Страница:
Они дали ему бумагу, в которой восхваляли его учтивость, услужливость и замечательную сноровку проводника. Он засунул бумагу за кушак и всплакнул от переизбытка чувств; ведь они вместе подвергались стольким опасностям. В полдень он провёл их по людному бульвару Симлы до Союзного банка, где они намеревались удостоверить свои личности. Дойдя до банка, он исчез, как предрассветное облако на Джеко.
Смотрите на него! Он слишком исхудал, чтобы потеть, слишком торопится, чтобы рекламировать препараты из обитой медью шкатулочки, он поднимается по Шемлегхскому склону — настоящее воплощение добродетели. Смотрите, как позабыв все время изображать бабу, он в полдень курит, сидя на койке, а женщина в украшенном бирюзой головном уборе показывает пальцем на голые травянистые склоны, уходящие к юго-востоку. По её словам, носилки не могут двигаться так быстро, как люди порожняком, но его друзья теперь, наверное, уже на Равнинах. Святой человек не хотел остаться, хотя она, Лиспет, и уговаривала его. Бабу тяжело вздыхает, препоясывает свои могучие чресла и вновь отправляется в путь. Он не любит путешествовать в сумерках, но дневные его переходы — некому записать их в книгу — поразили бы людей, насмехающихся над его расой. Добродушные деревенские жители, памятуя о продавце лекарств из Дакхи, проходившем тут два месяца назад, дают ему прибежище от злых духов леса. Он видит во сне бенгальских богов, университетские учебники и «Королевское общество, Лондон, Англия». Наутро синий с белым зонтик, подрагивая, движется вперёд.
На границе Дуна, оставив Масури далеко позади себя, перед Равнинами, окутанными золотой пылью, стоят истрёпанные носилки, в которых, как это знают все Горы, лежит больной лама, ищущий Реку, чтобы исцелиться ею. Деревня чуть не передралась за честь нести эти носилки, ибо, не говоря уже о том, что лама одарял их своими благословениями, — ученик его платил хорошие деньги — целую треть того, что обычно платят сахибы. Доли проходила по двенадцать миль в день, как это видно по засаленным истёртым концам её шестов, и двигалась по дорогам, которыми ходят лишь немногие сахибы. Через перевал Ниланг, в бурю, когда взвихрённая снежная пыль засыпала каждую складку широких одежд невозмутимого ламы; между чёрными утёсами Райенга, где слышалось рявканье диких коз за облаками; ныряя и снова поднимаясь на глинистых сланцах у подножья гор; крепко зажатая между плечом и челюстью, когда приходилось огибать опасные крутые повороты дороги на Бахгирати; качаясь и скрипя под равномерную рысцу носильщиков на спуске в Долину Вод; торопясь миновать туманное плоское дно этой замкнутой долины; снова поднимаясь вверх и вверх на простор, навстречу ревущим ветрам, дующим с Кедарнатха; в полдень, отдохнув в тусклом сумраке приветливых дубовых лесов; переходя от деревни к деревне по предрассветному морозу, когда даже верующим простительно ругать нетерпеливых святых, или при свете факелов, когда даже самый бесстрашный думает о привидениях, — двигалась доли и добралась, наконец, до последнего своего перехода. Малорослые горцы обливались потом на Сиваликских отрогах, даже когда солнце не слишком припекало, и обступили жрецов, желая получить от них благословение и жалованье.
— Вы приобрели заслугу, — говорит лама. — Заслугу большую, чем сами вы способны понять. И вы вернётесь в Горы, — вздыхает он.
— Ещё бы! На высокие Горы, как можно скорей! Носильщик потирает плечо, пьёт воду, выплёвывает её и поправляет свои травяные сандалии. Ким — лицо его осунулось и кажется утомлённым — платит им очень мелкой серебряной монетой, вынутой из-за кушака, снимает мешок с пищей, суёт за пазуху завёрнутый в клеёнку пакет — в нем священное писание — и помогает ламе подняться на ноги.
В глазах старика снова покой, и он уже не думает, что Горы рухнут и раздавят его, как думал в ту ужасную ночь, когда их задержала разлившаяся река.
Носильщики подхватывают доли и скрываются из виду в зарослях кустарника.
Лама поднимает руку, указывая на Гималаи; стоящие как крепостная стена.
— Не в ваших пределах, о благословеннейшие из гор, упала Стрела нашего владыки! И никогда больше не придётся мне дышать вашим воздухом!
— Но на здешнем хорошем воздухе ты станешь вдесятеро сильнее, — говорит Ким, ибо его утомлённую душу влекут пышно поросшие злаками приветливые равнины. — Здесь или поблизости упала Стрела; это так. Мы будем идти очень медленно, быть может, только по одному косу в день, ибо Искание достигнет цели. — Да, наше Искание достигнет цели. Я преодолел великое Искушение.
Теперь они проходили не больше двух миль в день, и вся тяжесть этого пути легла на плечи Кима: бремя старика, бремя тяжёлого мешка с пищей и непонятными книгами, груз документов, лежащих у него за пазухой, и все ежедневные заботы. Он просил милостыню на заре, расстилал одеяла для ламы, когда тот погружался в созерцание, в полуденный жар держал у себя на коленях усталую голову старика, отгоняя от неё мух, пока рука его не начинала ныть, вечером снова просил милостыню и растирал ноги ламе, который вознаграждал его обещаниями достигнуть Освобождения сегодня, завтра или, в крайнем случае, послезавтра.
— Никогда не бывало такого челы. Иной раз я сомневаюсь, что Ананда более преданно ухаживал за нашим владыкой. Неужели ты сахиб? Когда я был зрелым мужем — давным-давно — я забывал об этом. Теперь я часто смотрю на тебя и всякий раз вспоминаю, что ты сахиб. Странно…
— Ты говорил, что нет ни белых, ни чёрных. Зачем же терзать меня такими разговорами, святой человек? Дай, я потру тебе другую ногу. Мне это неприятно, — я не сахиб. Я твой чела, и голова моя обременяет плечи.
— Потерпи немного! Мы вместе достигнем Освобождения. Тогда мы с тобой, стоя на дальнем берегу Реки, будем вспоминать наши жизни, как в Горах вспоминали наш дневной переход, оставшийся позади нас. Быть может, и я был когда-то сахибом.
— Никогда не было сахиба, похожего на тебя, клянусь!
— Я уверен, что хранитель Священных Изображений в Доме Чудес был в прошлой жизни мудрейшим настоятелем монастыря. Но даже очки его не помогают глазам моим видеть. Когда я хочу смотреть пристально, перед ними проходит тень. Ничего, нам знакомы обманы бедного неразумного тела — тени, переходящей в другую тень. Я связан иллюзией времени и пространства… Как далеко прошли мы сегодня во плоти?
— Пожалуй, с полкоса. Это три четверти мили, но переход показался им очень утомительным.
— Полкоса. Ха! Я прошёл десять тысяч тысячей косов в духе. Насколько все мы закутаны, спелёнаты, забинтованы этими бессмысленными предметами. — Он взглянул на свою худую, в синих жилках руку, для которой чётки стали теперь такими тяжкими. — Чела, тебе ни разу не хотелось покинуть меня?
Ким вспомнил о завёрнутом в клеёнку пакете и книгах в мешке с пищей. Если бы кто-нибудь, получивший на то полномочия свыше, мог забрать их с собой, Киму стало бы безразлично, как будет разыгрываться в дальнейшем Большая Игра. Он устал, голова у него горела, и глубокий кашель мучил его.
— Нет, — сказал он почти сурово. — Я не собака и не змея, чтобы кусать, когда научился любить. — Ты слишком нежен ко мне.
— И это не так. Кое-чем я распорядился, не посоветовавшись с тобой. Я известил женщину из Кулу, через женщину, давшую нам козьего молока нынче утром, о том, что ты немного ослаб и тебе нужны носилки. Я не перестаю бранить себя за то, что не подумал об этом, когда мы вступили в Дун. Мы останемся здесь, пока не придут носилки.
— Я доволен. Она женщина с золотым сердцем, как ты говоришь, но разговорчива… ох, как разговорчива!
— Она не будет надоедать тебе. Я и об этом позаботился. Святой человек, тяжело у меня на сердце от того, что я был так небрежен к тебе. — В груди его что-то заклокотало. — Я увёл тебя слишком далеко, я не всегда доставал для тебя хорошую пищу, я не обращал внимания на жару, я болтал с людьми на дорогах, оставляя тебя одного… Я… Я… Хай-май! Но я люблю тебя… Теперь слишком поздно… Я был ребёнком… О, зачем я не был мужчиной! — разбитый напряжением, усталостью и непосильной для его лет тяжестью в сердце, Ким рухнул к ногам ламы и зарыдал.
— Что за пустяки! — ласково сказал старик. — Ты ни разу, ни на волос не отступил от Пути Послушания. Небрежен ко мне? Дитя, я жил, опираясь на тебя, как опирается старое дерево на новую стену. День за днём, начиная с Шемлегха и дальше, я крал твою силу. Поэтому, а не по своей вине ты ослабел. Тело, глупое неразумное тело говорит в тебе, а не твоя уверенная душа. Будь спокоен! Познай хотя бы тех демонов, с которыми ты борешься. Они рождены землёй, они детища иллюзии. Мы пойдём к женщине из Кулу. Она приобретёт заслугу, давая нам приют и особенно услужая мне. Ты будешь свободен, пока не вернётся твоя сила. Я позабыл о неразумном теле. Если это достойно осуждения, я принимаю его. Но мы слишком близки к вратам Освобождения, чтобы казниться в душе своей. Я мог бы похвалить тебя, но какая в этом нужда? Скоро, очень скоро мы не будем нуждаться ни в чем.
Так он ласкал и утешал Кима мудрыми пословицами и глубокомысленными изречениями, касавшимися этого неразгаданного зверёныша, нашего тела, этого обмана чувств, которое ради омрачения Пути и безграничного умножения ненужных демонов все равно настаивает, чтобы его считали душой.
— Хай! Хай! Давай поговорим о женщине из Кулу. Как думаешь, не попросит ли она ещё один талисман для своих внуков? Когда я был молодым человеком, давным-давно, меня терзали подобные мучительные чувства и кое-какие другие, и я пошёл к одному настоятелю, очень святому человеку, искателю истины, чего я в то время не знал. Сядь и послушай, дитя моей души! Я поведал ему все. А он сказал мне: «Чела, знай, в мире много лжи и немало лжецов, но нет таких лжецов, как наши тела, если не считать ощущений в наших телах». Поразмыслив об этом, я успокоился, а он, по великому своему милосердию, позволил мне выпить чаю в его присутствии. Позволь же мне теперь попить чаю, ибо я чувствую жажду! Со смехом и слезами Ким поцеловал ламе ноги и стал готовить чай.
— Ты опираешься на меня во плоти, святой человек, но ты служишь мне опорой в другом. Ты знаешь это?
— Быть может, я угадал, — глаза ламы блеснули. — Нам придётся изменить это.
Поэтому, когда с шумом, ссорами и большой торжественностью до них добрался любимый паланкин сахибы, высланный навстречу за двадцать миль во главе с памятным седым стариком — урией, и когда они очутились в длинном, белом безалаберном доме за Сахаранпуром, где царил беспорядочный порядок, лама принял свои меры.
После первых приветствий сахиба, сидевшая за окном в верхнем этаже, весело крикнула:
— Что толку, когда старуха даёт советы старику? Говорила я тебе, говорила, святой человек, не спускай глаз с челы. А ты послушался? Не спорь! Я знаю. Он бегал за женщинами. Погляди на его глаза, — как они запали и потускнели, — и на предательскую морщину, что тянется от носа вниз! Его всего высосали. Фай! Фай! А ещё жрец!
Ким взглянул вверх, слишком переутомлённый, чтобы улыбнуться, и отрицательно покачал головой.
— Не надо шуток, — сказал лама. — Теперь не время для этого. Мы пришли сюда по важным делам. В Горах меня одолела болезнь души, а его — болезнь тела. С тех пор я жил его силой, пожирая его.
— Оба вы дети, и старый, и малый, — фыркнула она, но шутить перестала. — Наше гостеприимство да восстановит ваши силы! Посидите пока, потом я приду поболтать о высоких, славных Горах.
Вечером, — зять её вернулся, и ей не нужно было обходить дозором усадьбу, — она перешла к сути того дела, которое лама объяснил ей тихим голосом. Старые головы их с мудрым видом кивали одновременно. Ким, шатаясь, поплёлся в какую-то комнату и заснул в ней мёртвым сном. Лама запретил ему расстилать одеяла и добывать пищу.
— Знаю, знаю. Кому и знать, как не мне? — не умолкала старуха. — Мы, идущие к гхатам сожжения, цепляемся за руки тех, кто поднимается от Реки жизни с кувшинами, полными воды, да, с кувшинами, полными до краёв. Я несправедливо осудила мальчика. Он одолжил тебе свою силу? Истинно, старики ежедневно пожирают молодых. Теперь нам нужно вернуть ему здоровье. — Ты много раз приобретала заслугу…
— Мои заслуги! Подумаешь! Старый мешок с костями, стряпающий кари для людей, которые не спрашивают «Кто приготовил это?». Но если б я могла сохранить заслугу про запас для моего внука!..
— Того, у которого болел живот?
— Подумать только, что святой человек помнит об этом! Я скажу его матери! Это особенная честь для неё: «Того, у которого болел живот!» — сразу вспомнил святой человек. Она будет гордиться.
— Мой чела для меня то же, что сын для непросветлённых.
— Скажи лучше — внук. У матерей нет мудрости, свойственной нашим летам. Если ребёнок плачет, им кажется, что небеса на землю валятся. Ну, а бабушка так далека от родовых мук и наслаждения кормить грудью, что разбирается, когда дети плачут просто от злости, когда от ветров в животике. И раз уж ты сам опять заговорил о ветрах, быть может, когда святой человек был здесь в последний раз, я оскорбила его, приставая к нему с талисманами?
— Сестра, — сказал лама, называя её так, как лишь изредка называют буддийские монахи монахинь, — если талисманы успокаивают тебя…
— Они лучше, чем десять тысяч лекарей.
— Повторяю, если они успокаивают тебя, то я, бывший настоятель Сач-Зена, напишу их столько, сколько ты пожелаешь. Я никогда не видал твоего лица…
— Даже обезьяны, ворующие у нас локваты, довольны, что не видели его. Хи! Хи!
— Но, как сказал тот, кто спит вон там, — он кивнул на запертую дверь комнаты для гостей, расположенной по ту сторону переднего двора, — у тебя золотое сердце… А в духе он мне все равно, что «внук».
— Ладно! Я корова святого человека. — Это было чисто индуистское выражение, но лама не обратил на него внимания. — Я стара. Я во плоти родила нескольких сыновей. О, некогда я умела услаждать мужчин! Теперь я умею лечить их. — Он услышал, как зазвенели её браслеты, словно она засучивала рукава перед работой. — Я возьмусь за мальчика, буду пичкать его лекарствами, откармливать и верну ему здоровье. Хай! Хай! Мы, старухи, кое-что ещё знаем.
Поэтому, когда Ким, у которого болели все кости, открыл глаза и собрался идти на кухню, чтобы взять еду для учителя, он понял, что утерял свободу: у дверей рядом с седовласым служителем стояла закутанная фигура, подробно разъяснившая Киму, чего он не должен делать.
— Ты хочешь получить… Ничего ты не получишь. Что? Запирающийся ящик, чтобы хранить в нем священные книги? О, это дело другое. Сохрани меня небо становиться между жрецом и его молитвами! Тебе принесут сундук, и у тебя будет ключ от него.
Под его кровать поставили сундук, и Ким со вздохом облегчения спрятал в него пистолет Махбуба, завёрнутый в клеёнку пакет с письмами, непонятные книги и дневники. Эти вещи почему-то отягощали его плечи несравненно меньше, чем его бедную душу. Даже шея его болела по ночам при мысли об этой тяжести.
— Болезнь твоя нечасто встречается среди молодёжи в наши дни, — с тех пор как молодые люди перестали заботиться о старших. Тебя вылечат сон и некоторые лекарства, — говорила сахиба, и он был рад отдаться пустоте, которая казалась ему и угрожающей и успокаивающей.
Старуха варила напитки в каком-то таинственном азиатском подобии перегонного куба. Эти лекарства пахли отвратительно, а на вкус были ещё хуже. Она стояла над Кимом, покуда они не проходили ему в желудок, и подробно расспрашивала о том, как они вышли наружу. Она запретила всем заходить на передний двор и, чтобы распоряжение её выполнялось, поставила на страже вооружённого человека. Правда, ему было добрых семьдесят лет; рукоятка меча торчала из пустых ножен, но страж олицетворял власть сахибы, и нагруженные телеги, болтливые служанки, телята, собаки, куры и все остальные обходили двор стороной. Больше того, когда тело Кима было очищено, она извлекла из толпы бедных родственников, ютившихся на задворках, — их прозвали домашними собаками — вдову своего двоюродного брата — женщину опытную в том искусстве, которое европейцы, ничего в этом не смыслящие, называют массажем. И обе они, положив Кима головой на восток, а ногами на запад, чтобы таинственные воздушные течения, возбуждающие наше тело, помогали им, а не мешали, стали растирать юношу и в течение всей второй половины дня перебрали ему кость за костью, мускул за мускулом, связку за связкой и, наконец, нерв за нервом. Вымешанный как тесто, превращённый в безгласную покорную мякоть, почти загипнотизированный непрестанными взмахами рук, оправлявших неудобные чадры, которые закрывали женщинам глаза, Ким погрузился в глубокий, глубиной в десять тысяч миль, сон — тридцать шесть часов сна, оросившего его, как дождь после засухи.
Потом она стала кормить его, и у всех домашних головы пошли кругом от её окриков. Она приказывала бить птицу, посылала за овощами, и трезвый тугодум-огородник, почти такой же старый, как она, обливался потом; она сама отбирала пряности, молоко, лук, маленьких рыбок, выловленных в ручьях, лимоны для шербета, перепёлок, пойманных в ловушку, цыплячью печень, поджаренную на шпильке и переложенную нарезанным имбиром.
— Я кое-что видела в этом мире, — говорила она, глядя на заставленные едой подносы, — а в нем только два рода женщин: одни отнимают силу у мужчин, другие возвращают её. Некогда я была одной из первых, теперь я — одна из вторых. Ну, нечего корчить из себя жреца передо мною. Это просто шутка. Если сейчас она тебе не по нраву, — понравится, когда опять пойдёшь шляться по дорогам. Сестра, — обратилась она к бедной родственнице, никогда не устававшей превозносить милости своей благодетельницы, — кожа его порозовела, как у коня, только что вычищенного скребницей. Наша работа все равно что полировка драгоценных камней, которые потом будут брошены танцовщице, а?
Ким сел на кровати и улыбнулся. Страшная слабость свалилась с него как старый башмак. Его снова тянуло поболтать, а всего неделю назад малейшее слово увязало в нем как в пепле. Боль в шее (должно быть, он заразился этим недугом от ламы) прошла, а с нею прошла и тропическая лихорадка, сопровождавшаяся острыми болями и неприятным вкусом во рту. Обе старухи теперь тщательнее, хотя и не слишком, закутались в покрывала и кудахтали весело, как куры, которые пробрались в комнату через открытую дверь.
— Где мой святой? — спросил Ким.
— Вы только послушайте его! Твой святой здоров, — подхватила сахиба ядовито, — здоров, хотя и не по своей милости. Знай я, что заговоры способны научить его уму-разуму, я продала бы свои драгоценности и купила бы ему талисман. Отказываться от хорошей пищи, которую я состряпала, и две ночи таскаться по полям на пустой желудок, а потом свалиться в ручей — да разве это святость?! А когда тревога за него чуть не разбила то немногое в моем сердце, что осталось после тревоги за тебя, он говорит мне, что приобрёл заслугу. О, как все мужчины похожи друг на друга! Нет, не так: он сказал мне, что освободился от всякого греха. Я и сама могла бы сообщить ему это, прежде чем он промок насквозь. Теперь он здоров, — это случилось неделю назад, — только… ну её совсем, такую святость! Трехлетний младенец поступил бы умнее. Не беспокойся о святом человеке! Он не сводит с тебя глаз, если не барахтается в наших ручьях.
— Не припоминаю, чтобы я его видел. Помню, что дни и ночи чередовались, как белые и чёрные полосы, — открывались и закрывались! Я не был болен, я просто утомился.
— Слабость, которой следовало бы наступить только через несколько десятков лет. Но теперь все прошло.
— Махарани, — начал Ким, но, заметив выражение её взгляда, заменил этот титул простым обращением, продиктованным любовью, — мать, я обязан тебе жизнью. Как отблагодарю я тебя? Десять тысяч благодарностей дому твоему и…
— В… благословенье этому дому (невозможно передать в точности словечко старой хозяйки). Благодари богов как жрец, если хочешь, а меня благодари как сын, если вздумаешь. Небеса превышние! Неужто я растирала тебя, и поднимала тебя, и шлёпала и крутила все десять пальцев на твоих ногах, чтобы в голову мне полезли священные изречения? Наверное, мать родила тебя, чтобы ты разбил ей сердце… Как называл ты её… сын?
— У меня не было матери, мать моя, — сказал Ким. — Говорят, она умерла, когда я был маленький.
— Хай май! Так, значит, никто не посмеет сказать, что я украла хоть одно из её прав… когда ты снова отправишься в путь. А ведь этот дом один из тысячи, дававших тебе приют и позабытых после небрежно брошенного благословения. Ничего. Мне благословения не нужны, но… но… — Она топнула ногой на бедную родственницу. — Отнести подносы в дом. Что хорошего, когда в комнате стоит несвежая пища, о женщина, сулящая беду?
— Я то… тоже родила сына в своё время, но он умер, — захныкала согбенная фигура под чадрой. — Ты знаешь, что он умер. Я только ждала приказания унести поднос.
— Это я — женщина, сулящая беду, — в раскаянии воскликнула старуха. — Мы, спускающиеся к чатри (большие навесы у гхатов сожжения, где жрецы собирают плату за погребальные обряды), изо всех сил цепляемся за несущих чати (кувшины с водой; она имела в виду молодых людей, полных жизни, но это неудачная игра слов). Когда не можешь плясать на празднестве, то вынужден смотреть на него из окна, а обязанности бабушки отнимают у женщины все время. Твой учитель даёт мне столько талисманов для старшенького моей дочери, сколько я прошу, даёт потому — потому ли? — что он совершенно свободен от греха. Хаким теперь совсем опустился. Он отравляет лекарствами моих слуг за неимением больных поважнее.
— Какой хаким, мать?
— Тот самый человек из Дакхи, который дал мне пилюлю, разорвавшую меня на три части. Он приплёлся сюда, как заблудившийся верблюд, неделю назад, клялся, что вы с ним стали кровными братьями, когда шли в Кулу, и притворялся, что сильно встревожен состоянием твоего здоровья. Он был очень худой и голодный, так что я приказала подкормить его тоже и тем утешить его тревогу.
— Хотелось бы повидаться с ним, если он здесь.
— Он ест пять раз в день и вскрывает чирьи моим батракам, чтобы самому уберечься от апоплексического удара. Он столь полон тревоги за твоё здоровье, что не отходит от кухонной двери и набивает себе живот объедками. Так он тут и останется. Никогда нам от него не отделаться.
— Пошли его сюда, мать, — у Кима на мгновение заблестели глаза, — и я попробую с ним справиться.
— Пошлю, но выгонять его нехорошо. Все-таки у него хватило разума вытащить святого человека из ручья и таким образом, хотя святой человек и не сказал этого, приобрести заслугу.
— Очень мудрый хаким. Пошли его сюда, мать.
— Жрец хвалит жреца? Ну, чудеса! Если он твой приятель (в прошлую встречу вы-таки поругались), я приволоку его сюда на аркане и… и потом угощу его обедом, подобающим только человеку нашей касты, сын мой… Вставай и погляди на мир! Лежанье в постели — мать семидесяти дьяволов… сын мой! Сын мой!
Она засеменила вон из комнаты, чтобы тотчас поднять целый тайфун на кухне, и едва успела исчезнуть её тень, как вкатился бабу, задрапированный до самых плеч, словно римский император, зобастый, как Тит, заплывший жиром, без головного убора и в новых лакированных ботинках. Он рассыпался в приветствиях и выражениях радости.
— Клянусь Юпитером, мистер О'Хара, я действительно чертовски рад вас видеть. С вашего позволения я закрою дверь. Жаль, что вы больны! Вы очень больны?
— Бумаги… бумаги из килты. Карты и мурасала! — Ким нетерпеливо протягивал ключ; в это мгновение душа его жаждала развязаться с добычей.
— Вы совершенно правы. Это правильный, ведомственный подход к делу. У вас все в наличности?
— Я взял все рукописи из килты. Остальное сбросил под гору. — Ким услышал лязг ключа в замке, мягкий треск медленно рвущейся клеёнки и шелест быстро перебираемых бумаг. В течение праздных дней болезни он, без всяких на то причин, тяготился тем, что вещи лежат под его постелью и никому нельзя передать это бремя. Поэтому кровь закипела у него в жилах, когда Хари, подпрыгнув по-слоновьи, снова пожал ему руку.
Смотрите на него! Он слишком исхудал, чтобы потеть, слишком торопится, чтобы рекламировать препараты из обитой медью шкатулочки, он поднимается по Шемлегхскому склону — настоящее воплощение добродетели. Смотрите, как позабыв все время изображать бабу, он в полдень курит, сидя на койке, а женщина в украшенном бирюзой головном уборе показывает пальцем на голые травянистые склоны, уходящие к юго-востоку. По её словам, носилки не могут двигаться так быстро, как люди порожняком, но его друзья теперь, наверное, уже на Равнинах. Святой человек не хотел остаться, хотя она, Лиспет, и уговаривала его. Бабу тяжело вздыхает, препоясывает свои могучие чресла и вновь отправляется в путь. Он не любит путешествовать в сумерках, но дневные его переходы — некому записать их в книгу — поразили бы людей, насмехающихся над его расой. Добродушные деревенские жители, памятуя о продавце лекарств из Дакхи, проходившем тут два месяца назад, дают ему прибежище от злых духов леса. Он видит во сне бенгальских богов, университетские учебники и «Королевское общество, Лондон, Англия». Наутро синий с белым зонтик, подрагивая, движется вперёд.
На границе Дуна, оставив Масури далеко позади себя, перед Равнинами, окутанными золотой пылью, стоят истрёпанные носилки, в которых, как это знают все Горы, лежит больной лама, ищущий Реку, чтобы исцелиться ею. Деревня чуть не передралась за честь нести эти носилки, ибо, не говоря уже о том, что лама одарял их своими благословениями, — ученик его платил хорошие деньги — целую треть того, что обычно платят сахибы. Доли проходила по двенадцать миль в день, как это видно по засаленным истёртым концам её шестов, и двигалась по дорогам, которыми ходят лишь немногие сахибы. Через перевал Ниланг, в бурю, когда взвихрённая снежная пыль засыпала каждую складку широких одежд невозмутимого ламы; между чёрными утёсами Райенга, где слышалось рявканье диких коз за облаками; ныряя и снова поднимаясь на глинистых сланцах у подножья гор; крепко зажатая между плечом и челюстью, когда приходилось огибать опасные крутые повороты дороги на Бахгирати; качаясь и скрипя под равномерную рысцу носильщиков на спуске в Долину Вод; торопясь миновать туманное плоское дно этой замкнутой долины; снова поднимаясь вверх и вверх на простор, навстречу ревущим ветрам, дующим с Кедарнатха; в полдень, отдохнув в тусклом сумраке приветливых дубовых лесов; переходя от деревни к деревне по предрассветному морозу, когда даже верующим простительно ругать нетерпеливых святых, или при свете факелов, когда даже самый бесстрашный думает о привидениях, — двигалась доли и добралась, наконец, до последнего своего перехода. Малорослые горцы обливались потом на Сиваликских отрогах, даже когда солнце не слишком припекало, и обступили жрецов, желая получить от них благословение и жалованье.
— Вы приобрели заслугу, — говорит лама. — Заслугу большую, чем сами вы способны понять. И вы вернётесь в Горы, — вздыхает он.
— Ещё бы! На высокие Горы, как можно скорей! Носильщик потирает плечо, пьёт воду, выплёвывает её и поправляет свои травяные сандалии. Ким — лицо его осунулось и кажется утомлённым — платит им очень мелкой серебряной монетой, вынутой из-за кушака, снимает мешок с пищей, суёт за пазуху завёрнутый в клеёнку пакет — в нем священное писание — и помогает ламе подняться на ноги.
В глазах старика снова покой, и он уже не думает, что Горы рухнут и раздавят его, как думал в ту ужасную ночь, когда их задержала разлившаяся река.
Носильщики подхватывают доли и скрываются из виду в зарослях кустарника.
Лама поднимает руку, указывая на Гималаи; стоящие как крепостная стена.
— Не в ваших пределах, о благословеннейшие из гор, упала Стрела нашего владыки! И никогда больше не придётся мне дышать вашим воздухом!
— Но на здешнем хорошем воздухе ты станешь вдесятеро сильнее, — говорит Ким, ибо его утомлённую душу влекут пышно поросшие злаками приветливые равнины. — Здесь или поблизости упала Стрела; это так. Мы будем идти очень медленно, быть может, только по одному косу в день, ибо Искание достигнет цели. — Да, наше Искание достигнет цели. Я преодолел великое Искушение.
Теперь они проходили не больше двух миль в день, и вся тяжесть этого пути легла на плечи Кима: бремя старика, бремя тяжёлого мешка с пищей и непонятными книгами, груз документов, лежащих у него за пазухой, и все ежедневные заботы. Он просил милостыню на заре, расстилал одеяла для ламы, когда тот погружался в созерцание, в полуденный жар держал у себя на коленях усталую голову старика, отгоняя от неё мух, пока рука его не начинала ныть, вечером снова просил милостыню и растирал ноги ламе, который вознаграждал его обещаниями достигнуть Освобождения сегодня, завтра или, в крайнем случае, послезавтра.
— Никогда не бывало такого челы. Иной раз я сомневаюсь, что Ананда более преданно ухаживал за нашим владыкой. Неужели ты сахиб? Когда я был зрелым мужем — давным-давно — я забывал об этом. Теперь я часто смотрю на тебя и всякий раз вспоминаю, что ты сахиб. Странно…
— Ты говорил, что нет ни белых, ни чёрных. Зачем же терзать меня такими разговорами, святой человек? Дай, я потру тебе другую ногу. Мне это неприятно, — я не сахиб. Я твой чела, и голова моя обременяет плечи.
— Потерпи немного! Мы вместе достигнем Освобождения. Тогда мы с тобой, стоя на дальнем берегу Реки, будем вспоминать наши жизни, как в Горах вспоминали наш дневной переход, оставшийся позади нас. Быть может, и я был когда-то сахибом.
— Никогда не было сахиба, похожего на тебя, клянусь!
— Я уверен, что хранитель Священных Изображений в Доме Чудес был в прошлой жизни мудрейшим настоятелем монастыря. Но даже очки его не помогают глазам моим видеть. Когда я хочу смотреть пристально, перед ними проходит тень. Ничего, нам знакомы обманы бедного неразумного тела — тени, переходящей в другую тень. Я связан иллюзией времени и пространства… Как далеко прошли мы сегодня во плоти?
— Пожалуй, с полкоса. Это три четверти мили, но переход показался им очень утомительным.
— Полкоса. Ха! Я прошёл десять тысяч тысячей косов в духе. Насколько все мы закутаны, спелёнаты, забинтованы этими бессмысленными предметами. — Он взглянул на свою худую, в синих жилках руку, для которой чётки стали теперь такими тяжкими. — Чела, тебе ни разу не хотелось покинуть меня?
Ким вспомнил о завёрнутом в клеёнку пакете и книгах в мешке с пищей. Если бы кто-нибудь, получивший на то полномочия свыше, мог забрать их с собой, Киму стало бы безразлично, как будет разыгрываться в дальнейшем Большая Игра. Он устал, голова у него горела, и глубокий кашель мучил его.
— Нет, — сказал он почти сурово. — Я не собака и не змея, чтобы кусать, когда научился любить. — Ты слишком нежен ко мне.
— И это не так. Кое-чем я распорядился, не посоветовавшись с тобой. Я известил женщину из Кулу, через женщину, давшую нам козьего молока нынче утром, о том, что ты немного ослаб и тебе нужны носилки. Я не перестаю бранить себя за то, что не подумал об этом, когда мы вступили в Дун. Мы останемся здесь, пока не придут носилки.
— Я доволен. Она женщина с золотым сердцем, как ты говоришь, но разговорчива… ох, как разговорчива!
— Она не будет надоедать тебе. Я и об этом позаботился. Святой человек, тяжело у меня на сердце от того, что я был так небрежен к тебе. — В груди его что-то заклокотало. — Я увёл тебя слишком далеко, я не всегда доставал для тебя хорошую пищу, я не обращал внимания на жару, я болтал с людьми на дорогах, оставляя тебя одного… Я… Я… Хай-май! Но я люблю тебя… Теперь слишком поздно… Я был ребёнком… О, зачем я не был мужчиной! — разбитый напряжением, усталостью и непосильной для его лет тяжестью в сердце, Ким рухнул к ногам ламы и зарыдал.
— Что за пустяки! — ласково сказал старик. — Ты ни разу, ни на волос не отступил от Пути Послушания. Небрежен ко мне? Дитя, я жил, опираясь на тебя, как опирается старое дерево на новую стену. День за днём, начиная с Шемлегха и дальше, я крал твою силу. Поэтому, а не по своей вине ты ослабел. Тело, глупое неразумное тело говорит в тебе, а не твоя уверенная душа. Будь спокоен! Познай хотя бы тех демонов, с которыми ты борешься. Они рождены землёй, они детища иллюзии. Мы пойдём к женщине из Кулу. Она приобретёт заслугу, давая нам приют и особенно услужая мне. Ты будешь свободен, пока не вернётся твоя сила. Я позабыл о неразумном теле. Если это достойно осуждения, я принимаю его. Но мы слишком близки к вратам Освобождения, чтобы казниться в душе своей. Я мог бы похвалить тебя, но какая в этом нужда? Скоро, очень скоро мы не будем нуждаться ни в чем.
Так он ласкал и утешал Кима мудрыми пословицами и глубокомысленными изречениями, касавшимися этого неразгаданного зверёныша, нашего тела, этого обмана чувств, которое ради омрачения Пути и безграничного умножения ненужных демонов все равно настаивает, чтобы его считали душой.
— Хай! Хай! Давай поговорим о женщине из Кулу. Как думаешь, не попросит ли она ещё один талисман для своих внуков? Когда я был молодым человеком, давным-давно, меня терзали подобные мучительные чувства и кое-какие другие, и я пошёл к одному настоятелю, очень святому человеку, искателю истины, чего я в то время не знал. Сядь и послушай, дитя моей души! Я поведал ему все. А он сказал мне: «Чела, знай, в мире много лжи и немало лжецов, но нет таких лжецов, как наши тела, если не считать ощущений в наших телах». Поразмыслив об этом, я успокоился, а он, по великому своему милосердию, позволил мне выпить чаю в его присутствии. Позволь же мне теперь попить чаю, ибо я чувствую жажду! Со смехом и слезами Ким поцеловал ламе ноги и стал готовить чай.
— Ты опираешься на меня во плоти, святой человек, но ты служишь мне опорой в другом. Ты знаешь это?
— Быть может, я угадал, — глаза ламы блеснули. — Нам придётся изменить это.
Поэтому, когда с шумом, ссорами и большой торжественностью до них добрался любимый паланкин сахибы, высланный навстречу за двадцать миль во главе с памятным седым стариком — урией, и когда они очутились в длинном, белом безалаберном доме за Сахаранпуром, где царил беспорядочный порядок, лама принял свои меры.
После первых приветствий сахиба, сидевшая за окном в верхнем этаже, весело крикнула:
— Что толку, когда старуха даёт советы старику? Говорила я тебе, говорила, святой человек, не спускай глаз с челы. А ты послушался? Не спорь! Я знаю. Он бегал за женщинами. Погляди на его глаза, — как они запали и потускнели, — и на предательскую морщину, что тянется от носа вниз! Его всего высосали. Фай! Фай! А ещё жрец!
Ким взглянул вверх, слишком переутомлённый, чтобы улыбнуться, и отрицательно покачал головой.
— Не надо шуток, — сказал лама. — Теперь не время для этого. Мы пришли сюда по важным делам. В Горах меня одолела болезнь души, а его — болезнь тела. С тех пор я жил его силой, пожирая его.
— Оба вы дети, и старый, и малый, — фыркнула она, но шутить перестала. — Наше гостеприимство да восстановит ваши силы! Посидите пока, потом я приду поболтать о высоких, славных Горах.
Вечером, — зять её вернулся, и ей не нужно было обходить дозором усадьбу, — она перешла к сути того дела, которое лама объяснил ей тихим голосом. Старые головы их с мудрым видом кивали одновременно. Ким, шатаясь, поплёлся в какую-то комнату и заснул в ней мёртвым сном. Лама запретил ему расстилать одеяла и добывать пищу.
— Знаю, знаю. Кому и знать, как не мне? — не умолкала старуха. — Мы, идущие к гхатам сожжения, цепляемся за руки тех, кто поднимается от Реки жизни с кувшинами, полными воды, да, с кувшинами, полными до краёв. Я несправедливо осудила мальчика. Он одолжил тебе свою силу? Истинно, старики ежедневно пожирают молодых. Теперь нам нужно вернуть ему здоровье. — Ты много раз приобретала заслугу…
— Мои заслуги! Подумаешь! Старый мешок с костями, стряпающий кари для людей, которые не спрашивают «Кто приготовил это?». Но если б я могла сохранить заслугу про запас для моего внука!..
— Того, у которого болел живот?
— Подумать только, что святой человек помнит об этом! Я скажу его матери! Это особенная честь для неё: «Того, у которого болел живот!» — сразу вспомнил святой человек. Она будет гордиться.
— Мой чела для меня то же, что сын для непросветлённых.
— Скажи лучше — внук. У матерей нет мудрости, свойственной нашим летам. Если ребёнок плачет, им кажется, что небеса на землю валятся. Ну, а бабушка так далека от родовых мук и наслаждения кормить грудью, что разбирается, когда дети плачут просто от злости, когда от ветров в животике. И раз уж ты сам опять заговорил о ветрах, быть может, когда святой человек был здесь в последний раз, я оскорбила его, приставая к нему с талисманами?
— Сестра, — сказал лама, называя её так, как лишь изредка называют буддийские монахи монахинь, — если талисманы успокаивают тебя…
— Они лучше, чем десять тысяч лекарей.
— Повторяю, если они успокаивают тебя, то я, бывший настоятель Сач-Зена, напишу их столько, сколько ты пожелаешь. Я никогда не видал твоего лица…
— Даже обезьяны, ворующие у нас локваты, довольны, что не видели его. Хи! Хи!
— Но, как сказал тот, кто спит вон там, — он кивнул на запертую дверь комнаты для гостей, расположенной по ту сторону переднего двора, — у тебя золотое сердце… А в духе он мне все равно, что «внук».
— Ладно! Я корова святого человека. — Это было чисто индуистское выражение, но лама не обратил на него внимания. — Я стара. Я во плоти родила нескольких сыновей. О, некогда я умела услаждать мужчин! Теперь я умею лечить их. — Он услышал, как зазвенели её браслеты, словно она засучивала рукава перед работой. — Я возьмусь за мальчика, буду пичкать его лекарствами, откармливать и верну ему здоровье. Хай! Хай! Мы, старухи, кое-что ещё знаем.
Поэтому, когда Ким, у которого болели все кости, открыл глаза и собрался идти на кухню, чтобы взять еду для учителя, он понял, что утерял свободу: у дверей рядом с седовласым служителем стояла закутанная фигура, подробно разъяснившая Киму, чего он не должен делать.
— Ты хочешь получить… Ничего ты не получишь. Что? Запирающийся ящик, чтобы хранить в нем священные книги? О, это дело другое. Сохрани меня небо становиться между жрецом и его молитвами! Тебе принесут сундук, и у тебя будет ключ от него.
Под его кровать поставили сундук, и Ким со вздохом облегчения спрятал в него пистолет Махбуба, завёрнутый в клеёнку пакет с письмами, непонятные книги и дневники. Эти вещи почему-то отягощали его плечи несравненно меньше, чем его бедную душу. Даже шея его болела по ночам при мысли об этой тяжести.
— Болезнь твоя нечасто встречается среди молодёжи в наши дни, — с тех пор как молодые люди перестали заботиться о старших. Тебя вылечат сон и некоторые лекарства, — говорила сахиба, и он был рад отдаться пустоте, которая казалась ему и угрожающей и успокаивающей.
Старуха варила напитки в каком-то таинственном азиатском подобии перегонного куба. Эти лекарства пахли отвратительно, а на вкус были ещё хуже. Она стояла над Кимом, покуда они не проходили ему в желудок, и подробно расспрашивала о том, как они вышли наружу. Она запретила всем заходить на передний двор и, чтобы распоряжение её выполнялось, поставила на страже вооружённого человека. Правда, ему было добрых семьдесят лет; рукоятка меча торчала из пустых ножен, но страж олицетворял власть сахибы, и нагруженные телеги, болтливые служанки, телята, собаки, куры и все остальные обходили двор стороной. Больше того, когда тело Кима было очищено, она извлекла из толпы бедных родственников, ютившихся на задворках, — их прозвали домашними собаками — вдову своего двоюродного брата — женщину опытную в том искусстве, которое европейцы, ничего в этом не смыслящие, называют массажем. И обе они, положив Кима головой на восток, а ногами на запад, чтобы таинственные воздушные течения, возбуждающие наше тело, помогали им, а не мешали, стали растирать юношу и в течение всей второй половины дня перебрали ему кость за костью, мускул за мускулом, связку за связкой и, наконец, нерв за нервом. Вымешанный как тесто, превращённый в безгласную покорную мякоть, почти загипнотизированный непрестанными взмахами рук, оправлявших неудобные чадры, которые закрывали женщинам глаза, Ким погрузился в глубокий, глубиной в десять тысяч миль, сон — тридцать шесть часов сна, оросившего его, как дождь после засухи.
Потом она стала кормить его, и у всех домашних головы пошли кругом от её окриков. Она приказывала бить птицу, посылала за овощами, и трезвый тугодум-огородник, почти такой же старый, как она, обливался потом; она сама отбирала пряности, молоко, лук, маленьких рыбок, выловленных в ручьях, лимоны для шербета, перепёлок, пойманных в ловушку, цыплячью печень, поджаренную на шпильке и переложенную нарезанным имбиром.
— Я кое-что видела в этом мире, — говорила она, глядя на заставленные едой подносы, — а в нем только два рода женщин: одни отнимают силу у мужчин, другие возвращают её. Некогда я была одной из первых, теперь я — одна из вторых. Ну, нечего корчить из себя жреца передо мною. Это просто шутка. Если сейчас она тебе не по нраву, — понравится, когда опять пойдёшь шляться по дорогам. Сестра, — обратилась она к бедной родственнице, никогда не устававшей превозносить милости своей благодетельницы, — кожа его порозовела, как у коня, только что вычищенного скребницей. Наша работа все равно что полировка драгоценных камней, которые потом будут брошены танцовщице, а?
Ким сел на кровати и улыбнулся. Страшная слабость свалилась с него как старый башмак. Его снова тянуло поболтать, а всего неделю назад малейшее слово увязало в нем как в пепле. Боль в шее (должно быть, он заразился этим недугом от ламы) прошла, а с нею прошла и тропическая лихорадка, сопровождавшаяся острыми болями и неприятным вкусом во рту. Обе старухи теперь тщательнее, хотя и не слишком, закутались в покрывала и кудахтали весело, как куры, которые пробрались в комнату через открытую дверь.
— Где мой святой? — спросил Ким.
— Вы только послушайте его! Твой святой здоров, — подхватила сахиба ядовито, — здоров, хотя и не по своей милости. Знай я, что заговоры способны научить его уму-разуму, я продала бы свои драгоценности и купила бы ему талисман. Отказываться от хорошей пищи, которую я состряпала, и две ночи таскаться по полям на пустой желудок, а потом свалиться в ручей — да разве это святость?! А когда тревога за него чуть не разбила то немногое в моем сердце, что осталось после тревоги за тебя, он говорит мне, что приобрёл заслугу. О, как все мужчины похожи друг на друга! Нет, не так: он сказал мне, что освободился от всякого греха. Я и сама могла бы сообщить ему это, прежде чем он промок насквозь. Теперь он здоров, — это случилось неделю назад, — только… ну её совсем, такую святость! Трехлетний младенец поступил бы умнее. Не беспокойся о святом человеке! Он не сводит с тебя глаз, если не барахтается в наших ручьях.
— Не припоминаю, чтобы я его видел. Помню, что дни и ночи чередовались, как белые и чёрные полосы, — открывались и закрывались! Я не был болен, я просто утомился.
— Слабость, которой следовало бы наступить только через несколько десятков лет. Но теперь все прошло.
— Махарани, — начал Ким, но, заметив выражение её взгляда, заменил этот титул простым обращением, продиктованным любовью, — мать, я обязан тебе жизнью. Как отблагодарю я тебя? Десять тысяч благодарностей дому твоему и…
— В… благословенье этому дому (невозможно передать в точности словечко старой хозяйки). Благодари богов как жрец, если хочешь, а меня благодари как сын, если вздумаешь. Небеса превышние! Неужто я растирала тебя, и поднимала тебя, и шлёпала и крутила все десять пальцев на твоих ногах, чтобы в голову мне полезли священные изречения? Наверное, мать родила тебя, чтобы ты разбил ей сердце… Как называл ты её… сын?
— У меня не было матери, мать моя, — сказал Ким. — Говорят, она умерла, когда я был маленький.
— Хай май! Так, значит, никто не посмеет сказать, что я украла хоть одно из её прав… когда ты снова отправишься в путь. А ведь этот дом один из тысячи, дававших тебе приют и позабытых после небрежно брошенного благословения. Ничего. Мне благословения не нужны, но… но… — Она топнула ногой на бедную родственницу. — Отнести подносы в дом. Что хорошего, когда в комнате стоит несвежая пища, о женщина, сулящая беду?
— Я то… тоже родила сына в своё время, но он умер, — захныкала согбенная фигура под чадрой. — Ты знаешь, что он умер. Я только ждала приказания унести поднос.
— Это я — женщина, сулящая беду, — в раскаянии воскликнула старуха. — Мы, спускающиеся к чатри (большие навесы у гхатов сожжения, где жрецы собирают плату за погребальные обряды), изо всех сил цепляемся за несущих чати (кувшины с водой; она имела в виду молодых людей, полных жизни, но это неудачная игра слов). Когда не можешь плясать на празднестве, то вынужден смотреть на него из окна, а обязанности бабушки отнимают у женщины все время. Твой учитель даёт мне столько талисманов для старшенького моей дочери, сколько я прошу, даёт потому — потому ли? — что он совершенно свободен от греха. Хаким теперь совсем опустился. Он отравляет лекарствами моих слуг за неимением больных поважнее.
— Какой хаким, мать?
— Тот самый человек из Дакхи, который дал мне пилюлю, разорвавшую меня на три части. Он приплёлся сюда, как заблудившийся верблюд, неделю назад, клялся, что вы с ним стали кровными братьями, когда шли в Кулу, и притворялся, что сильно встревожен состоянием твоего здоровья. Он был очень худой и голодный, так что я приказала подкормить его тоже и тем утешить его тревогу.
— Хотелось бы повидаться с ним, если он здесь.
— Он ест пять раз в день и вскрывает чирьи моим батракам, чтобы самому уберечься от апоплексического удара. Он столь полон тревоги за твоё здоровье, что не отходит от кухонной двери и набивает себе живот объедками. Так он тут и останется. Никогда нам от него не отделаться.
— Пошли его сюда, мать, — у Кима на мгновение заблестели глаза, — и я попробую с ним справиться.
— Пошлю, но выгонять его нехорошо. Все-таки у него хватило разума вытащить святого человека из ручья и таким образом, хотя святой человек и не сказал этого, приобрести заслугу.
— Очень мудрый хаким. Пошли его сюда, мать.
— Жрец хвалит жреца? Ну, чудеса! Если он твой приятель (в прошлую встречу вы-таки поругались), я приволоку его сюда на аркане и… и потом угощу его обедом, подобающим только человеку нашей касты, сын мой… Вставай и погляди на мир! Лежанье в постели — мать семидесяти дьяволов… сын мой! Сын мой!
Она засеменила вон из комнаты, чтобы тотчас поднять целый тайфун на кухне, и едва успела исчезнуть её тень, как вкатился бабу, задрапированный до самых плеч, словно римский император, зобастый, как Тит, заплывший жиром, без головного убора и в новых лакированных ботинках. Он рассыпался в приветствиях и выражениях радости.
— Клянусь Юпитером, мистер О'Хара, я действительно чертовски рад вас видеть. С вашего позволения я закрою дверь. Жаль, что вы больны! Вы очень больны?
— Бумаги… бумаги из килты. Карты и мурасала! — Ким нетерпеливо протягивал ключ; в это мгновение душа его жаждала развязаться с добычей.
— Вы совершенно правы. Это правильный, ведомственный подход к делу. У вас все в наличности?
— Я взял все рукописи из килты. Остальное сбросил под гору. — Ким услышал лязг ключа в замке, мягкий треск медленно рвущейся клеёнки и шелест быстро перебираемых бумаг. В течение праздных дней болезни он, без всяких на то причин, тяготился тем, что вещи лежат под его постелью и никому нельзя передать это бремя. Поэтому кровь закипела у него в жилах, когда Хари, подпрыгнув по-слоновьи, снова пожал ему руку.