Страница:
Успокоившись, Ф. взял меня за руку и повел на склад. Огромные пустые катушки и картонные цилиндры в полумраке отбрасывали четкие тени – храмовые колонны. Изрядный звериный дух шерсти все еще висел в воздухе. Я чувствовал, как нос покрывается смазкой. Ремень на фабрике по-прежнему крутился, приводя в движение несколько беззубых машин. Мы с Ф. стояли очень близко.
– Так ты считаешь, я отвратителен, – сказал Ф.
– Никогда бы не поверил, что ты способен на такую дешевую сентиментальность. Беседовать с маленькими еврейскими привидениями!
– Я же просто играл, как обещал когда-то.
– Ты разнюнился.
– Разве здесь не прекрасно? Так мирно, правда? Мы попали в будущее. Скоро богачи будут строить такие же здания в своих владениях и при лунном свете приходить туда. История доказывает нам, что люди любят размышлять, бродить или заниматься любовью там, где раньше кипела жестокая деятельность.
– Что ты собираешься с ней делать?
– Заходить иногда. Немного подметать. Трахаться на блестящих столах. Играть с машинами.
– Ты мог бы стать миллионером. В финансовой рубрике писали, как замечательны твои манипуляции. Должен признать, эта твоя удача придает вес всей херне, которую ты извергаешь годами.
– Тщета! – заорал Ф. – Я должен был проверить, справлюсь ли. Я должен был выяснить, найду ли в этом хоть какое-то успокоение. Несмотря на все, что знал! Ларри этого от меня не ждал, это не обязательство. Мое мальчишеское обещание – мое алиби! Пожалуйста, пусть сегодняшний вечер никак не повлияет на все, что я тебе говорил.
– Не плачь, Ф.
– Прости меня. Я хотел вкусить мести. Я хотел быть американцем. Я хотел притормозить свою жизнь этим визитом. Вовсе не то, что имел в виду Ларри.
Обнимая Ф. за плечи, я задел стойку с вешалками. В небольшом помещении монеты негромко забренчали, их глушил механический грохот, и бандюги отступили, когда мы замерли в этом отчаянном объятии.
Катрин Текаквита в тенях длинного дома. Эдит вся в жирном гриме, сгорбившаяся в душной комнате. Ф., возящий шваброй по своей новой фабрике. Катрин Текаквита в полдень не могла выйти наружу. Выползая, она заворачивалась в одеяло – хромая мумия. Так прожила она свое девичество, вдали от солнца и шума охоты, вечная свидетельница того, как усталые индейцы едят и ебутся, а облик Марии Магдалины грохотал в голове громче всех инструментов танцоров, застенчивая, как олень, о котором ей рассказывали. Что за голоса слышала она, звучнее стонов, слаще храпа? Как хорошо должна была она вызубрить правила игры. Она не знала, как охотник загоняет добычу, но знала, как он валяется с набитым брюхом и рыгает потум во время любви. Она видела все приготовления и завершения – но не с вершины горы. Она видела спаривание, но не слышала песен, тихо напетых в лесу, и маленьких подарков, сотканных из травы. У нее, столкнувшейся с атакой человеческой механики, должно быть, возникло сложное и яркое видение небес – и ненависть к дерьму ограниченности. И вновь это таинство – как теряется мир. «Dumque crescebat aеtate, crescebat et prudentia»[42], сказал преподобный Шоленек в 1715 году. Больно ли? Почему ее воображение не стало раблезианским[43]? Текаквита – имя, которым ее называли, но точное значение этого слова неизвестно. «Та, кто приводит вещи в порядок» – интерпретация аббата Марку[44], старого миссионера из Конаваги. Аббат Кук, сульпицианский[45] индеанолог: «Celle qui s'avance, qui meut quelquechose devant elle»[46]. Та, кто живет в тени, выставляя вперед руки – уточнение преп. Лекома. Имя ее было, скажем так, некой комбинацией двух представлений: Та, кто, двигаясь вперед, искусно приводит в порядок тени. Может, Катрин Текаквита, и я к тебе подхожу так же. Добрый дядя взял к себе сироту. После мора вся деревня переселилась на милю выше по реке Могавк, ближе к тому месту, где та сливается с рекой Ори. Деревня называлась Гандауаге, еще одно имя собственное, известное нам во множестве форм: Гандаваге – гуронское слово, которым миссионеры называли водопады и речные пороги, Ганаваге в диалекте могавков, Какнаваке, которое превратилось в сегодняшнее Конавага. Я всем отдаю должное. Здесь и жила она с дядей, его женой, его сестрами, в длинном доме, который построил дядя, – одном из главных строений в деревне. Ирокезские женщины много работали. Охотник никогда не волок свою добычу сам. Он надрезал животному брюхо, брал горсть кишок и, пока пританцовывал по дороге к дому, повсюду их раскидывал, то развешивая по деревьям, то накалывая на кустарник. «Я убил», – объявлял он жене. Та шла в лес по этим склизким следам, и, как награду за то, что нашла умерщвленного зверя, приносила его обратно к мужу, который с урчащим животом спал у огня. Всю неприятную работу делали, в основном, женщины. Война, охота и рыбалка были единственными занятиями, которые допускало мужское достоинство. В остальное время мужчины курили, сплетничали, развлекались играми, ели и спали. Катрин Текаквита любила работу. Остальные девушки трудились второпях, а затем удирали танцевать, флиртовать, расчесывать волосы, разрисовывать лица, надевать серьги и украшать себя цветными глиняными побрякушками. Они носили богатые шкуры, гетры, расшитые бисером и иглами дикобраза. Великолепно! Разве не мог бы я полюбить одну из них? Слышит ли Катрин, как они танцуют? О, я предпочел бы одну из танцовщиц. Не хочу беспокоить Катрин, работающую в длинном доме, приглушенный топот скачущих ног выжигает идеально правильные кольца в ее сердце. Девушки не слишком задумываются о том, что будет завтра, но Катрин собирает свои дни в цепочку, вплетая в нее тени. Ее тетки настаивают. Вот ожерелье, надень, дорогая, и почему бы тебе не раскрасить это твое кошмарное лицо? Она была очень юна, она позволила украсить себя и никогда себе не простила. Двадцать лет спустя она рыдала над тем, что считала одним из тягчайших своих прегрешений. Во что я влезаю? И это – мой тип женщины? Через некоторое время тетки отстали, и она вернулась к сплошной работе – молола муку, таскала воду, собирала хворост, готовила шкуры к продаже – и все делала с замечательной готовностью. «Douce, patiente, chaste, et innocente»[47], как сказал преп. Шошетьер[48]. «Sage comme une fille franvcaise bien elevee[49]», – продолжал он. Как благовоспитанная юная француженка! О Зловещая Церковь! Ф., ты этого от меня хотел? Это мне наказание за то, что не ускользнул тогда с Эдит? Она ждала меня, вся покрытая красным жиром, а я думал о своей белой сорочке. Потом я как-то провел по себе тюбиком, из любопытства, одну лишь мерцающую дорожку, бесполезную, как акрополь Ф. тем утром. Теперь я читаю, что у Катрин Текаквиты был талант к вышиванию и рукоделию, и что она делала восхитительно расшитые гетры, кисеты, мокасины и вампумы[50]. Она часами работала над ними, корешки и кожа угрей, ракушки, бисер, иглы. Носить их будет кто угодно, только не она! Кого наряжало ее воображение? Особенно ценились ее вампумы. Может, так она высмеивала деньги? Может, ее презрение освобождало ее, позволяя изобретать причудливые узоры и подбирать цвета, как презрение Ф. к коммерции позволило ему купить фабрику. Или я неверно толкую их обоих? Я устал от фактов, устал от предположений. Я хочу, чтобы меня сожрало безрассудство. Хочу, чтобы меня вышвырнуло. Сейчас мне плевать, что творится у нее под одеялом. Я хочу, чтобы меня покрыли неопределенными поцелуями. Чтобы хвалили мои памфлеты. Отчего так одиноки мои труды? Уже за полночь, лифт отдыхает. Новый линолеум, краны плотно закручены, спасибо завещанию Ф. Я хочу всех оргазмов, которых не требовал. Хочу новой карьеры. Что я такого сделал Эдит, что даже призрак ее не может прийти и меня укокошить? Ненавижу эту квартиру. Зачем я тут все поменял? Я решил, что желтый стол будет хорошо смотреться. О Боже, пожалуйста, внуши мне страх. Двое любивших меня, почему сегодня они так беспомощны? Пупок бесполезен. Даже последний ужас Ф. не имеет смысла. Интересно, идет ли дождь. Я хочу опыта Ф., его эмоционального мотовства. Ни о чем, что он говорил, я подумать не могу. Могу только вспомнить, как он пользовался носовым платком, как он его тщательно складывал, чтобы избавить нос от соплей, как он пронзительно чихал и какое от этого удовольствие испытывал. Пронзительно и металлически, совершенно музыкально, резкий кивок костлявой башки в сторону, а потом удивленный взгляд, будто ему только что преподнесли нежданный подарок, и поднятые брови, говорящие: «Только представь себе». Люди чихают, Ф., вот и все, и не надо превращать это в ебаное чудо, это нагоняет на меня тоску, эта твоя угнетающая привычка чихать с удовольствием или есть яблоки так, будто для тебя они сочнее, и первым объявлять, какой это прекрасный фильм. Ты портишь людям настроение. Мы тоже любим яблоки. Я предпочту не думать о том, что ты говорил Эдит, и, вероятно, говорил ты так, будто ее тело – первое, которого ты коснулся. Наверное, она была в восторге? Ее обновленные соски. Вы оба мертвы. Никогда не смотри слишком долго на пустой молочный стакан. Не нравится мне то, во что превратилась монреальская архитектура. Куда девались палатки? Я хочу выдвинуть обвинение против Церкви. Я обвиняю Римско-католическую церковь Квебека в разрушении моей половой жизни и в том, что она запихнула мой член в раку, предназначенную для пальца, я обвиняю Р.-к.ц.К. в том, что она заставила меня совершать ужасные педерастические акты с Ф., еще одной жертвой системы, я обвиняю Церковь в убийствах индейцев, я обвиняю Церковь в том, что она не дала Эдит снизойти до меня, как подобает, я обвиняю Церковь в том, что она покрыла Эдит красным жирным гримом, а Катрин Текаквиту его лишила, я обвиняю Церковь в возникновении автомобилей и появлении прыщей, я обвиняю Церковь в постройке зеленых сортиров для дрочил, я обвиняю Церковь в исчезновении могавкских танцев и в том, что она не собирала народные песни, я обвиняю Церковь в том, что она сперла мой загар и поощряет перхоть, я обвиняю Церковь в том, что она посылает людей с грязными ногтями на ногах в трамваи, и там они подрывают Науку, я обвиняю Церковь в том, что во Французской Канаде женщинам делают иссечение клитора.
Чудесный день был в Канаде, горький летний день; такой краткий, такой краткий. 1664 год, солнечно, стрекозы исследуют всплески весел, дикобразы спят, засунув под себя мягкие носы, на лугу девушки с черными косами плетут душистые травяные корзины, олень и индейские охотники принюхиваются к хвойному ветру, грезя об удаче, два мальчика борются у частокола, объятье за объятьем. Миру почти два миллиарда лет, но горы Канады еще очень молоды. Странные голуби кружили над Гандауаге.
– Ууу-ууууу, – плакало восьмилетнее сердце.
Сердце слушало, Сердце ни новое, ни старое, и, на самом деле, не плененное повествованием, и Фома[51] пел для детей: «Facianti quod in se est, Deus non denegat gratiam»[52].
– Нет, нет, – плакало одно сердце в деревне.
Странные голуби кружили над Гандауаге.
– Подойди к нему, Катрин, – о, он маленький сильный мужчина! – кудахтали Тетки.
– Ха-ха! – смеялся крепыш.
Внезапно смех его оборвался, ибо мальчик ощутил страх, и то не был знакомый страх, не страх перед розгами и не страх проиграть в игре, но вот однажды, когда умер Шаман…
– Что это с ними? – спрашивали родные обоих детей, поскольку семьи желали заключить друг с другом выгодный союз.
– Крррл, крррл, – кружились голуби.
«Вечным венком – эти бусы с клыком» – песня Теток стрелой вонзалась ей в сердце. «Нет, нет, – плакала она, – это неправильно, неправильно», – и глаза ее закатились в обмороке. Столь странной показалась она маленькому дикарю, это зачарованное лицо, этот обморок, что он пустился наутек.
– Не нервничаем, – порешили между собой Тетки. – Она скоро повзрослеет, соки потекут, ибо даже алгонкинка – человек! – шутили они. – Вот тогда у нас забот не будет!
Так дитя вернулось к своей жизни, полной послушания, тяжелой работы и веселой застенчивости, – источник радости для всех, кто знал ее. У Теток не было причин подозревать, что сирота не последует по древней тропе ирокезов. А вскоре она перестала быть ребенком, и Тетки вновь принялись интриговать.
– Мы заманим Застенчивую в ловушку. Мы ничего ей не скажем!
Славная ночь для простой церемонии: юноша просто заходит в хижину невесты, садится подле нее, и она подносит ему яства. Вот и вся церемония, участники выбирались без обсуждений, по соглашению между их уважаемыми семействами.
– Сиди смирно, Катрин, ты уже везде убралась, дорогая, и воды нам больше не нужно, – подмигивали Тетки.
– Как холодно сегодня, Тетушки.
Осенняя луна плыла над индейской Канадой, и Птица Трех Трелей выпустила свою песню, как бесцельные стрелы, вертикально вверх, сквозь черные ветви. Фью! Фирью! Цирью! Женщина тянула деревянный гребень сквозь густые волосы, взмах, еще взмах, и бормотала слова монотонной плачущей песни:
– …пойдем со мной, сядем рядом на холме…
Мир придвинулся к своим крохотным кострам и котелкам с супом. Рыба выпрыгнула из реки Могавк, и парила над брызгами, пока брызги не исчезли, но рыба парила и тогда.
– Ну-ка, посмотри, кто пришел!
Широченные плечи молодого охотника загородили дверной проем. Катрин подняла глаза от своего вампума, вспыхнула и вернулась к работе. Улыбка играла на чувственных губах прекрасного воина. Длинным красным языком он облизнул губы, почувствовал остатки добычи, которую убил и над которой только что пировал. «Вот это язык!» – поразились Тетки, под шитьем пробираясь пальцами к промежностям. Кровь бросилась юноше в пах. Он сунул руку под одежду и теплой ладонью сжал себя – толстого, как лебединая шея. Он здесь, мужчина ждет! Он по-кошачьи пересек хижину, подошел туда, где сидела на корточках дрожащая девушка, склонившись над крошечными раковинами, и уселся подле, нарочно вытянув тело так, чтобы ее взору открылись бедро и плотная ягодица.
– Хе-хе, – сказала одна Тетка.
Странная рыба парила над водами Могавка, светясь. Катрин Текаквита вдруг впервые поняла, что живет в теле, в женском теле! Она чувствовала свои бедра и знала, что они могут сжать, она ощущала цветочную жизнь своих сосков, сосущую пустоту в животе, одиночество своих ягодиц, натужный дверной скрип крошечной пизды, что молила о растяжении, она чувствовала жизнь каждого волоска пизды – они были немногочисленны и так коротки, что даже не курчавились! Она жила в теле, в теле женщины, и это тело работало! Из нее потек сок.
– Он наверняка голоден, – сказала другая Тетка.
Такая яркая! – та рыба, что взлетела над рекой. В воображении своем она видела кольцо сильных смуглых рук охотника, кольца, которые он пробьет сквозь губы ее пизды, кольца ее грудей, плоско раздавленных под ним, кольцо следа ее зубов у него на плече, кольцо ее рта, выдувающего поцелуи.
– Ага, умираю от голода.
Кольца из плетей и узловатых ремней. Они вязали ее, душили ее, рвали ей кожу, сжимающиеся ожерелья из клыков. Соски кровоточили. Она сидела в луже крови. Кольца любви сжимались петлей, сдавливая, раздирая, кромсая. Крошечные волоски пойманы узлами. Какая мука! Горящее кольцо обрушилось на пизду и отодрало ее от промежности, как крышку консервной банки. Она жила в теле женщины – но оно ей не принадлежало! Она не могла его предлагать! Отчаянным мысленным рывком она отшвырнула пизду в ночь – навеки. Она не могла предлагать не принадлежавшее ей тело красивому парню, хотя сильны его руки, и велика его лесная магия. И стоило отказаться от обладания своей плотью, как она мгновенно почувствовала его невинность, крохотное осознание красоты всех лиц, окруживших потрескивающие очаги в деревне. Ах, боль отступила, изодранная плоть, которой она, наконец, не владела, успокоилась в своей свободе, и новое понимание себя, так жестоко обретенное, воцарилось в ее сердце: она была Девой.
– Подай мужчине еды, – свирепо скомандовала одна хорошенькая Тетка.
Церемония не должна завершиться, старое колдовство не восторжествует! Катрин Текаквита встала. Охотник улыбнулся, Тетки улыбнулись, Катрин Текаквита печально улыбнулась, охотник подумал, что у нее застенчивая улыбка, Тетки подумали, что у нее застенчивая улыбка, охотник подумал, что у Теток улыбки жадные, Тетки подумали, что у охотника улыбка жадная, охотник даже подумал, что маленькая щель на головке его члена улыбнулась, и, возможно, Катрин подумала, что ее пизда улыбается в своем новом старом доме. Улыбнулась странная светящаяся рыба.
– Чмок-чмок, уммммм, – невнятно произнес охотник.
Катрин Текаквита рванулась от голодных людей, сидевших на корточках. Мимо очагов, костей, экскрементов, она кинулась в дверь, мимо частокола, сквозь дымную деревню, под кроны тусклых берез в лунном свете.
– За ней!
– Лови ее!
– Выеби ее в кустах!
– И за меня тоже!
– Ууу! Ууу! Ууу!
– Волосню ей обгрызи!
– До конца!
– Верни и всади ей за меня!
– Морду только прикрой чем-нибудь!
– Домой ее!
– Быстрее!
– Застенчивая сваливает!
– Трахни ее в жопу!
– Ей так хочется!
– Фью! Фирью! Цирью!
– По рукоятку!
– В подмышку!
– …пойдем со мной, сядем рядом на холме…
– Пфф! Пфф!
– Окажи ей любезность!
– Трахни, чтоб прыщи лопнули!
– Сожри!
– Deus non denegat gratiam!
– Нассы туда!
– Вернись!
– Алгонкинская потаскуха!
– Воображала французская!
– Насри ей в ухо!
– Пусть пощады просит!
– Сюда!
Охотник вбежал в лес. Он без проблем ее найдет, Застенчивую, Ту, Которая Хромает. Ему попадалась дичь и побыстрее. Он знал здесь каждую тропинку. Но где же она? Он бросился вперед. Он знал сотню тихих местечек – постели из сосновых игл, ложа из мха. Он наступил на веточку, и та хрустнула – впервые в жизни! Эта ебля ему дорого обходится. Где ты? Я тебя не обижу. Ветка хлестнула его по лицу.
– Хо-хо, – доносил ветер голоса из деревни.
Над рекой Могавк рыба парила в светлом дымчатом ореоле, рыба, кинувшаяся навстречу сетям, плену и множеству едоков на пиру, улыбающаяся светящаяся рыба.
– Deus non denegat gratiam.
Когда Катрин Текаквита наутро вернулась домой, Тетки ее наказали. Молодой охотник возвратился за несколько часов до того, опозоренный. Его семья была в ярости.
– Гнусная алгонкинка! На тебе! Еще получи!
– Бах! Трах!
– Возле дерьма теперь будешь спать!
– Ты больше не член семьи, ты рабыня!
– Твоя мать была дрянь!
– Будешь делать, что скажут! Шлеп!
Катрин Текаквита весело улыбалась. Это не ее тело швыряли они, не на ее животе прыгали престарелые леди в мокасинах, которые она вышивала. Пока они мучили ее, она смотрела в дыру дымохода. Как замечает преподобный Леком, «Dieu lui avait donne une ame que Tertullien dirait „naturellement chretienne“»[53].
О Боже, Утро Твое Безупречно. Люди Живы В Мире Твоем. Я Слышу Голоса Детей В Лифте. Самолет Летит Сквозь Свежий Синий Воздух. Завтраки Исчезают Во Ртах. Радио Исходит Электричеством. Деревья Великолепны. Ты Прислушиваешься К Голосу Неверного, Что Задержался На Мосту Адептов. Я Пустил Дух Твой На Кухню. «Вестклок»[54] – Тоже Твоя Идея. Смиренно Правительство. Мертвым Не Приходится Ждать. Ты Уразумел, Почему Кто-То Должен Пить Кровь. О Боже, Это Твое Утро. Музыка Доносится Даже Из Человеческой Берцовой Кости. Лeдник Будет Прощен. Я Не Могу Думать Ни О Чем, Что Не Твое. В Больницах Есть Шкафчики С Чужим Раком. Мезозойские Воды Изобилуют Морскими Рептилиями, Которые Кажутся Вечными. Ты Знаешь Кенгуру В Мельчайших Подробностях. Местечко Вилль-Мари Растет И Вянет, Как Цветок, Под Твоим Биноклем. В Пустыне Гоби Нашли Древние Яйца. Тошнота – Землетрясение, С Твоей Точки Зрения. Даже У Мира Есть Тело. Мы Навсегда Под Наблюдением. В Эпицентре Молекулярного Неистовства Желтый Стол Сохраняет Свою Форму. Меня Окружили Судьи Твоего Суда. Я Боюсь, Мне Взбредет В Голову Помолиться. Этим Утром Где-То Оправдываются Мучения. Газета Сообщает, Что Найден Человеческий Эмбрион, Завернутый В Газету, И Подозревается Врач. Я Пытаюсь Познать Тебя В Кухне, Где Сижу. Я Боюсь Своего Маленького Сердца. Не Понимаю, Почему Моя Рука – Не Сиреневый Куст. Я Напуган, Ибо Смерть – Твоя Идея. Теперь Я Уже Не Думаю, Что Мне Надлежит Описать Твой Мир. Дверь В Ванную Открывается Сама, И Я Дрожу От Ужаса. О Боже, Я Верю, Что Утро Твое Безупречно. Ничто Не Останется Незавершенным. О Боже, Я Одинок В Своей Жажде Образования, Но Ты Должен Быть Облечен Более Великой Жаждой. Я – Создание, Которое Твоим Утром Пишет Очень Много Слов С Заглавных Букв. Полвосьмого В Руинах Моей Молитвы. Я Недвижно Сижу Твоим Утром, А Машины Уезжают. О Боже, Если Бывают Пламенные Пути, Не Оставь Эдит В Ее Восхождении. Не Оставь Ф., Если Он Заслужил Мучения. Не Оставь Катрин, Мертвую Уже Три Столетия. Не Оставь Нас В Нашем Невежестве, С Нашими Жалкими Теориями. Все Мы Истерзаны Твоей Славой. Из-За Тебя Мы Живем На Поверхности Звезды. Ф. Чудовищно Страдал В Последние Дни. Таинственная Механика Каждый Час Перемалывала Катрин. Эдит Кричала От Боли. Не Оставь Нас В Это Утро Твоего Времени. Не Оставь Нас Сейчас, В Восемь Часов. Не Оставь Меня, Ибо Я Теряю Последние Крохи Благодати. Не Оставь Меня, Когда Вернется Кухня. Пожалуйста, Не Оставь Меня, Особенно Когда Я Тычу В Радиоприемник В Поисках Духовной Музыки. Не Оставь Меня В Моих Трудах, Ибо Мозг Мой Чувствует, Как Его Избивают, И Я Жажду Создать Нечто Маленькое И Безупречное, Что Будет Жить Твоим Утром, Вроде Странных Шумов, Пробивающихся Сквозь Речь Над Гробом Президента, Или Обнаженной Горбуньи, Что Загорает На Людном Пляже, Истекающем Жирным Кремом.
Самое оригинальное в человеческой природе зачастую бывает самым отвратительным. Поэтому миру людей, неспособных выносить боль существования с тем, что есть, навязывают новые системы. Создателя системы не заботит ничего, кроме ее уникальности. Если бы Гитлер родился в нацистской Германии, он бы не обрадовался ее атмосфере. Если поэт, которого не печатают, находит свой образ в работах другого литератора, он лишается покоя, потому что ему важен не сам образ или его развитие на свободе – ему важно знать, что он не привязан к миру как таковому, он может бежать из данности, причиняющей боль. Возможно, Иисус создал свою систему так, чтобы в руках других она развалилась, – так бывает со всеми великими творцами: они обеспечивают безнадежную власть собственной оригинальности, швыряя свои системы на шлифовальный круг будущего. Это идеи Ф., разумеется. Не думаю, что он в них верил. Хотел бы я знать, почему я его так интересовал. Теперь, глядя в прошлое, я думаю, что он, видимо, готовил меня к чему-то, и прибегал к любому самому дерьмовому методу, чтобы поддерживать во мне истерику. «Истерия – моя классная комната», – сказал как-то Ф. Интересны обстоятельства, при которых было сделано это замечание. Мы были на двойном киносеансе, а потом ели обильную греческую еду в ресторане одного из его друзей. Музыкальный автомат играл печальную песню из афинского хит-парада. На бульваре Святого Лаврентия шел снег, и два-три посетителя, остававшихся в заведении, глядели на улицу. Ф. без всякого интереса поедал черные оливки. Пара официантов пили кофе, а потом начали поднимать стулья, как всегда, оставляя наш стол напоследок. Если в мире и было хоть одно абсолютно ненапряжное место, то мы сидели в нем. Ф. зевал и играл с оливковыми косточками. Он высказал свое замечание совершенно неожиданно, и я был готов его убить. Когда мы шли сквозь радужную дымку неонового снега, он сунул мне в руку небольшую книжицу.
– Так ты считаешь, я отвратителен, – сказал Ф.
– Никогда бы не поверил, что ты способен на такую дешевую сентиментальность. Беседовать с маленькими еврейскими привидениями!
– Я же просто играл, как обещал когда-то.
– Ты разнюнился.
– Разве здесь не прекрасно? Так мирно, правда? Мы попали в будущее. Скоро богачи будут строить такие же здания в своих владениях и при лунном свете приходить туда. История доказывает нам, что люди любят размышлять, бродить или заниматься любовью там, где раньше кипела жестокая деятельность.
– Что ты собираешься с ней делать?
– Заходить иногда. Немного подметать. Трахаться на блестящих столах. Играть с машинами.
– Ты мог бы стать миллионером. В финансовой рубрике писали, как замечательны твои манипуляции. Должен признать, эта твоя удача придает вес всей херне, которую ты извергаешь годами.
– Тщета! – заорал Ф. – Я должен был проверить, справлюсь ли. Я должен был выяснить, найду ли в этом хоть какое-то успокоение. Несмотря на все, что знал! Ларри этого от меня не ждал, это не обязательство. Мое мальчишеское обещание – мое алиби! Пожалуйста, пусть сегодняшний вечер никак не повлияет на все, что я тебе говорил.
– Не плачь, Ф.
– Прости меня. Я хотел вкусить мести. Я хотел быть американцем. Я хотел притормозить свою жизнь этим визитом. Вовсе не то, что имел в виду Ларри.
Обнимая Ф. за плечи, я задел стойку с вешалками. В небольшом помещении монеты негромко забренчали, их глушил механический грохот, и бандюги отступили, когда мы замерли в этом отчаянном объятии.
15.
Катрин Текаквита в тенях длинного дома. Эдит вся в жирном гриме, сгорбившаяся в душной комнате. Ф., возящий шваброй по своей новой фабрике. Катрин Текаквита в полдень не могла выйти наружу. Выползая, она заворачивалась в одеяло – хромая мумия. Так прожила она свое девичество, вдали от солнца и шума охоты, вечная свидетельница того, как усталые индейцы едят и ебутся, а облик Марии Магдалины грохотал в голове громче всех инструментов танцоров, застенчивая, как олень, о котором ей рассказывали. Что за голоса слышала она, звучнее стонов, слаще храпа? Как хорошо должна была она вызубрить правила игры. Она не знала, как охотник загоняет добычу, но знала, как он валяется с набитым брюхом и рыгает потум во время любви. Она видела все приготовления и завершения – но не с вершины горы. Она видела спаривание, но не слышала песен, тихо напетых в лесу, и маленьких подарков, сотканных из травы. У нее, столкнувшейся с атакой человеческой механики, должно быть, возникло сложное и яркое видение небес – и ненависть к дерьму ограниченности. И вновь это таинство – как теряется мир. «Dumque crescebat aеtate, crescebat et prudentia»[42], сказал преподобный Шоленек в 1715 году. Больно ли? Почему ее воображение не стало раблезианским[43]? Текаквита – имя, которым ее называли, но точное значение этого слова неизвестно. «Та, кто приводит вещи в порядок» – интерпретация аббата Марку[44], старого миссионера из Конаваги. Аббат Кук, сульпицианский[45] индеанолог: «Celle qui s'avance, qui meut quelquechose devant elle»[46]. Та, кто живет в тени, выставляя вперед руки – уточнение преп. Лекома. Имя ее было, скажем так, некой комбинацией двух представлений: Та, кто, двигаясь вперед, искусно приводит в порядок тени. Может, Катрин Текаквита, и я к тебе подхожу так же. Добрый дядя взял к себе сироту. После мора вся деревня переселилась на милю выше по реке Могавк, ближе к тому месту, где та сливается с рекой Ори. Деревня называлась Гандауаге, еще одно имя собственное, известное нам во множестве форм: Гандаваге – гуронское слово, которым миссионеры называли водопады и речные пороги, Ганаваге в диалекте могавков, Какнаваке, которое превратилось в сегодняшнее Конавага. Я всем отдаю должное. Здесь и жила она с дядей, его женой, его сестрами, в длинном доме, который построил дядя, – одном из главных строений в деревне. Ирокезские женщины много работали. Охотник никогда не волок свою добычу сам. Он надрезал животному брюхо, брал горсть кишок и, пока пританцовывал по дороге к дому, повсюду их раскидывал, то развешивая по деревьям, то накалывая на кустарник. «Я убил», – объявлял он жене. Та шла в лес по этим склизким следам, и, как награду за то, что нашла умерщвленного зверя, приносила его обратно к мужу, который с урчащим животом спал у огня. Всю неприятную работу делали, в основном, женщины. Война, охота и рыбалка были единственными занятиями, которые допускало мужское достоинство. В остальное время мужчины курили, сплетничали, развлекались играми, ели и спали. Катрин Текаквита любила работу. Остальные девушки трудились второпях, а затем удирали танцевать, флиртовать, расчесывать волосы, разрисовывать лица, надевать серьги и украшать себя цветными глиняными побрякушками. Они носили богатые шкуры, гетры, расшитые бисером и иглами дикобраза. Великолепно! Разве не мог бы я полюбить одну из них? Слышит ли Катрин, как они танцуют? О, я предпочел бы одну из танцовщиц. Не хочу беспокоить Катрин, работающую в длинном доме, приглушенный топот скачущих ног выжигает идеально правильные кольца в ее сердце. Девушки не слишком задумываются о том, что будет завтра, но Катрин собирает свои дни в цепочку, вплетая в нее тени. Ее тетки настаивают. Вот ожерелье, надень, дорогая, и почему бы тебе не раскрасить это твое кошмарное лицо? Она была очень юна, она позволила украсить себя и никогда себе не простила. Двадцать лет спустя она рыдала над тем, что считала одним из тягчайших своих прегрешений. Во что я влезаю? И это – мой тип женщины? Через некоторое время тетки отстали, и она вернулась к сплошной работе – молола муку, таскала воду, собирала хворост, готовила шкуры к продаже – и все делала с замечательной готовностью. «Douce, patiente, chaste, et innocente»[47], как сказал преп. Шошетьер[48]. «Sage comme une fille franvcaise bien elevee[49]», – продолжал он. Как благовоспитанная юная француженка! О Зловещая Церковь! Ф., ты этого от меня хотел? Это мне наказание за то, что не ускользнул тогда с Эдит? Она ждала меня, вся покрытая красным жиром, а я думал о своей белой сорочке. Потом я как-то провел по себе тюбиком, из любопытства, одну лишь мерцающую дорожку, бесполезную, как акрополь Ф. тем утром. Теперь я читаю, что у Катрин Текаквиты был талант к вышиванию и рукоделию, и что она делала восхитительно расшитые гетры, кисеты, мокасины и вампумы[50]. Она часами работала над ними, корешки и кожа угрей, ракушки, бисер, иглы. Носить их будет кто угодно, только не она! Кого наряжало ее воображение? Особенно ценились ее вампумы. Может, так она высмеивала деньги? Может, ее презрение освобождало ее, позволяя изобретать причудливые узоры и подбирать цвета, как презрение Ф. к коммерции позволило ему купить фабрику. Или я неверно толкую их обоих? Я устал от фактов, устал от предположений. Я хочу, чтобы меня сожрало безрассудство. Хочу, чтобы меня вышвырнуло. Сейчас мне плевать, что творится у нее под одеялом. Я хочу, чтобы меня покрыли неопределенными поцелуями. Чтобы хвалили мои памфлеты. Отчего так одиноки мои труды? Уже за полночь, лифт отдыхает. Новый линолеум, краны плотно закручены, спасибо завещанию Ф. Я хочу всех оргазмов, которых не требовал. Хочу новой карьеры. Что я такого сделал Эдит, что даже призрак ее не может прийти и меня укокошить? Ненавижу эту квартиру. Зачем я тут все поменял? Я решил, что желтый стол будет хорошо смотреться. О Боже, пожалуйста, внуши мне страх. Двое любивших меня, почему сегодня они так беспомощны? Пупок бесполезен. Даже последний ужас Ф. не имеет смысла. Интересно, идет ли дождь. Я хочу опыта Ф., его эмоционального мотовства. Ни о чем, что он говорил, я подумать не могу. Могу только вспомнить, как он пользовался носовым платком, как он его тщательно складывал, чтобы избавить нос от соплей, как он пронзительно чихал и какое от этого удовольствие испытывал. Пронзительно и металлически, совершенно музыкально, резкий кивок костлявой башки в сторону, а потом удивленный взгляд, будто ему только что преподнесли нежданный подарок, и поднятые брови, говорящие: «Только представь себе». Люди чихают, Ф., вот и все, и не надо превращать это в ебаное чудо, это нагоняет на меня тоску, эта твоя угнетающая привычка чихать с удовольствием или есть яблоки так, будто для тебя они сочнее, и первым объявлять, какой это прекрасный фильм. Ты портишь людям настроение. Мы тоже любим яблоки. Я предпочту не думать о том, что ты говорил Эдит, и, вероятно, говорил ты так, будто ее тело – первое, которого ты коснулся. Наверное, она была в восторге? Ее обновленные соски. Вы оба мертвы. Никогда не смотри слишком долго на пустой молочный стакан. Не нравится мне то, во что превратилась монреальская архитектура. Куда девались палатки? Я хочу выдвинуть обвинение против Церкви. Я обвиняю Римско-католическую церковь Квебека в разрушении моей половой жизни и в том, что она запихнула мой член в раку, предназначенную для пальца, я обвиняю Р.-к.ц.К. в том, что она заставила меня совершать ужасные педерастические акты с Ф., еще одной жертвой системы, я обвиняю Церковь в убийствах индейцев, я обвиняю Церковь в том, что она не дала Эдит снизойти до меня, как подобает, я обвиняю Церковь в том, что она покрыла Эдит красным жирным гримом, а Катрин Текаквиту его лишила, я обвиняю Церковь в возникновении автомобилей и появлении прыщей, я обвиняю Церковь в постройке зеленых сортиров для дрочил, я обвиняю Церковь в исчезновении могавкских танцев и в том, что она не собирала народные песни, я обвиняю Церковь в том, что она сперла мой загар и поощряет перхоть, я обвиняю Церковь в том, что она посылает людей с грязными ногтями на ногах в трамваи, и там они подрывают Науку, я обвиняю Церковь в том, что во Французской Канаде женщинам делают иссечение клитора.
16.
Чудесный день был в Канаде, горький летний день; такой краткий, такой краткий. 1664 год, солнечно, стрекозы исследуют всплески весел, дикобразы спят, засунув под себя мягкие носы, на лугу девушки с черными косами плетут душистые травяные корзины, олень и индейские охотники принюхиваются к хвойному ветру, грезя об удаче, два мальчика борются у частокола, объятье за объятьем. Миру почти два миллиарда лет, но горы Канады еще очень молоды. Странные голуби кружили над Гандауаге.
– Ууу-ууууу, – плакало восьмилетнее сердце.
Сердце слушало, Сердце ни новое, ни старое, и, на самом деле, не плененное повествованием, и Фома[51] пел для детей: «Facianti quod in se est, Deus non denegat gratiam»[52].
пели Тетки, по обычаю наряжая дитя к простой свадьбе, ибо ирокезы женили детей.
– Засияйте разом,
Иглы дикобраза;
Как летний дождь
Бисер возьмешь;
Вечным венком -
Эти бусы с клыком, -
– Нет, нет, – плакало одно сердце в деревне.
Странные голуби кружили над Гандауаге.
– Подойди к нему, Катрин, – о, он маленький сильный мужчина! – кудахтали Тетки.
– Ха-ха! – смеялся крепыш.
Внезапно смех его оборвался, ибо мальчик ощутил страх, и то не был знакомый страх, не страх перед розгами и не страх проиграть в игре, но вот однажды, когда умер Шаман…
– Что это с ними? – спрашивали родные обоих детей, поскольку семьи желали заключить друг с другом выгодный союз.
– Крррл, крррл, – кружились голуби.
«Вечным венком – эти бусы с клыком» – песня Теток стрелой вонзалась ей в сердце. «Нет, нет, – плакала она, – это неправильно, неправильно», – и глаза ее закатились в обмороке. Столь странной показалась она маленькому дикарю, это зачарованное лицо, этот обморок, что он пустился наутек.
– Не нервничаем, – порешили между собой Тетки. – Она скоро повзрослеет, соки потекут, ибо даже алгонкинка – человек! – шутили они. – Вот тогда у нас забот не будет!
Так дитя вернулось к своей жизни, полной послушания, тяжелой работы и веселой застенчивости, – источник радости для всех, кто знал ее. У Теток не было причин подозревать, что сирота не последует по древней тропе ирокезов. А вскоре она перестала быть ребенком, и Тетки вновь принялись интриговать.
– Мы заманим Застенчивую в ловушку. Мы ничего ей не скажем!
Славная ночь для простой церемонии: юноша просто заходит в хижину невесты, садится подле нее, и она подносит ему яства. Вот и вся церемония, участники выбирались без обсуждений, по соглашению между их уважаемыми семействами.
– Сиди смирно, Катрин, ты уже везде убралась, дорогая, и воды нам больше не нужно, – подмигивали Тетки.
– Как холодно сегодня, Тетушки.
Осенняя луна плыла над индейской Канадой, и Птица Трех Трелей выпустила свою песню, как бесцельные стрелы, вертикально вверх, сквозь черные ветви. Фью! Фирью! Цирью! Женщина тянула деревянный гребень сквозь густые волосы, взмах, еще взмах, и бормотала слова монотонной плачущей песни:
– …пойдем со мной, сядем рядом на холме…
Мир придвинулся к своим крохотным кострам и котелкам с супом. Рыба выпрыгнула из реки Могавк, и парила над брызгами, пока брызги не исчезли, но рыба парила и тогда.
– Ну-ка, посмотри, кто пришел!
Широченные плечи молодого охотника загородили дверной проем. Катрин подняла глаза от своего вампума, вспыхнула и вернулась к работе. Улыбка играла на чувственных губах прекрасного воина. Длинным красным языком он облизнул губы, почувствовал остатки добычи, которую убил и над которой только что пировал. «Вот это язык!» – поразились Тетки, под шитьем пробираясь пальцами к промежностям. Кровь бросилась юноше в пах. Он сунул руку под одежду и теплой ладонью сжал себя – толстого, как лебединая шея. Он здесь, мужчина ждет! Он по-кошачьи пересек хижину, подошел туда, где сидела на корточках дрожащая девушка, склонившись над крошечными раковинами, и уселся подле, нарочно вытянув тело так, чтобы ее взору открылись бедро и плотная ягодица.
– Хе-хе, – сказала одна Тетка.
Странная рыба парила над водами Могавка, светясь. Катрин Текаквита вдруг впервые поняла, что живет в теле, в женском теле! Она чувствовала свои бедра и знала, что они могут сжать, она ощущала цветочную жизнь своих сосков, сосущую пустоту в животе, одиночество своих ягодиц, натужный дверной скрип крошечной пизды, что молила о растяжении, она чувствовала жизнь каждого волоска пизды – они были немногочисленны и так коротки, что даже не курчавились! Она жила в теле, в теле женщины, и это тело работало! Из нее потек сок.
– Он наверняка голоден, – сказала другая Тетка.
Такая яркая! – та рыба, что взлетела над рекой. В воображении своем она видела кольцо сильных смуглых рук охотника, кольца, которые он пробьет сквозь губы ее пизды, кольца ее грудей, плоско раздавленных под ним, кольцо следа ее зубов у него на плече, кольцо ее рта, выдувающего поцелуи.
– Ага, умираю от голода.
Кольца из плетей и узловатых ремней. Они вязали ее, душили ее, рвали ей кожу, сжимающиеся ожерелья из клыков. Соски кровоточили. Она сидела в луже крови. Кольца любви сжимались петлей, сдавливая, раздирая, кромсая. Крошечные волоски пойманы узлами. Какая мука! Горящее кольцо обрушилось на пизду и отодрало ее от промежности, как крышку консервной банки. Она жила в теле женщины – но оно ей не принадлежало! Она не могла его предлагать! Отчаянным мысленным рывком она отшвырнула пизду в ночь – навеки. Она не могла предлагать не принадлежавшее ей тело красивому парню, хотя сильны его руки, и велика его лесная магия. И стоило отказаться от обладания своей плотью, как она мгновенно почувствовала его невинность, крохотное осознание красоты всех лиц, окруживших потрескивающие очаги в деревне. Ах, боль отступила, изодранная плоть, которой она, наконец, не владела, успокоилась в своей свободе, и новое понимание себя, так жестоко обретенное, воцарилось в ее сердце: она была Девой.
– Подай мужчине еды, – свирепо скомандовала одна хорошенькая Тетка.
Церемония не должна завершиться, старое колдовство не восторжествует! Катрин Текаквита встала. Охотник улыбнулся, Тетки улыбнулись, Катрин Текаквита печально улыбнулась, охотник подумал, что у нее застенчивая улыбка, Тетки подумали, что у нее застенчивая улыбка, охотник подумал, что у Теток улыбки жадные, Тетки подумали, что у охотника улыбка жадная, охотник даже подумал, что маленькая щель на головке его члена улыбнулась, и, возможно, Катрин подумала, что ее пизда улыбается в своем новом старом доме. Улыбнулась странная светящаяся рыба.
– Чмок-чмок, уммммм, – невнятно произнес охотник.
Катрин Текаквита рванулась от голодных людей, сидевших на корточках. Мимо очагов, костей, экскрементов, она кинулась в дверь, мимо частокола, сквозь дымную деревню, под кроны тусклых берез в лунном свете.
– За ней!
– Лови ее!
– Выеби ее в кустах!
– И за меня тоже!
– Ууу! Ууу! Ууу!
– Волосню ей обгрызи!
– До конца!
– Верни и всади ей за меня!
– Морду только прикрой чем-нибудь!
– Домой ее!
– Быстрее!
– Застенчивая сваливает!
– Трахни ее в жопу!
– Ей так хочется!
– Фью! Фирью! Цирью!
– По рукоятку!
– В подмышку!
– …пойдем со мной, сядем рядом на холме…
– Пфф! Пфф!
– Окажи ей любезность!
– Трахни, чтоб прыщи лопнули!
– Сожри!
– Deus non denegat gratiam!
– Нассы туда!
– Вернись!
– Алгонкинская потаскуха!
– Воображала французская!
– Насри ей в ухо!
– Пусть пощады просит!
– Сюда!
Охотник вбежал в лес. Он без проблем ее найдет, Застенчивую, Ту, Которая Хромает. Ему попадалась дичь и побыстрее. Он знал здесь каждую тропинку. Но где же она? Он бросился вперед. Он знал сотню тихих местечек – постели из сосновых игл, ложа из мха. Он наступил на веточку, и та хрустнула – впервые в жизни! Эта ебля ему дорого обходится. Где ты? Я тебя не обижу. Ветка хлестнула его по лицу.
– Хо-хо, – доносил ветер голоса из деревни.
Над рекой Могавк рыба парила в светлом дымчатом ореоле, рыба, кинувшаяся навстречу сетям, плену и множеству едоков на пиру, улыбающаяся светящаяся рыба.
– Deus non denegat gratiam.
Когда Катрин Текаквита наутро вернулась домой, Тетки ее наказали. Молодой охотник возвратился за несколько часов до того, опозоренный. Его семья была в ярости.
– Гнусная алгонкинка! На тебе! Еще получи!
– Бах! Трах!
– Возле дерьма теперь будешь спать!
– Ты больше не член семьи, ты рабыня!
– Твоя мать была дрянь!
– Будешь делать, что скажут! Шлеп!
Катрин Текаквита весело улыбалась. Это не ее тело швыряли они, не на ее животе прыгали престарелые леди в мокасинах, которые она вышивала. Пока они мучили ее, она смотрела в дыру дымохода. Как замечает преподобный Леком, «Dieu lui avait donne une ame que Tertullien dirait „naturellement chretienne“»[53].
17.
О Боже, Утро Твое Безупречно. Люди Живы В Мире Твоем. Я Слышу Голоса Детей В Лифте. Самолет Летит Сквозь Свежий Синий Воздух. Завтраки Исчезают Во Ртах. Радио Исходит Электричеством. Деревья Великолепны. Ты Прислушиваешься К Голосу Неверного, Что Задержался На Мосту Адептов. Я Пустил Дух Твой На Кухню. «Вестклок»[54] – Тоже Твоя Идея. Смиренно Правительство. Мертвым Не Приходится Ждать. Ты Уразумел, Почему Кто-То Должен Пить Кровь. О Боже, Это Твое Утро. Музыка Доносится Даже Из Человеческой Берцовой Кости. Лeдник Будет Прощен. Я Не Могу Думать Ни О Чем, Что Не Твое. В Больницах Есть Шкафчики С Чужим Раком. Мезозойские Воды Изобилуют Морскими Рептилиями, Которые Кажутся Вечными. Ты Знаешь Кенгуру В Мельчайших Подробностях. Местечко Вилль-Мари Растет И Вянет, Как Цветок, Под Твоим Биноклем. В Пустыне Гоби Нашли Древние Яйца. Тошнота – Землетрясение, С Твоей Точки Зрения. Даже У Мира Есть Тело. Мы Навсегда Под Наблюдением. В Эпицентре Молекулярного Неистовства Желтый Стол Сохраняет Свою Форму. Меня Окружили Судьи Твоего Суда. Я Боюсь, Мне Взбредет В Голову Помолиться. Этим Утром Где-То Оправдываются Мучения. Газета Сообщает, Что Найден Человеческий Эмбрион, Завернутый В Газету, И Подозревается Врач. Я Пытаюсь Познать Тебя В Кухне, Где Сижу. Я Боюсь Своего Маленького Сердца. Не Понимаю, Почему Моя Рука – Не Сиреневый Куст. Я Напуган, Ибо Смерть – Твоя Идея. Теперь Я Уже Не Думаю, Что Мне Надлежит Описать Твой Мир. Дверь В Ванную Открывается Сама, И Я Дрожу От Ужаса. О Боже, Я Верю, Что Утро Твое Безупречно. Ничто Не Останется Незавершенным. О Боже, Я Одинок В Своей Жажде Образования, Но Ты Должен Быть Облечен Более Великой Жаждой. Я – Создание, Которое Твоим Утром Пишет Очень Много Слов С Заглавных Букв. Полвосьмого В Руинах Моей Молитвы. Я Недвижно Сижу Твоим Утром, А Машины Уезжают. О Боже, Если Бывают Пламенные Пути, Не Оставь Эдит В Ее Восхождении. Не Оставь Ф., Если Он Заслужил Мучения. Не Оставь Катрин, Мертвую Уже Три Столетия. Не Оставь Нас В Нашем Невежестве, С Нашими Жалкими Теориями. Все Мы Истерзаны Твоей Славой. Из-За Тебя Мы Живем На Поверхности Звезды. Ф. Чудовищно Страдал В Последние Дни. Таинственная Механика Каждый Час Перемалывала Катрин. Эдит Кричала От Боли. Не Оставь Нас В Это Утро Твоего Времени. Не Оставь Нас Сейчас, В Восемь Часов. Не Оставь Меня, Ибо Я Теряю Последние Крохи Благодати. Не Оставь Меня, Когда Вернется Кухня. Пожалуйста, Не Оставь Меня, Особенно Когда Я Тычу В Радиоприемник В Поисках Духовной Музыки. Не Оставь Меня В Моих Трудах, Ибо Мозг Мой Чувствует, Как Его Избивают, И Я Жажду Создать Нечто Маленькое И Безупречное, Что Будет Жить Твоим Утром, Вроде Странных Шумов, Пробивающихся Сквозь Речь Над Гробом Президента, Или Обнаженной Горбуньи, Что Загорает На Людном Пляже, Истекающем Жирным Кремом.
18.
Самое оригинальное в человеческой природе зачастую бывает самым отвратительным. Поэтому миру людей, неспособных выносить боль существования с тем, что есть, навязывают новые системы. Создателя системы не заботит ничего, кроме ее уникальности. Если бы Гитлер родился в нацистской Германии, он бы не обрадовался ее атмосфере. Если поэт, которого не печатают, находит свой образ в работах другого литератора, он лишается покоя, потому что ему важен не сам образ или его развитие на свободе – ему важно знать, что он не привязан к миру как таковому, он может бежать из данности, причиняющей боль. Возможно, Иисус создал свою систему так, чтобы в руках других она развалилась, – так бывает со всеми великими творцами: они обеспечивают безнадежную власть собственной оригинальности, швыряя свои системы на шлифовальный круг будущего. Это идеи Ф., разумеется. Не думаю, что он в них верил. Хотел бы я знать, почему я его так интересовал. Теперь, глядя в прошлое, я думаю, что он, видимо, готовил меня к чему-то, и прибегал к любому самому дерьмовому методу, чтобы поддерживать во мне истерику. «Истерия – моя классная комната», – сказал как-то Ф. Интересны обстоятельства, при которых было сделано это замечание. Мы были на двойном киносеансе, а потом ели обильную греческую еду в ресторане одного из его друзей. Музыкальный автомат играл печальную песню из афинского хит-парада. На бульваре Святого Лаврентия шел снег, и два-три посетителя, остававшихся в заведении, глядели на улицу. Ф. без всякого интереса поедал черные оливки. Пара официантов пили кофе, а потом начали поднимать стулья, как всегда, оставляя наш стол напоследок. Если в мире и было хоть одно абсолютно ненапряжное место, то мы сидели в нем. Ф. зевал и играл с оливковыми косточками. Он высказал свое замечание совершенно неожиданно, и я был готов его убить. Когда мы шли сквозь радужную дымку неонового снега, он сунул мне в руку небольшую книжицу.