Но, разумеется, он так никогда и не выгнал тошнотворного попрошайку и страдал от этого с регулярностью менструаций, – так женщины сожалеют о жизни, подчиненной лунной юрисдикции.
   Ты досаждал мне, как луна. Я знал, что ты связан старыми законами страдания и неизвестности. Меня страшит мудрость калек. Пара костылей, преувеличенная хромота могут вдребезги разбить неторопливую прогулку, которую я начал в новом костюме, чисто выбритый, насвистывая. Я завидовал тебе, той определенности, с которой ты был ничем. Я жаждал магии сорванных одежд. Я ревновал к ужасам, которые рисовал перед тобой, но перед которыми не мог дрожать сам. Я никогда не был очень пьян, очень беден, очень богат. От всего этого больно – возможно, очень больно. От этого мне хочется плакать, прося утешения. Хочется простирать руки. Да, я желал быть Президентом новой Республики. Мне нравится слышать, как вооруженные подростки скандируют мое имя за больничными воротами. Да здравствует Революция! Дайте побыть Президентом в последние тридцать дней.
   Где ты бродишь сегодня, дорогой друг? Ты отказался от мяса? Ты разоружен и пуст, инструмент Благодати? Можешь перестать болтать? Привело ли одиночество к экстазу?
   В том, как ты сосал, было глубокое сострадание. Я ненавидел его, я им злоупотреблял. Но смею надеяться, что ты осуществишь лучшие мои стремления. Смею надеяться, что ты произведешь на свет жемчужину и оправдаешь это жалкое тайное раздражение.
   Это письмо пишется старым языком, и мне не причиняет не малейших неудобств необходимость вспоминать вышедшие из моды обороты. Я должен дотянуться разумом назад, в зоны, обтянутые колючей проволокой, – я потратил жизнь на извлечение себя оттуда. Я, однако, не жалею о попытке.
   Наша любовь никогда не умрет, это я тебе могу обещать, я, запустивший это письмо, как воздушного змея в ветра твоего желания. Мы родились вместе, и в поцелуях наших сознались, что хотим родиться вновь. Мы лежали в объятиях друг друга – друг другу учителя. Мы искали особенный тон для каждой особенной ночи. Мы пытались вычистить ругань, страдая от намека на то, что ругань – составляющая тона. Я был твоим приключением, а ты моим. Я был твоим путешествием, ты моим, а Эдит – нашей путеводной звездой. Это письмо летит от нашей любви, как искры от бьющихся мечей, как игольчатый ливень от бряцающих тарелок, как яркие семечки пота, скользящие в центре крепкого объятия, как белые перья, что висят в воздухе над обезглавленными петухами бусидо[173], как дикий взвизг меж двух лужиц ртути, готовых слиться в одну, как атмосфера секретов, которой окутаны близнецы. Я был твоей тайной, а ты моей, и мы ликовали, поняв, что тайна – наш дом. Наша любовь не может умереть. Из глубин истории я пришел сказать тебе это. Как два мамонта, сцепившиеся бивнями в нешуточном состязании на заре наступающего ледникового периода, мы сохраним друг друга. Наша педолюбовь хранит линии нашей зрелости в строгости и чистоте, так что мы никого, кроме самих себя, не приведем в свои брачные постели, и наши женщины в конце концов узнают нас.
   Мэри Вулнд наконец пустила мою левую руку в складки своей формы. Она наблюдала, как я писал предыдущий абзац, так что я дал ему течь довольно экстравагантно. Женщины любят в мужчинах чрезмерность, потому что она отделяет от собратьев и делает одинокими. Все, что женщинам известно о мужском мире, они узнали от одиноких, невоздержанных изгоев оттуда. Перед яростными гомиками они не могут устоять из-за их крайне ограниченного ума.
   – Пишши дальшше, – свистит она.
   Мэри повернулась ко мне спиной. Шары ее грудей взвизгнули, точно свистки, сигнализирующие об окончании всех работ. Мэри притворяется, что изучает большой коврик, который выткал один из пациентов, загораживая таким образом нашу драгоценную игру. Медленный, как улитка, я просовываю руку ладонью вниз за резинку плотных грубых чулок на задней части бедра. Ткань ее юбки хрустит и прохладна под моими суставами и ногтями, обтянутое чулком бедро теплое, изогнуто, чуть влажно, как буханка свежего белого хлеба.
   – Вышше, – свистит она.
   Я не спешу. Старый друг, я не спешу. У меня такое чувство, что я буду делать это вечность. Ее ягодицы нетерпеливо сжимаются, будто две боксерские перчатки соприкоснулись перед матчем. Моя рука останавливается, и бедро начинает трястись.
   – Сскорее, – свистит она.
   Да, судя по напряжению в чулке, я достиг полуострова, слипшегося с подвязками. Я пройду по всему полуострову, жаркая кожа со всех сторон, затем перепрыгну соски пажей. Чулочные нити натягиваются. Я сжимаю пальцы, чтобы раньше времени не вступить в контакт. Мэри дергается, угрожая всему путешествию. Мой указательный палец отыскивает крепления. Они теплые. Маленькая металлическая петля, резиновая пуговица – тепло прямо за ними.
   – Прошшу вассс, – свистит она.
   Как ангелы на булавочном острие, мои пальцы танцуют на резиновой пуговице. Куда же мне прыгать? К наружной части бедра, тяжелой, теплой, как раковина выброшенной на берег тропической черепахи? Или в топкую грязь посередине? Или летучей мышью присосаться к огромному мягкому свисающему валуну ее правой ягодицы? Над ее белой накрахмаленной юбкой очень мокро. Похоже на ангар, где формируются облака, и дождь идет прямо внутри. Мэри трясет задницей, как свинья-копилка, отдающая золотую монету. Сейчас начнется наводнение. Я выбираю середину.
   – Здессссссссь.
   Моя рука томится в восхитительном супе. Липкие гейзеры окатывают мое запястье. Магнитный дождь проверяет на прочность часы «Булова»[174]. Она ерзает, устраиваясь поудобнее, затем падает на мой кулак, как сеть для ловли горилл. Я прополз сквозь ее влажные волосы, сжимая их пальцами, как сахарную вату. Теперь вокруг меня артезианское изобилие, сосочные оборки, бесчисленные выпуклые мозги, созвездия слизистых сердечных насосов. Влажные сообщения азбукой Морзе бегут вверх по руке, отдают команды умной моей голове, еще, еще, дремлющие обрывки послания темного мозга, избирайте новых счастливых королей для изнуренных обманщиков разума. Я – тюлень, что гонит волны на огромном электрическом водном празднике, я – вольфрамовый проводок, горящий в морях электролампочки, я – создание пещеры Мэри, я – пена волны Мэри, задница медсестры Мэри жадно хлопает, пока она маневрирует, чтобы дыркой в жопе пропахать кость моей руки, розочка прямой кишки скользит вверх-вниз, как во сне любителя кататься по перилам.
   – Хлюп хлёп хлюп хлёп.
   Разве мы не счастливы? Мы так шумим, а никто не слышит, но это лишь крошечное чудо посреди всей этой щедрости, как и радужные короны, парящие над каждым черепом – всего лишь крошечное чудо. Мэри смотрит на меня через плечо, ее глаза закатились, белые, как яичная скорлупа, и изумленная улыбка на раскрытых, как у золотой рыбки, губах. В золотом солнечном свете трудотерапии все уверены, что она – мерзкий дух, возлагающий корзинки, керамические пепельницы и бумажники из ремешков на лучистые алтари их идеального здоровья.
   Старый друг, можешь преклонить колена, читая это, ибо теперь я нашел сладкое бремя своего доказательства. Я не знал, что должен тебе сказать, а сейчас знаю. Я не знал, что хотел объявить, но теперь уверен. Все мои речи были вступлением к этому, все упражнения – лишь прочисткой горла. Сознаюсь, что мучил тебя, но лишь для того, чтобы ты обратил на это внимание. Сознаюсь, что предавал, но лишь затем, чтобы тронуть за плечо. В поцелуях наших и минетах вот что, древний друг, хотел я прошептать.
   Бог жив. Магия в пути. Бог жив. Магия в пути. Бог в пути. Магия жива. Жива – значит, в пути. Магия не умирала никогда. Бога никогда не тошнило. Врало множество бедняков. Врало множество больных. Магия не ослабевала никогда. Магия никогда не пряталась. Магия вечно властвовала. Бог в пути. Бог никогда не умирал. Похороны затянулись, но Бог правил всегда. Число плакальщиков растет, но Магия никогда не бежала. С него сняли покровы, но и обнаженным Бог все-таки жил. Его слова исковеркали, но цвела обнаженная Магия. Весть о смерти его распространяли по миру, но сердце не верило. Изумлялись многие изувеченные. Истекали кровью избитые. Магия не колебалась ни секунды. Магия всегда вела. Скатилось много камней, но Бог не отступил бы. Врало множество распутников. Слушало множество толстопузых. Они предлагали камни, но Магия насыщалась по-прежнему. Они закрыли сундуки, но Бога обслуживали всегда. Магия в пути. Бог властвует. Жив – значит, в пути. Жить – значит, править. Голодало множество слабаков. Преуспело множество сильных. Они хвастались одиночеством, но с ними был Бог. Ни мечтатель в палате, ни капитан на холме. Магия жива. Его смерть прощали по всему миру, но сердце не верило. Законы высекали в мраморе, но защитить людей они не могли. В парламентах возводили алтари, но людьми они не управляли. Полицейские арестовали Магию, и Магия ушла с ними, ибо Магия любит голодных. Но Магия не станет медлить. Она порхает с руки на руку. Она не останется с ними. Магия в пути. Она не приведет к беде. Она отдыхает в пустой ладони. Мечет икру в пустом разуме. Но Магия – не инструмент. Магия – конец. Многие гнали Магию, но Магия оставалась. Врали многие сильные люди. Они лишь проходили сквозь Магию и оказывались на другой стороне. Врали многие слабаки. Они тайно приходили к Богу, и, хотя насыщали его, но не признавались, кто лечил. Перед ними плясали горы, но они говорили, что Бог мертв. С него сняли покровы, но и обнаженным Бог все-таки жил. Вот что хотел я себе прошептать. Вот с чем на уме хотел смеяться. Вот чему должен был служить мой разум, пока он еще служит, но Магия движется сквозь мир, сам разум – Магия, текущая сквозь плоть, сама плоть – Магия, танцующая на часах, и она отмеряет Магическую Длительность Бога.
 
   Старый друг, разве ты не счастлив? Только вы с Эдит одни знали, как долго ждал я этого наставления.
   – Черт бы тебя взял, – плюет в меня Мэри Вулнд.
   – Что?
   – Рука у тебя мягкая. Хватай!
   Сколько раз меня должны убить, старый друг? Я, в конце концов, не понимаю таинственности. Я старик, одна моя рука на бумаге, а другая – в сочной пизде, и я ничего не понимаю. Если наставление мое было проповедью, отсохнет ли у меня рука? Разумеется, нет. И не подумает. Я ловлю вранье из воздуха. В меня кидаются враньем. От правды я должен стать сильнее. Молю тебя, дорогой друг, объясни меня, превзойди меня. Я теперь знаю, что я – безнадежный случай. Иди же, научи мир тому, чем я должен был стать.
   – Хватай.
   Мэри ерзает, и рука возвращается к жизни, как морские папоротники-прародители, превратившиеся в животных. Теперь мягкие локти ее пизды то тут, то там подталкивают меня. Теперь ее анус трется о край моей руки не как прежний розоподобный мечтатель на перилах, но как ластик, стирающий свидетельства из сновидений, а теперь, увы, появляется земное послание.
   – Хватай, пожалуйста, пожалуйста. Они вот-вот заметят.
   Это правда. Воздух в трудотерапии тревожен, больше никакого золотого сияния – просто солнечно и тепло. Да, я дал магии умереть. Врачи вспомнили, что они на работе, и отказываются зевать. Маленькая толстуха отдает царственные команды, бедняжка. Подросток рыдает, поскольку опять обмочился. Бывший директор школы истерически пердит, грозя лишить нас спортзала. Повелитель Жизни, достаточно ли я страдал?
   – Скорее.
   Мэри бросает себя вниз. Мои пальцы что-то нащупывают. Это не часть Мэри. Это что-то инородное.
   – Хватай. Тащи. Это от наших друзей.
   – Скоро.
 
   Дорогой друг,
   Я тут вспомнил.
   Я послал тебе не ту коробку фейерверков. Я не положил в свою великолепную коллекцию мыла и косметики Лекарство от Прыщей. Ты же знаешь, я вылечил им прыщи у Эдит. О, конечно, ты не знаешь, ибо у тебя нет причин верить, что кожа Эдит когда-либо было иной – не такой, что приятно целовать и трогать. Когда я с ней встретился, ее кожу было не так приятно трогать, целовать – даже смотреть на нее. Она была уродливым месивом. В следующей части этого длинного письма я расскажу тебе, как мы с Эдит сконструировали прелестную женушку, которую ты обнаружил за исполнением замечательного маникюра в парикмахерской отеля «Мон-Рояль». Начинай готовиться.
   Коллекция мыла, хоть в ней и есть прозрачные бруски, призраки сосны, лимона и сандалового дерева и «желе Уилли»[175], бесполезна без Лекарства от Прыщей. Весь результат – отмытые, благоухающие прыщи. Может, тебе и хватит, – такое допущение развращает.
   Ты всегда мне сопротивлялся. Мое тело ждало тебя, а ты его отвергал. Я воображал тебя с 19-дюймовыми руками, а ты смывался. Я воображал тебя с массивными нижними грудными мышцами и трицепсами в форме подков, объемными и отчетливыми одновременно. В некоторых интимных объятиях я ясно видел, насколько низко должны опускаться твои ягодицы. Когда ты приседал передо мной, ни в коем случае не должны они были обвисать так, припечатываясь к пяткам, поскольку тогда мышцы бедер больше не задействованы, зато задействованы мышцы ягодиц, ergo[176] – твои неподатливые щеки, крайне эгоистичное развитие, от которого мне не было никакой радости, и которое виновато в твоих проблемах с кишечником. Я видел тебя натертым маслом и сияющим, прямо брюхо стиральной доски, расчерченное острыми косыми мышцами и серратусом[177]. Я знал способ подрезать серратус. У меня были связи на профессиональной греческой кафедре. У меня были ремни и стремена, чтобы разбомбить твой хрен в настоящую кувалду, способную забить рот пеликану. У меня был Набор Для Сфинктера, который вымыл бы затычку, как посудомоечные машины, и накладные груди. Ты представляешь себе мою йогу? Назови как хочешь – разрушение, созидание – но ты представляешь себе, как я работал над Эдит? Знаешь ли ты, что миллионом убогих переправ оскорбил Ганг?
   Может, я сам виноват. Я утаил некоторые жизненно важные детали – тут инструмент, там факт – но лишь потому (да, это ближе к правде), что мечтал, что ты превзойдешь меня величием. Я видел короля без трона. Я видел ружье, истекающее кровью. Я видел принца Забытого Рая. Я видел прыщавую кинозвезду. Я видел гоночный катафалк. Я видел Нового Еврея. Я видел знаменитых хромых штурмовиков. Я хотел, чтобы от тебя было больно небесам. Я видел пламя, излечивающее головные боли. Я видел победу выбора над дисциплиной. Я хотел, чтобы твое замешательство стало сачком для ловли магии. Я видел экстаз без веселья и vice versa[178]. Я видел, как вещи меняют свою природу простым усилением собственных свойств. Я хотел дискредитировать образование ради более чистой молитвы. Что-то я скрывал от тебя, ибо желал тебе стать более великим, чем задуманные мною Системы. Я видел, как рубцы толкают весла, не становясь мускулами.
   Кто есть Новый Еврей?
   Новый Еврей изящно теряет рассудок. Он применяет финансы к абстракции, результатом чего оказываются успешная мессианская политика, разноцветные метеоритные дожди и другие символические погодные условия. Бесконечными историческими изысканиями он вызвал амнезию, саму его забывчивость ласкают факты, которые он приемлет с видимым энтузиазмом. Тысячи лет он трансформирует ценность клейма позора, заставляя людей всех национальностей добиваться этого знака, как исключительного сексуального талисмана. Новый Еврей – основатель Магической Канады, Магического Французского Квебека и Магической Америки. Он подтверждает, что томление приносит сюрпризы. Он возводит сожаление бастионом оригинальности. Он спутывает тяготеющие к монолитности ностальгические теории о превосходстве негров. Он утверждает традицию через амнезию, весь мир соблазняя перерождением. Он разлагает историю и ритуал, безусловно принимая все наследие целиком. Он путешествует без паспорта, поскольку власти считают его безвредным. Проникновение в тюрьмы подтверждает его сверхнациональность и льстит его юридическому статусу. Иногда он еврей, но всегда американец, и то и дело – из Квебека.
   Так мечтал я о нас с тобой, vieux copain[179], – Новые Евреи, мы двое, педик, солдат, невидимые, часть возможного нового племени, связанного сплетнями и слухами о божественном свидетельстве.
   Я послал тебе не ту коробку фейерверков, причем не совсем по ошибке. Ты получил «Всеамериканское ассорти братьев Рич», претендующее на звание самого большого набора за такую цену – больше 550 штук. Проявим сострадание и скажем, что я не знал точно, сколько должно длиться испытание. Я мог бы послать тебе «Знаменитый набор образцовых фейерверков», за ту или иную цену, а там больше тысячи образчиков грохота и красоты. Я лишил тебя потрясающих «Электрических пушечных салютов», старых добрых «Вишневых бомб», «Факелов серебряного дождя», 16-зарядной «Битвы в облаках», самоубийственных «Японских ночных хлопушек». Пусть сострадание запишет, что я сделал это из сострадания. Взрывы могли бы привлечь злобное внимание. Но как оправдаться за то, что я не послал «Большой цветной набор для семейных пикников», специальный комплект для тех, кто предпочитает минимум шума? «Музыкальные порхающие фонтаны Везувия», «Заряды-Кометы», «Цветочные горшки с ручками», «Большие цветочные заряды», «Треугольные вертушки», «Патриотические огненные флаги» я от тебя утаил. Разомни сердце, дорогой. Пусть сострадание подтвердит, что я избавил тебя от бытового расточительства.
   Я намерен рассказать тебе про все: Эдит, я, ты, Текаквита, А., фейерверки.
   Я не хотел, чтобы ты сжег себя до смерти. С другой стороны, я не хотел, чтобы исход был слишком простым. Это последнее – из-за профессиональной гордости учителя, и к тому же из легкой зависти, о которой я уже рассказал.
   Хуже того – есть вероятность, что я мог умудриться выработать у тебя иммунитет к разрушительному эффекту экстаза, регулярно прививая его в гомеопатических дозах. Парадоксальная диета приведет к ожирению сатирика, но не псалмопевца.
   Возможно, я должен был пойти до конца и послать тебе пулеметы, что во время моей гениальной контрабандной операции прятались под фейерверками. У меня синдром Девы: что бы я ни сделал, все недостаточно безупречно. Я никогда не был уверен, нужны мне апостолы или фанатики. Я никогда не был уверен, хочу я в Парламент или в скит.
   Признаюсь, я никогда ясно не видел Квебекскую Революцию, даже во времена своего парламентского позора. Я просто отказывался поддержать Войну, не потому что я француз или пацифист (которым я, конечно, не являюсь), но потому что устал. Я знал, что делали с цыганами[180], я чувствовал дуновение «Циклона-Б»[181], но я очень, очень устал. Помнишь мир в то время? Гигантский музыкальный автомат играл снотворную мелодию. Мелодии была пара тысяч лет, и мы танцевали под нее с закрытыми глазами. Она называлась «История», и мы ее любили – нацисты, евреи, все. Мы любили ее, потому что придумали, потому что, как Фукидид[182], знали: все, что случится с нами, станет важнейшим событием в мире. Нам было хорошо под «Историю», и мы заводили ее снова и снова, далеко за полночь. Мы улыбались, когда наши дяди ложились в постель, были рады от них избавиться, ибо они не знали, как делать И., несмотря на всю их похвальбу и вырезки из старых газет. Спокойной ночи, старые мошенники. Кто-то делал реостат, и мы руками сжимали тело, вдыхали аромат волос, сталкивались друг с другом гениталиями. «История» была нашей песней, «История» выбрала нас, чтобы мы делали Историю. Мы отдались ей, обласканные событиями.
   Идеальными сонными батальонами мы двигались сквозь лунный свет. Да будет воля его. В прекрасном сне мы брали мыло и ждали душа.
   Пустяки, пустяки. Я слишком закопался в древний язык. Возможно, он устроил западню.
   Я устал. Меня тошнило от неизбежного. Я пытался выскользнуть из Истории. Пустяки, пустяки. Скажем просто, что я устал. Я сказал нет.
   – Убирайся из Парламента сию секунду!
   – Лягушатники!
   – Им нельзя верить!
   – Смерть ему! Кто «за»?
   Я бежал с тяжелым сердцем. Мне нравились красные кресла Парламента. Я дорожил еблей под памятником. Я снимал сливки с Национальной библиотеки. Слишком нечестивый для пустого будущего, я оплакивал прежние призы.
   Теперь тупое признание. Я любил магию оружия. Я украдкой провез его в шкуре фейерверков. Старая мартышка[183] заставила меня так поступить. Я засадил оружием Квебек, ибо меня подвесили между свободой и трусостью. Оружие высасывает магию. Я похоронил оружие для будущей Истории. Если История будет властвовать, пусть я буду Г-н История. Оружие зазеленело. Вылезают цветы. Я впустил Историю обратно, потому что был одинок. Не ходи за мной. Превзойди мой стиль. Я всего лишь сгнивший герой.
   Среди брусков в коллекции мыла. Пустяки.
 
   Позже.
   Среди брусков в коллекции мыла. Я заплатил за нее большие деньги. Ночь с Эдит, выходные, гостиница, Аргентина. Не думай об этом. Я заплатил 635 американских долларов. Официант, пялившийся на меня целыми днями. Это не миленький маленький недавний иммигрант. Бывший владелец нескольких несчастных европейских акров. Сделка возле бассейна. Я хотел этого. Я этого хотел. Моя страсть к мирской серой магии. Человеческое мыло. Целый брусок, минус одна ванна, в которую я окунулся, на счастье или горе.
   Мэри, Мэри, где ты, маленькая моя Абишаг?
   Мой дорогой друг, возьми дух мой за руку.
   Я намерен показать тебе, как все происходит. Это самый дальний рубеж, куда я могу тебя отвести. Я не могу пустить тебя в центр событий. Я надеюсь, что тебя-то уж я подготовил к этому паломничеству. Я не подозревал, как мелочна моя мечта. Я считал, что постиг величайшую мечту моего поколения: я хотел быть волшебником. Таково было мое представление о славе. Вот призыв, основанный на всем моем опыте: не будь магом, будь магией.
   В те выходные, когда я договорился, чтобы тебя пустили в Архивы, мы с Эдит полетели в Аргентину – понежиться на солнышке и поэкспериментировать. У Эдит были проблемы с телом: оно продолжало меняться в размерах, Эдит даже боялась, что оно, быть может, умирает.
   Мы сняли большую комнату с кондиционером, с видом на море, на два замка закрыли дверь, как только портье ушел, унося пригоршню чаевых.
   На двуспальную кровать Эдит постелила большую клеенку, осторожно двигаясь от края к краю и ее расправляя. Я любил смотреть, как она наклоняется. Ее ягодицы были моим шедевром. Можешь считать ее соски сумасбродством эксцентрика, но у нее был идеальный зад. Правда, из года в год он требовал электромассажа и применения гормонального лекала, но концепция была безупречна.
   Эдит разделась и легла на клеенку. Я стоял над ней. Ее глаза вспыхнули.
   – Я тебя ненавижу, Ф. Ненавижу за то, что ты сделал со мной и с моим мужем. Я была дура, что с тобой спуталась. Я бы хотела, чтобы он встретил меня до того, как ты…
   – Шш, Эдит. Давай не будем заводить старую песню. Ты хотела быть красивой.
   – Я теперь ничего не помню. Я совсем запуталась. Может, я была красивой раньше.
   – Может быть, – откликнулся я – голосом грустным, как у нее.
   Эдит приподняла смуглые бедра, устраиваясь удобнее, и солнечный луч просочился сквозь кустик на лобке, придав ему ржавый оттенок. Да, это была красота и без моего искусства.
 
Луч Солнца на Пизде
Дымкой Шерсти Ржавь
Ходы в Звериную Нору
Колен Нагая Явь
 
   Я опустился на колени возле кровати и прижал одно тонкое ухо к маленькому солнечному саду, прислушиваясь к крошечной топкой механике.
   – Ты сунулся не в свое дело, Ф. Ты пошел против Бога.
   – Шш, мой цыпленочек. Бывает жестокость, которой даже я не вынесу.
   – Ты должен был оставить меня, как была. От меня теперь никому никакого проку.
   – Я могу вечно тебя сосать, Эдит.
   Прелестными смуглыми пальчиками она принялась легко пощипывать подбритые волосы сзади у меня на шее.
   – Иногда мне жаль тебя, Ф. Ты мог бы стать великим.
   – Кончай болтать, – пробулькал я.
   – Вставай, Ф. Убери от меня свой рот. Я воображаю, будто ты кто-то другой.
   – Кто?
   – Официант.
   – Который? – спросил я.
   – С усами и в плаще.
   – Так я и думал, так и думал.
   – Ты же его тоже заметил, да, Ф.?
   – Да.
   Я внезапно поднялся. Головокружение взвихрило мозг, как телефонный диск, и еда, радостно прожеванная недавно, в желудке превратилась в блевоту. Я ненавидел свою жизнь, ненавидел свое вмешательство, ненавидел свою мечту. Какую-то секунду я хотел быть обычным парнем, уединившимся в гостиничном номере в тропиках с индейской сиротой.
 
Пусть Заберут Проектор
Пусть Рюмку Заберут
Солнце Влага Вечны
Пусть Доктора Умрут
 
   – Не плачь, Ф. Ты знал, что это должно было случиться. Ты хотел, чтобы я шла до конца. Теперь от меня никому никакого проку, и я готова на что угодно.
   Я ткнулся в окно, но оно было герметично запечатано. Океан был темно-зелен. Пляж разукрашен горошком пляжных зонтиков. Как тосковал я по старому учителю Чарльзу Аксису. Я выглядывал безупречные белые купальные плавки, не омраченные топографией гениталий. – Ох, Ф, иди сюда. Не могу смотреть, как мужчина блюет и плачет.