– Уберите от меня этого урода!
   – Да он же англичанин!
   – Да он же еврей!
   – Но вы не можете уйти! Я еще не кончил!
   – Он извращенец!
   – Выбьем из него дерьмо. Он наверняка извращенец.
   – Он нюхает девушкам руки.
   – Он свои руки нюхает!
   – Странный какой-то.
   Вдруг возле меня оказался Ф., большой Ф., подтвердивший мое происхождение, – он увел меня из парка, который теперь стал всего лишь парком с лебедями и конфетными обертками. Держа под руку, он вел меня вниз по солнечной улице.
   – Ф., – плакал я. – Я не кончил. Я опять провалился.
   – Нет, милый, ты выдержал.
   – Что выдержал?
   – Испытание.
   – Какое испытание?
   – Предпоследнее испытание.
 
 
   48.
 
   «Пусть ветер воет, пока ты любишь – в снегу, во льду все испытанья пройду, пока ты любишь»[136]. Это был номер семь в хит-параде кантри-энд-вестерн много, много лет назад. По-моему, семь. Название из шести слов. 6 управляется Венерой, планетой любви и красоты. В ирокезской астрологии в шестой день дулжно приводить себя в порядок, причесываться, носить разукрашенные, расшитые раковинами платья, ухаживать за девушками, играть в азартные игры и бороться. «Почему же я не радую тебя?»[137] Где-то в чартах. Сегодня ледяное 6 марта. В канадском лесу это не весна. Два дня Луна была в созвездии Овна. Сегодня она входит в Тельца. Ирокезы возненавидели бы меня сейчас, поскольку у меня борода. Когда они поймали Жога, миссионера, в 1600-каком-то году, одна из самых безвредных пыток (уже после того, как алгонкинский раб изуродовал ему большой палец раковиной моллюска) была такой: они напустили детей руками выдергивать ему бороду. «Пришли изображение Христа без бороды», – написал своему другу во Францию иезуит Гарнье[138], продемонстрировав прекрасное знание индейских странностей. Ф. однажды рассказал мне о девушке, у которой так буйно росли волосы на лобке, что она, каждый день работая щеткой, приучила их спускаться по бедрам почти на шесть дюймов. Прямо под пупком она нарисовала (черной тушью для ресниц) два глаза и ноздри. Отделив прядь волос прямо над клитором, двумя симметричными дугами развела их в стороны, создав подобие усов над сморщенными розовыми губами, под которыми остальные волосы росли, подобно бороде. Дешевое украшение, втиснутое в пупок, как знак касты, дополняло шарж на экзотического предсказателя судьбы или мага. Она прятала все свое тело, кроме этого участка, и забавляла Ф., комически цитируя восточные афоризмы, весьма популярные в то время, направляя свой голос из нижней части холста с искусностью чревовещателя. Почему у меня не бывает таких воспоминаний? Что толку в твоих подарках, Ф., в коллекции мыла, в разговорнике, если я не могу унаследовать и твои воспоминания, что придают смысл твоему проржавевшему наследству, как консервные банки и автомобильные катастрофы становятся высочайшей ценностью, если их поместить в контекст плюшевой художественной галереи? Что проку от твоего эзотерического учения без твоего конкретного опыта? Ты был для меня слишком экзотичен, ты и все остальные учителя, с твоими дыхательными методиками и дисциплинами успеха. А как же мы, астматики? Как же мы, недотепы? Как же мы, кто по-человечески посрать не умеет? Как же мы, у кого не бывает оргий и чрезмерной ебли, от которых можно отрешиться? Как же мы, кто разбит, когда наши друзья ебут наших жен? Как же мы – например, я? Как же мы, кто не вхож в Парламент? Как же мы, 6 марта замерзшие без особой причины? Ты создал Телефонный Танец. Ты прислушивался к Эдит внутри. Как же мы, закутанные в мертвую ткань? Как же мы, историки, вынужденные читать о грязном? Как же мы, провонявшие весь шалаш? Почему у тебя все так непостижимо? Почему бы тебе не умиротворить меня, как святой Августин, поющий: «Профаны, узри, восстают и небо дает им приют»[139]? Почему бы тебе не сказать мне то, что сказала Благая Дева юной крестьянке Катрин Лабуре[140] на обычной улице, Рю-дю-Бак, в 1800-каком-то: «Благодать снизойдет на всякого, кто молит о ней с верой и пылом». Почему я должен изучать оспины у Катрин Текаквиты на лице, точно иллюминаторы лунной ракеты? Что ты имел в виду, когда говорил, истекая кровью в моих объятиях: «Теперь все зависит от тебя»? Люди, которые так говорят, всегда имеют в виду что на их долю выпало гораздо большее испытание. Кто захочет обычной уборки? Кто захочет скользнуть на теплое пустое водительское сиденье? Я тоже хочу прохладной кожи. Я тоже любил Монреаль. Не всегда же я был Лесным Чудищем. Я был гражданином. У меня были книги и жена. 17 мая 1642 года маленькая армада Мэзоннёва[141] – полубаркас, плоскодонка и две гребные шлюпки – достигли Монреаля. На следующий день они проскользили мимо зеленых пустынных берегов и причалили там, где за тридцать один год до них Шамплейн[142] решил основать поселение. Ранние весенние цветы покачивались в молодой траве. Мэзоннёв спрыгнул на берег. Палатки, багаж, оружие и провиант – за ним. В славном местечке возвели алтарь. Теперь вся компания стояла перед ним – высокий Мэзоннёв, его люди сгрудились вокруг него, грубые мужики, и мадемуазель Манс[143], мадам де ла Пельтрье[144], ее слуга, а также ремесленники и поденщики. И там же стоял преп. Вимон, старший настоятель миссий, в богатых парадных одеяниях. В молчании они опустились на колени перед Господом, парящим в небесах. Затем священник повернулся к немногочисленному отряду и сказал:
   – Вы – горчичное зернышко, которому суждено прорасти и тенями ветвей своих закрыть землю. Вас немного, но труд ваш – божественный труд. Он улыбается вам, и дети ваши заполонят землю.
   Полдень потемнел. Солнце заблудилось в лесу на западе. Светляки мерцали на темнеющем лугу. Они наловили святляков, нитками связали их в светящиеся букеты и повесили пред алтарем, над которым все еще парил Господь. Затем они разбили палатки, развели костры, поставили стражу и легли отдохнуть. Такова была первая месса, пропетая в Монреале. И, – о, из этой лачуги вижу я огни напророченного великого города, города, которому было предсказано, что тень его пересечет землю, я вижу их, мерцающих огромными мягкими гирляндами, светляков центра Монреаля. Таков мой душевный уют в снегах 6 марта. И я припоминаю строку из еврейской Каббалы (шестая часть «Бороды Макропрозопа»[145]): «и любая работа, что выполняется в порядке, прибавляет Милосердия…»[146] Придвинься ближе, труп Катрин Текаквиты, сейчас 20 градусов ниже нуля, не знаю, как тебя обнять. Ты смердишь в этом холодильнике? Святая Анжела Меричи[147] умерла в 1540-м. Ее откопали в 1672-м (тебе было всего шесть, Катри Текаквита), тело сладко пахло, и в 1876-м оно все еще оставалось нетронутым. Святой Ян Непомук[148] был замучен в Праге в 1393 году за отказ раскрыть тайну исповеди. Его язык полностью сохранили. Специалисты изучили его 322 года спустя, в 1725 году и засвидетельствовали, что он сохранил форму, цвет и длину языка живого существа, и к тому же остался мягок и гибок. Тело святой Катрин из Болоньи[149] (1413-1463) было выкопано через три месяца после похорон, и от него исходил сладкий аромат. Через четыре года после смерти святого Пацификуса из Сан-Северино[150] в 1721 году его тело было эксгумировано и оказалось душистым и неповрежденным. Когда тело переносили, кто-то поскользнулся, голова трупа ударилась об лестницу и отвалилась; свежая кровь хлынула из шеи! Святой Иоанн Вьянней[151] был похоронен в 1859 году. Его тело оставалось нетронутым в момент эксгумации в 1905-м. Нетронутым: но ответит ли нетронутое на любовную страсть? Святого Франциска Ксаверия[152] выкопали в 1556 году, через четыре года после захоронения, и тело его сохраняло естественный цвет. Достаточно ли естественного цвета? Святой Иоанн Креста[153] прекрасно выглядел через девять месяцев после смерти в 1591 году. Когда ему порезали палец, потекла кровь. Триста лет спустя (почти), в 1859-м, тело оставалось неповрежденным. Просто неповрежденным. Святой Иосиф из Калазанца[154] умер в 1649-м (в том же году за океаном ирокезы сожгли Лалемана[155]). Его внутренности были удалены, хотя и не забальзамированы. Его сердце и язык оставались нетронутыми до сегодняшнего дня, об остальном ничего не известно. В моей полуподвальной кухне было очень душно, и из-за какой-то поломки таймер иногда включал духовку. Ф., ты поэтому привел меня на этот обледенелый ствол? Я боюсь отсутствия запахов. Индейцы объясняли болезнь неудовлетворенным желанием. Перед больным возводили гору из горшков, мехов, трубок, вампумов, рыболовных крючков, оружия, «в надежде, что в их множестве desideratum[156] получит удовлетворение». Часто случалось, что больному снилось его лекарство, и ему никогда не отказывали, «какими бы сумасбродными, праздными, тошнотворными или отвратительными» ни были его желания. О небо, пусть я буду больным индейцем. Мир, позволь мне стать могавком, что видит сны. Ни одна поллюция не скончалась в прачечной. У меня есть информация о сексуальности индейцев, неземная психиатрия, и я бы продал ее той части моего сознания, что покупает решения. Если я продам ее Голливуду, ему придет конец. Я теперь зол и замерз. Предупреждаю, я прикончу Голливуд, если мне немедленно не предоставят любовь призрака, не просто нетронутого, но неодолимо благоухающего. Я прикончу Кино, если мне сейчас же не станет лучше. Я в скором времени кину бомбу в ближайший к вам кинотеатр. Я приведу миллиард слепых на Последний Сеанс. Мне не нравится мое гнусное положение. Почему именно я должен резать пальцы? Надо ли брать у скелета анализ на реакцию Вассермана[157]? Я хочу быть лишь детским трупом, который несут грубые доктора, моя юная трехсотлетняя кровь льется по бетонной лестнице. Я хочу быть лампочкой в морге. Чего ради мне препарировать старый язык Ф.? Индейцы изобрели парилку. Это просто пикантная деталь.
 
   49.
 
   Дяде Катрин Текаквиты приснилось его лекарство. Деревня кинулась выполнять указания. Лекарство его не было необычным – одно из общепризнанных средств, и Сагар[158], как и наш Лалеман, описывают лечение в разных индейских деревнях. Дядя сказал:
   – Приведите ко мне всех девушек селения.
   Деревня поспешила подчиниться. Все девушки столпились вокруг его медвежьей шкуры, звездочки кукурузных полей, сладкие ткачихи, ленивицы, волосы полузаплетены. «Toutes les filles d'vn bourg aupres d'vne malade, tant a sa priere»[159].
   – Вы все здесь?
   – Да.
   – Да.
   – Конечно.
   – Угу.
   – Да.
   – Здесь.
   – Да.
   – Я здесь.
   – Да.
   – Разумеется.
   – Здесь.
   – Здесь.
   – Да.
   – Есть.
   – Да.
   – Кажется.
   – Да.
   – Похоже на то.
   – Да.
   Дядя удовлетворенно улыбнулся. Затем каждой задал древний вопрос: «On leur demand a toute, les vnes apres les autres, celuy qu'elles veulent des ieunes hommes du bourg pour dormir auec elles la nuict prochaine»[160]. Я вынужденно цитирую документы, поскольку опасаюсь, что печаль моя порой искажает факты, а я не хочу отталкивать их, ибо факт – одна из возможностей, игнорировать которую мне не дано. Факт – грубый заступ, но пальцы у меня посинели и кровоточат. Факт – как блестящая новая монета, и тратить ее не хочется, пока она не покроется царапинами в шкатулке, и всегда это будет ностальгическим финальным жестом банкротства. Удача ушла от меня.
   – С каким молодым воином ты будешь сегодня спать?
   Каждая девушка назвала имя своего любовника на этот вечер.
   – А ты, Катрин?
   – С колючкой.
   – Хотелось бы на это посмотреть, – зафыркали все.
   О Боже, помоги пройти сквозь это. У меня испорчен желудок. Я замерз и ничего не знаю. Меня рвет в окно. Я издевался над Голливудом, который люблю. Представляешь ли ты, что за слуга все это пишет? Старомодный Пещерный Еврей выкрикивает свои мольбы, в трясучке выблевывает страх в свое первое лунное затмение. Аау аау аау аайуууууууууу. Приспособь к чему-нибудь эту молитву Тебе. Не знаю, может, надо с эффектом тысячеголосого хора, вроде «посмотрите на лилии»[161]. Обработай эту кучу поблескивающими плоскостями снежных лопат, ибо я создан для постройки алтаря. Я создан для того, чтобы освещать странный маленький шоссейный алтарь, но тону в древней цистерне со змеями. Я создан для того, чтобы запрягать пластмассовых бабочек в авто на аптечных резинках и шептать: «Посмотрите на пластмассовых бабочек», – но дрожу в тени пикирующего археоптерикса.
   Мастера Церемонии (les Maistres de la ceremonie) позвали всех юношей, которых назвали девушки, и, рука об руку, они в тот вечер пришли в длинный дом. Там были расстелены подстилки. Они улеглись по всей хижине от одного конца до другого, попарно, «d'vn bout a l'autre de la Cabane»[162], и начали целоваться, ебаться, сосать, обниматься, стонать, сдирать с себя кожу, сжимать друг друга, грызть соски, орлиными перьями щекотать хуи, переворачиваться, чтобы подставить другие дырки, вылизывать друг другу складочки, хохотать, глядя как смешно ебутся другие, или замирать и хлопать в ладоши, когда два кричащих тела входят в оргазмический транс. Два вождя в разных концах хижины пели и трясли черепаховыми трещотками, «deus Capitaines aux deux bouts du logis chantent de leur Tortue»[163]. К полуночи дяде стало лучше, он поднялся со своей подстилки и медленно пополз по хижине, останавливаясь то тут, то там, чтобы положить голову на чью-нибудь ягодицу или сунуть пальцы в сочащуюся дыру, засовывая нос между «попрыгунчиками» ради микроскопических перспектив, все время рассчитывая увидеть необычное или пошутить над нелепым. Он тащился от одной фигуры к другой, красноглазый, как киноманьяк с 42-й улицы, то легонько щелкая по дрожащему хую, то хлопая по чьему-то коричневому боку. Все ебли были одинаковы, и каждая отличалась от других – вот оно, великолепие лекарства старика. Все девушки вернулись к нему, все его перепихоны в папоротниках, все кожистые дырки и мерцающие окружья, и когда он двигался от пары к паре, от тех любовников к этим, от одной прекрасной позы к другой, от одного насоса к другому, от одного чавка к следующему, от объятия к объятию – он вдруг осознал значение величайшей известной ему молитвы, первой молитвы, в которой явил себя Маниту[164], величайшей и правдивейшей священной формулы. И, продвигаясь дальше, он запел молитву:
 
– Превращаясь
Я все тот же
Превращаясь
Я все тот же
Превращаясь
Я все тот же
Превращаясь
Я все тот же
Превращаясь
Я все тот же
Превращаясь
Я все тот же
 
   Он не пропускал слогов, и ему нравились слова, которые он пел, потому что, выпевая каждый звук, он видел, как тот превращается, и каждое превращение было возвращением, а каждое возвращение – превращением.
 
– Превращаясь
Я все тот же
Превращаясь
Я все тот же
Превращаясь
Я все тот же
Превращаясь
Я все тот же
Превращаясь
Я все тот же
Превращаясь
Я все тот же
Превращаясь
Я все тот же
 
   Это был танец масок и каждая маска была совершенна ибо каждая маска была настоящим лицом и каждое лицо настоящей маской и не было маски как не было лица ибо был лишь танец один в котором была только одна маска только одно истинное лицо и оно было тем же и оно было чем-то безымянным и превращавшимся превращавшимся в себя снова и снова. Когда настало утро, вожди медленнее потрясли своими трещотками. На заре собрали одежду. Старик на коленях провозглашал свою веру, объявлял о завершении лечения, а в зеленое туманное утро медленно брели пары, обняв друг друга за талии и плечи, конец ночной смены на фабрике любовников. Катрин лежала меж ними и ушла с ними, незамеченная. Когда она вышла на солнце, к ней подбежал священник.
   – Ну как?
   – Терпимо, отец мой.
   – Dieu veuille abolir vne si damnable et malheureseuse ceremonie[165].
   Последнее замечание приводилось в письме Сагара. Это единственное в своем роде лечение гуроны назвали «андаквандет».
 
50.
 
   И я пытаюсь уловить ответ в холодном ветру, указание, утешение, но все, что слышу я – непогрешимое обещание зимы. Ночь за ночью взываю я к Эдит.
   – Эдит! Эдит!
   – Аау аау аау ааайуууууууууу, – плачет волчий силуэт на холме.
   – Помоги мне, Ф.! Объясни бомбы!
   – Аау аау аау аайуууууууууу…
   Мечту за мечтой мы все лежим в объятиях друг друга. Утро за утром зима находит меня в одиночестве среди обтрепанных листьев, с замерзшими соплями и слезами на бровях.
   – Ф.! Зачем ты меня сюда привел?
   И слышу ли я ответ? Может, этот шалаш – хижина Оскотараха? Ф., может, ты – Протыкающий Голову? Я не думал, что это такая долгая и грубая операция. Подними тупой томагавк и попытайся снова. Ткни каменной вилкой в мозговую овсянку. Хочет ли лунный свет залезть мне в череп? Желают ли искрящиеся дорожки ледяного неба течь сквозь мои глазницы? Ф., где ты, Протыкающий Голову, оставивший свою хижину, помещенный в благотворительную палату в погоне за собственной операцией? Или ты все еще со мной, и хирургическое вмешательство в самом разгаре?
   – Ф., гнилой ебарь чужих жен, объяснись!
   Я проорал это сегодня, как орал раньше множество раз. Я помню твою раздражающую привычку подглядывать из-за плеча, пока я работал, просто на случай, если попадется подходящая фраза для бесед за коктейлем. Ты заметил строку из письма преп. Лалемана, написанного в 1640 году: «que le sang des Martyrs est la semence des Chrestiens»[166]. Преп. Лалеман сожалел, что ни одного священника в Канаде еще не предали смерти, и это дурное предзнаменование для молодых индейских миссий, ибо кровь мучеников питает Церковь.
   – Революция в Квебеке требует немного кровавой смазки.
   – Почему ты на меня так смотришь, Ф.?
   – Я думаю, достаточно ли я тебя обучил.
   – Я не желаю твоей грязной политики, Ф. Ты бельмо на глазу парламента. Ты под видом шутих контрабандой провез в Квебек динамит. Ты превратил Канаду в безбрежную кушетку аналитика, на которой мы думаем и передумываем кошмары подлинности, и все твои решения бестолковы, как психиатрия. И ты подверг Эдит множеству нерегулярных случек, что свело ее с ума, и оставил в одиночестве меня, буквоеда, которого теперь истязаешь.
   – О мой дорогой, в какого горбуна превратили тебя История и Прошлое, в какого жалкого горбуна.
   Мы стояли рядом – как раньше стояли во многих комнатах – в полумраке библиотечных стеллажей цвета сепии, держа руки друг у друга в карманах. Я всегда обижался на его покровительственный тон.