Бубенчики напоминали глаза козлов, так как вырезы в бубенчиках напоминали финикообразные зрачки стоячих козлиных глаз, а также узкие щелки их высокомерных ноздрей.
 
   В соединении с запахом раскаленной лакированной кожи дрожек, в соединении с красными штамбовыми розами, газонами и морем за арками кирпичной стены все это вместе врывалось в мою детскую душу восторгом познания мира со всей его красотой, со всеми его радостями и надеждами, но прежде всего надеждой покататься на козликах.
 
   …катание на козликах в Александровском парке было высшим счастьем моего детства…
 
   …Это счастье никогда не давалось легко. Нужно было выпрашивать у мамы или у няни три копейки — стоимость одной поездки на козликах вокруг овального газона. Хозяин козликов всегда был окружен детьми и няньками, у которых дети со слезами на глазах вымаливали счастье проехаться на маленьких дрожках с двумя парными сиденьями одно против другого. Сиденья эти были в тиковых полосатых чехлах на пуговицах, как в железнодорожных вагонах второго класса, и как-то особенно подходили к слову «парк», так же как слово «гравий» подходило и соединялось со скрипом колес и вообще со всем этим радостным событием катания на козликах.
   Почему-то няньки, матери и бонны не сразу соглашались на катание; дети долго, с унижением их упрашивали и обычно в конце концов усаживались на дрожки — по двое на каждом сиденье друг против друга, — девочки в батистовых шляпках, с локонами, в ленточках и мальчики в матросках, с зареванными лицами, на которых сквозь слезы уже сияли улыбки счастья.
   Бесконечным казался предстоящий путь на дрожках вокруг яркого газона, огороженного низкими железными дужками и ровно постриженным парапетом из миртового кустарника: козлики шли шагом, позванивая бубенчиками и время от времени роняя из-под задранных пегих хвостов в скрипучий гравий черные маслинки; няньки, мамы и бонны шли по сторонам дрожек, придерживая детей с таким испуганным видом, будто малейшая неосторожность может кончиться катастрофой. Неисчерпаемо длинным казался круг газона со штамбовыми розами посредине, казалось, ему не будет конца и края.
   Увы, это лишь так казалось!
 
   …Все короче и короче становился наш путь к тому месту, откуда началось путешествие. Старик хозяин вел своих козлов неторопливо, но неумолимо, и если бы на его плече лежал не кнут с длинным кленовым кнутовищем, а коса, то он мог бы вполне сойти за Хроноса, неуклонно ведущего человека к смерти. Изображение этого бога времени Хроноса я видел на обложке «Нивы», которую выписывали у нас в семье, и он всегда пугал меня своей длиннейшей седой бородой, сбитой на сторону, своими развевающимися одеждами, косой за плечами и песочными часами в костлявой руке…
 
   …Александровский парк состоял не только из хорошо подстриженных влажных газонов, штамбовых роз, дорожек, усыпанных гравием, миртовых парапетов, стриженых узорчатых туй с туманно-голубыми смолистыми шишечками. В нем были также запущенные аллеи, дремучие закоулки, даже в одном месте в зарослях бурьяна сочился скудный ручеек, через который был перекинут дугообразный пешеходный мостик с перилами из неочищенных кленовых сучьев.
   В этих глухих местах хорошо было играть в англо-бурскую войну, известную по картинам все той же «Нивы».
   Буры были в широкополых шляпах, бородатые, увешанные патронташами, с винтовками в руках; англичане — не помню уже какие, кажется, в крагах, во френчах, в тропических шлемах, некоторые с трубками в зубах.
   Буров я любил, англичан ненавидел. Почему? Неизвестно. Вернее всего потому, что буры были простые трудящиеся, небогатые люди, любящие свою африканскую страну Трансвааль, а богатые и жестокие англичане хотели захватить у них их землю и превратить ее в свою колонию, а буров — в рабов — или что-то в этом роде.
   Мальчики Александровского парка как-то само собой разделились на две партии. Одна была за буров, другая за англичан. Я заметил, что на стороне англичан были чаще всего мальчики — офицерские дети, которых иногда водили в парк гулять вместо нянек или бонн солдаты-денщики. За буров были мы, дети штатских родителей.
   Но, боже мой, какая вражда, какая ненависть царила между нами — «бурами» и ими — «англичанами»! Они были отлично вооружены, у некоторых имелись даже отцовские старые шашки с темляками и заржавевшие солдатские штыки времен сравнительно недавней русско-турецкой войны. Мы были вооружены игрушечными ружьями с деревянными прикладами, выкрашенными линючей канареечно-желтой краской, с жестяными стволами, а также духовыми деревянными пистолетами рыночной работы, стрелявшими пробкой на веревочке.
   В сущности, между ними и нами, между «англичанами» и «бурами», сражений не было. Были взаимные угрозы и воинственные выкрики. Офицерские дети облюбовали себе небольшую горку, усыпанную скользкими сосновыми иголками, где по всем правилам военного искусства строили фортификации — небольшие земляные крепости, над которыми морской ветер колебал маленькие флажки, сделанные из обрезков орденских лент. Оттуда раздавалась военная команда и мальчик-комендант грозил нам издали настоящей саблей. Мы же, бедные, обездоленные, но безумно храбрые «буры», изгнанные проклятыми «англичанами» со своей земли, перешли к партизанской войне и воображали, что вместе с мулами, нагруженными ящиками с динамитом и пулеметами, скрываемся под мостиком среди бурьяна и болигулова, ожидая подходящего мига, чтобы взорвать мост и напасть из засады на «англичан».
   Откровенно говоря, мы даже не знали, где происходит эта самая англо-бурская война: где-то в африканской пустыне, в какой-то стране Трансвааль, а может быть, где-то в другом месте.
   …Александровский парк, его глухая, безлюдная часть, был нашим Трансваалем…
   Мы, «буры», не успели взорвать мост. «Англичане» напали на нас врасплох. «Буры» бежали. Один лишь я попал в плен, и меня привели на горку к английскому коменданту.
   — Проклятый бур, теперь ты будешь расстрелян! — сказал комендант, обнажая саблю.
   «Англичане» привязали меня скакалкой к небольшой южной сосне, от которой так жарко и так приятно пахло терпентином. Моя матроска приклеилась к тонкому чешуйчатому стволу, покрытому тягучими слезами смолы.
   — Завяжите этому подлецу буру глаза, — сказал комендант, но я сделал отстраняющее движение всем своим телом, давая понять, что хочу умереть с открытыми глазами.
   «Англичане» нацелились на меня из захваченных у нас ружей с канареечно-желтыми липучими прикладами. Но я собрал всю силу своей воли и бесстрашно, как и подобает истинному буру, смотрел прямо перед собой широко раскрытыми жестокими глазами и видел вдалеке море, ярко синеющее в арках старинной кирпичной стены с ее верхушкой, поросшей бурьяном, зеленый газон со штамбовыми розами и двух пегих козлов, которые под водительством самого бога времени Хроноса медленно, названивая бубенчиками, везли дрожки с нарядными детьми, и я слышал глубокий скрип влажного гравия, и мне было ничуть не страшно, потому что тогда я еще был бессмертен.
 
   …мама смотрела на меня издали и смеялась.
 
   …Они не могли меня убить, потому что, захватив наши ружья, «англичане» не успели захватить наши пистоны, которые мы успели надежно спрятать в бурьяне под мостом, где в тени стояли наши воображаемые мулы, нагруженные воображаемыми ящиками с динамитом…

Гибель «Петропавловска»

   Русско-японская война связана с черными, мохнатыми «маньчжурскими» папахами порт-артурских солдат, вернувшихся из японского плена на родину. Их привезли в наш город на пароходах добровольного флота.
   Помимо балаган на Куликовом поле, где на пасхальной неделе показывали "Гибель «Петропавловска». Помню печальный, за душу хватающий военный марш «Тоска по родине», который исполнял духовой оркестр на дощатом помосте возле высокого, выбеленного известкой флагштока с бело-сине-красным полотнищем русского торгового национального флага.
   Звуки марша «Тоска по родине», как бы временами прерываемые одышкой турецкого барабана, и впрямь вызывали в моей душе томительную тоску по родине, по военному ее поражению, по Цусиме, по сдаче Порт-Артура… Я страдал за унижение России, которую до того времени считал самой великой и самой непобедимой державой в мире.
   В звуках медных труб и змеиных фиоритурах флейты мне слышались чуждые русскому уху японские или китайские слова, прилетевшие откуда-то из-за сопок Маньчжурии: чумиза, гаолян, шимоза, ляо-ян, Чемульпо…
   От этих слов в моем воображении возникали картины кровопролитных сражений с маленькими желтолицыми японцами в белых гетрах среди глинистых сопок и разрушенных фанз и кумирен.
   В балагане было несколько рядов скамеек — неотесанных узких досок, приколоченных гвоздями к сосновым столбикам, вбитым в землю. На них было больно и неудобно сидеть, и ноги мои не доставали до земли, покрытой шелухой жареных подсолнечных и кабачковых семечек. Мутный свет проникал сквозь холщовую крышу, и две керосиновые лампы с рефлекторами висели по бокам маленькой сцены, освещая занавес.
   Занавес, закручиваясь, поднялся, открылась сцена кукольного театра, и я увидел Порт-Артур: его набережную, фанзы, вдалеке желтые сопки с маленькими русскими батареями, а главное — рейд, поразивший меня своей живостью, непрерывным движением катящихся океанских волн, то и дело вскипающих белой пеной, что в первую минуту показалось мне необъяснимым театральным фокусом. Я не мог понять, каким образом удалось устроить эти длинные круглые волны с барашками пены, то появляющейся на гребне, то скатывающейся вниз, исчезая в океанской пучине. Однако вскоре движение этих волн, как бы выкрашенных зелено-синей масляной краской, показалось мне подозрительно однообразным, механическим, и я вдруг понял, каким образом они устроены: порт-артурская бухта состояла из ряда длинных валиков сине-черно-зеленого океанского цвета с барашками пены, сделанными из папье-маше. Укрепленные рядом друг с другом, они составляли как бы поверхность взволнованной бухты, а благодаря закулисному механизму, который заставлял их вращаться вокруг своих осей, на поверхности этого крашеного моря то там, то здесь появлялись барашки пены, исчезали и вновь появлялись, создавая впечатление беспрерывно катящихся волн. Однако их слишком симметричное чередование давало понять, что это не настоящее море, а всего лишь театральная иллюзия, что не мешало мне с восхищением смотреть на эту живую картину, тем более что порт-артурская набережная так живо и увлекательно пестрела движущимися механическими фигурками китайцев с длинными косами, китаянок на маленьких спеленатых ножках, рикш, везущих бегом, как на шарнирах, легкие двуколки с важными седоками — англичанами в пробковых тропических шлемах или русских офицеров в гвардейских фуражках или черных папахах. Тут же шла уличная торговля с лотков.
 
   …проехали в ландо красивые гейши, обмахиваясь овальными шелковыми веерами…
 
   Грузчики-кули тащили на спинах ящики и тюки. Возле парапета набережной качались на волнах джонки с камышовыми парусами. А на рейде между двух крутящихся морских валов стоял громадный длинный русский броненосец «Петропавловск», грозно повернув в открытое море свои башенные орудия, а на мачте виднелось белое полотнище андреевского флага с двумя косо перекрещенными голубыми полосками, что делало его похожим на конверт.
   В моей душе шевельнулось горячее чувство восторга, хотя я еще тогда не знал, что это необъяснимое чувство называется патриотизмом.
   Тем ужаснее было то, что произошло в следующий миг: раздался довольно сильный пиротехнический взрыв — бенгальская вспышка посередине «Петропавловска», — фонтан золотого дождя, после чего длинный корпус броненосца раскололся пополам, нос и корма поднялись, и в таком виде корабль стал медленно опускаться в морскую пучину между двух крутящихся пенистых валов.
 
   …"Петропавловск" тонул все быстрее, быстрее, и вскоре над гребнями искусственных волн осталась лишь одна мачта с андреевским флагом…
 
   Но вот исчез и андреевский флаг под звуки марша «Тоска по родине», который беспрерывно исполняла балаганная шарманка.
   Исчезли в пучине все матросы, офицеры, гордость и надежда русского флота адмирал Макаров, а также знаменитый художник Верещагин — о чем я уже заранее был осведомлен тетей, водившей меня в балаган.
   Слезы катились по тетиным напудренным щекам, и она все время вытирала нос комочком маленького кружевного платка, тонко пахнущего французскими духами «кёр дё Жаннет», и почему-то это еще больше усиливало мое горе при виде гибели «Петропавловска».
   «Петропавловск» взорвали японцы. А может быть, он напоролся на мину. Точно никто не знал.
   А в это время на сопках вокруг Порт-Артура уже стреляли наши батареи, и в жестяно-голубом маньчжурском небе то там, то здесь вспыхивали черные, зловещие звезды взрывов японских шимоз; по набережной, шипя и стреляя, прыгали дымящиеся шутихи, крутился волчком, рассыпая вокруг золотые искры, фейерверк «солнце»; и под звуки все той же «Тоски по родине» скрученный в трубку занавес развернулся и упал, закрыв маленькую сцену, наполненную пороховым дымом фейерверка.
 
   …когда мы вышли с тетей из балагана, за вокзалом догорел весенний закат, в воздухе пахло пылью, не успевшей еще осесть после дневного гулянья, и Куликово поле опустело. Это был последний, седьмой день пасхальной недели, конец ярмарки. Флаг уже был спущен, и выбеленный известью флагшток одиноко, голо торчал посреди Куликова поля. Рядом стоял околоточный надзиратель, сердито свистя в свой свисток, давая знать, что ярмарка закрыта. Некоторые балаганы уже начали разбирать, и возле них валялись оторванные тесины. А военный оркестр доигрывал последние такты марша «Тоска по родине», из которых я знал последние два стиха, слышанные мною от порт-артурских солдат, шлявшихся по улицам города: «Я отправляюсь в дальний путь, жена и дети дома ждуть»…
 
   …И горе сжимало мое сердце…

Землетрясение

   Среди ночи я внезапно проснулся. Меня разбудил быстрый, бегущий звук, который сначала я принял за стук швейной машинки в столовой. Значит, подумал я, там за обеденным столом сидит мама и что-то строчит, сноровисто, быстро крутя никелированное колесо ручной швейной машинки, чугунное тело которой представлялось мне статуэткой египетской кошки на деревянном лакированном пьедестале с металлической плиткой.
   (Впрочем, я еще тогда не знал, что существует Древний Египет с его статуэтками и странными фигурами людей, повернутых в профиль.)
   Была глубокая ночь, и меня испугало, что мама слишком быстро шьет в этот ночной час что-то на ручной швейной машинке Зингера.
   Я приподнял с подушки отяжелевшую от сна голову и огляделся.
   Все вокруг было тихо и мирно, освещенное красным желатиновым ночником, который, как мне показалось, дрожал на комоде мелкой дрожью. Но мама и папа спали на своих тонких железных кроватях с медными шарами, не чувствуя озноба, который как бы уже охватил весь дом, а может быть, даже всю улицу.
   Значит, это вовсе не мама строчила ночью на машинке. Тогда кто же? Неужели бабушка, жившая за коричневой ширмой в столовой? Но тогда бы в столовой был свет и он бы проникал в комнату, где мы спали, сквозь дверные щели или сквозь замочную скважину.
   Однако в столовой было темно.
   Озноб продолжался.
   Теперь это был озноб мебели — буфета, стульев, стола. Это уже строчила не швейная машинка, а висячая столовая лампа с белым абажуром быстро и отрывисто звенела всеми своими составными частями: ламповым стеклом, неплотно вставленным в медную розетку, горелкой, цепью, на которой она висела на потолке под столом.
   В мире происходило что-то странное и страшное.
   Я заплакал и, просунув свою пухлую ручку сквозь сетку кроватки, на спинке которой мелко дрожал образок моего ангела-хранителя Валентина, разбудил маму, схватив ее за щеку.
   — Что с тобой, мальчик? — спросила мама шепотом, чтобы не разбудить папу, похрапывавшего рядом с маминой кроватью. — Почему ты проснулся?
   — Я боюсь, — сказал я.
   — Чего же ты боишься?
   — Там, в столовой, кто-то шьет на машинке, — шепотом проговорил я, боясь, что тот, кто шил, может меня услышать. — Кто-то шьет на машинке, и дрожит лампа.
   Мама прислушалась, но странные бегущие звуки уже прекратились. В квартире царствовала мирная ночная тишина.
   — Тебе померещилось, — сказала мама. — Спи, маленький, успокойся, Христос с тобой.
   Она перекрестила меня, поцеловала, поправила одеяльце и подвернула его под мои ноги.
   Я успокоился и, положив под щеку обе ладони ковшиком, заснул, но скоро опять проснулся все от того же дребезжащего, бегущего звука. Я не успел захныкать, как звук прекратился, хотя мне и казалось, что еще некоторое время вся комната с кроватями на колесиках, комодом и сухими обоями, скупо освещенными красным ночником, продолжала почти неощутимо дрожать, и мне почудилось, что за закрытыми ставнями неосязаемо дрожит не только наша длинная Базарная улица, но также и весь наш громадный город, границ которого я еще в ту пору не представлял.
 
   …Дрожала вся природа…
 
   И тут же я заснул с тревожным чувством какой-то непонятной, благополучно миновавшей опасности. Это чувство не покидало меня и утром, когда проснулись папа и мама, и, сидя вместе с ними за столом на своем высоком стуле, я ел пшеничковую кашу и пил кипяченое молоко, окуная в него горбушку белого хлеба — так называемого арнаута, — к которой прилипала молочная пенка.
   — Он у нас ужасный фантазер, — сказала мама папе, рассказывая о моих ночных страхах.
   — Я не фантазер, — ответил я, — а я слышал, как ночью кто-то шил на швейной машинке и дрожала лампа.
   Мама и папа засмеялись, а папа поерошил мои черные, жесткие, как у япончика, волосы, взял под мышку стопку тетрадей, накрепко перевязанных шпагатом, и отправился на урок в епархиальное училище.
 
   …Ах, как хорошо помню я эту стопку тетрадок с голубыми обложками и вылезающими из них алыми промокашками, испятнанными чернильными кляксами. Так как эти тетради были сделаны из бумаги, а бумага — как мне уже было известно из разговоров взрослых — мерилась на дести, то кипа этих тетрадок представлялась мне дестью… Папа их исправлял по вечерам при свете лампы под зеленым абажуром, и абажур слегка дрожал при этом…
 
   Несмотря на то, что папа и мама не верили, что я слышал ночью дрожание, похожее на стук швейной машинки, и были убеждены, что все это мне приснилось, я наверняка знал, что это было на самом деле и в этом заключалась какая-то еще неизвестная мне тайна земли, на которой мы жили.
   И я оказался прав. Я не был фантазером.
   Вечером, вернувшись домой, папа развернул газету «Одесский листок», поводил по ней вдоль и поперек и по диагонали носом и вдруг весело воскликнул:
   — Посмотри, Женя, а Валюшка-то наш оказался прав!
   И папа прочел заметку о том, что прошлой ночью сейсмическая станция обсерватории отметила в нашем городе небольшие подземные толчки — следствие отдаленного землетрясения, эпицентр которого расположен на малоазиатском берегу Черного моря, в Турции, где разрушено несколько селений.
   «Землетрясение это имело тектонический характер и не представило для нашего города серьезной опасности, если не считать небольших оползней берега в районе Среднего Фонтана, где несколько дач дали легкие трещины».
   Этими словами заканчивалась газетная заметка, прочитанная папой.
   Папа весело посмотрел на меня.
   — А ты, оказывается, у нас умник! — сказал он, но мамино лицо стало печальным.
   — У нашего мальчика слишком чувствительная душа, — сказала она, — боюсь, ему будет трудно в жизни.
   Но я не понимал тогда беспокойства мамы. Я торжествовал потому, что никто в ту ночь не почувствовал дрожания предметов в комнате с темными обоями, подкрашенными красноватым светом ползающего по комоду ночника, а я почувствовал, и проснулся, и слышал как бы торопливый безумный стук швейной машинки.
   Только я тогда еще не знал, как называется таинственная, неподвластная человеку сила, которая способна заставить дрожать лампы, ночники, дома, двери, турецкие деревни с развалившимися черепичными крышами и которая, может быть, способна уничтожить одним мановением целые города, государства, народы.
   Теперь же я узнал от папы, что она — эта таинственная сила — называется мрачным словом «землетрясение», таким же мрачным, страшным, как другие подобные слова: война, чума, голод, мор… о которых я еще тогда, в то далекое счастливое время детства, ничего не знал.

Рыбий жир.

   Мы жили в большом доходном доме Гольденгорна, на Канатной улице, во втором этаже — или, как любила выражаться тетя, в «бельэтаже», — и наши окна выходили на Куликово поле, над которым ветер постоянно нес тучи пыли.
   Почти против нашего дома находилось большое железнодорожное депо, из широких ворот которого выезжали маленькие, почти игрушечные паровозики большефонтанской железной дороги. С утра до вечера мимо нас, сотрясая окна, проезжали дачные поезда. Вероятно, поэтому наша большая квартира со всеми удобствами, в «бельэтаже» стоила так дешево.
   Из наших окон я видел революцию 1905 года: перебежку дружинников в старых драповых пальто, с браунингами в руках, видел казачьи разъезды 6-го Донского полка, наконец, однажды видел черную, как туча, толпу черносотенцев, пересекавших Куликово поле по диагонали от Привокзальной площади до угла Пироговской, где стоял дом Гольденгорна.
   Когда толпа в страшном молчании приблизилась к нашему дому, я увидел литографический портрет государя императора с голубой лентой через плечо в тонком золоченом багете. Его несли два сердитых старика в купеческих поддевках.
   В следующий миг толпа смешалась, завыла и хлынула к углу дома Гольденгорна; там в полуподвале помещалась бакалейная лавочка, где мы всегда покупали керосин, сахар, макароны, подсолнечное масло. Лавочка принадлежала еврею Когану. В окна полуподвала полетели камни; в одну минуту лавочка была разгромлена, и потом еще долго вокруг нее на тротуаре блестели осколки стекла и валялись разные бакалейные товары: рассыпанный чай, лужи керосина, раздавленные коробки папиросных гильз, пачки махорки «Тройка» и табака «Бр. Асмоловых», карамель «Бр. Крахмальниковых» в цветных бумажных обертках…
   Среди мертвой улицы, на фоне сухой зимней пыли, клубящейся над Куликовым полем, это было ужасно.
   Никто не позволял себе прикасаться к бакалейным товарам, рассыпанным, разбросанным по всей улице. Даже босяки со слободки — Романовки, — горьковские типы в дырявых рубахах, злые как черти, с красными от холода босыми ногами, проходя мимо разгромленной лавочки, старались держаться подальше от соблазнительных вещей, которые так легко и безопасно можно было бы присвоить.
   Даже уличные мальчики с Новорыбной хотя из любопытства и проникали в разгромленную лавочку сквозь сорванные с петель двери, но никто из них не взял ни одной конфеты, не отщипнул ни одного кусочка от глыбы дешевой белой халвы, облитой вонючим кунжутным маслом, валявшейся под разломанным прилавком рядом с медными чашками помятых весов.
   Сквозь выбитые стекла полуподвальных окон дул пыльный, холодный ноябрьский ветер, и в разгромленной лавочке среди хаоса и обломков кружились залетевшие сюда с улицы сухие стручки акаций и рваные листья конского каштана.
   Я тоже, замирая от страха, спускался по щербатым ступеням и ходил по лавочке Когана, и под ногами у меня хрустел рис, орехи, битая посуда.
   К счастью, Коган вместе со всем своим семейством, с женой в черной шляпке и кружевных перчатках с отрезанными пальцами, митенках, и четверо рыжих детей с веснушчатыми щеками и бледно-сиреневыми от страха губами, два мальчика в белых носках и две девочки в маленьких кружевных шляпках, и старуха бабушка с крючковатым носом и трясущейся головой — успели спрятаться в квартире у жильцов-христиан, где на подоконниках лицом к Куликову полю были расставлены иконы и зажженные лампадки, охранявшие христианские квартиры от вторжения погромщиков.
   Я увидел на полу лавочки среди разбросанных медных денег выручки суконный котелок господина Когана, затоптанный и сплющенный сапогами громил из «Союза русского народа».
 
   …Мир вокруг меня в эти минуты был страшен…
 
   Он продолжал оставаться страшным и потом, особенно в тот день, когда папа подъезжал к дому на извозчике, придерживая у себя в ногах железную складную детскую кровать, купленную для Жени, так как он уже вырос из своей старой, совсем маленькой кроватки… И вдруг навстречу извозчику из-за угла Пироговской выскочил красный автомобиль, или, как тогда принято было говорить, «самодвижущийся экипаж»; извозчичья лошадь шарахнулась в сторону, встала на дыбы; дрожки заехали на тротуар, стукнулись о чугунную тумбу у ворот; папа вместе с Женькиной кроватью вывалился из дрожек, зацепился за подножку, и некоторое время его волокло по тротуару, а он пытался одной рукой удержать падающую на него железную кровать, а другой уперся в плиты тротуара, и я, игравший в то время возле дома, видел, как кожа сдирается с папиной окровавленной ладони и на лбу сочится ссадина.