Девушка на мгновение смутилась, потом вскинула на него свои бойкие глаза.
   - Ой, хитрый же вы, хитрый!
   - А как вы думаете, святость и хитрость не мешают друг другу?
   - О нет! Вам они не мешают.
   - Ну, это другое дело. Но можно ли быть святым, оставаясь и хитрым?
   - В вопросах святости я ничего не понимаю, - ответила панна Людмила. Оставим это. Скажите, почему вы так быстро тогда убежали, помните, у Абрама?
   - Я никак не ожидал встретить вас там, и мне стало неловко... Скажу вам правду: я не хотел, чтобы вы подумали, будто я зашел туда для того, чтобы увидеть вас.
   - А разве вам так неприятно было увидеть меня?
   - Вот вы и поймали меня. Теперь выкручивайся как хочешь, - засмеялся Лобанович.
   - Вы мне говорите правду, слышите? Чистую правду! - горячо наступала Людмила.
   - Я просто не хотел обманывать вас.
   - Что это значит? Я ничего не понимаю, - слегка нахмурившись, проговорила панна Людмила. - В чем вы меня могли обмануть?
   - Всего знать нельзя: знание часто разрушает наше счастье.
   - Теперь я уже совсем не понимаю вас.
   - А вы больше разговаривайте с умными людьми, - посоветовал ей Лобанович.
   - Чем же я виновата, что вокруг меня дурни?
   Лобанович засмеялся.
   - Плохого же вы мнения о ваших кавалерах, и я на этот раз очень рад, что не нахожусь в их числе.
   - О чем это голубки воркуют? - спросил Суховаров, подходя к ним. Ему было немного не по себе оттого, что панна Людмила оказывала предпочтение Лобановичу.
   - Прошу садиться, - указала панна Людмила место возле себя.
   Суховаров сел, положив ногу на ногу и покрутив свой черный усик. Но поговорить ему так и не удалось - хозяйка приглашала гостей к столу. Гости вздохнули с облегчением и, неловко толпясь и оказывая друг другу знаки внимания, двинулись в соседнюю комнату.
   Через весь длинный стол тянулся ряд бутылок с водкой. Лобанович сидел рядом с Максимом Горошкой и Дубейкой. Оба они были хорошие выпивохи и мастера по части закуски. Каждая новая чарка увеличивала оживление за столом. Шум, смех, шутки наполняли комнату. Пили за здоровье писаря, его дочерей, Суховаров поднял чарку за любовь, Дубейка - за панну Людмилу. Гости вставали, чокались, расплескивали водку. Урядник предложил спеть "Боже, царя храни... ". Все вынуждены были подняться, рады они были тому или не рады.
   Лобанович чем-то понравился Максиму Горошке, и тот, дав волю языку, приставал к своему соседу с пустыми и грязными разговорами.
   - К каждой бабе подкатиться можно, - говорил Максим Лобановичу. - Я их натуру хорошо знаю. С виду кажется - "не тронь меня", брыкается, обижается, а кончит тем, что прильнет к тебе.
   - Ну, знаете, по нескольким потаскухам нельзя судить о всех, - сказал Лобанович.
   - Зачем брать потаскуху? - Максим поднял глаза на соседа. - Пусть это будет между нами. Мне матушка наша жаловалась на своего отца Кирилла: "Такой он, говорит, болезненный, слабенький, ничего не может. Просто жалко его". Ну, я и пожалел нашего батюшку, - проговорил Максим и захихикал.
   - Неужели это правда? - спросил Лобанович и поглядел на Максима.
   - А вы думали, я - Иосиф Прекрасный? Вы, профессор, как вижу, еще не просвещенный в этом смысле человек, - сказал Максим и засмеялся.
   - А разве для этого нужно специальные курсы кончать? - спросил Лобанович.
   - Нет, для этого нужно быть мужчиной, - ответил Максим.
   - А не просто распущенным человеком?
   - При чем здесь распущенность? Природа, брат, требует свое.
   - Если пойти за природой, можно оправдать всякие глупости, особенно если при этом начнешь еще потакать себе. Вот вы нигде не служите, отец ваш уже старик, ему приходится содержать вас, а вы скажете: "Природа требует, чтобы он заботился обо мне".
   - Разумеется. Разве я просил его, чтобы он пустил меня на свет? А пустил - пускай и кормит, пускай позаботится... Слушай, профессор, давай выпьем на "ты".
   Максим налил чарки. Выпили.
   - Знаешь, брат, - начал Максим, - я тебе такую молодицу расстараюсь, что с нею ты узнаешь радости рая.
   Лобанович начал быстро пьянеть. Ему стало легко и весело. Перед глазами плавал какой-то приятный туман и все окрашивал в розовый цвет. И этот самый Максим, и Дубейка, и Суховаров, и вообще все, собственно говоря, хорошие люди, - думал он. Максим совсем еще молодой, он мальчишка. А что он за бабами гоняется, так кто же этого не делает? Только Максим и другие имеют смелость открыто признаться в этом, а он, Лобанович? Он гораздо хуже их, потому что скрывает свои грязные мысли о женщинах. А мало ли времени занимали у него эти мысли! Он помнит встречу с незнакомой женщиной, которая шла к нему, а он прогнал ее. Разве он хорошо поступил? Сколько раз он жалел об этом, и мысли о ней разжигали его. А кому он об этом сказал? Никому. А почему? Ясно почему: ему, грязному в такой же мере, как и все мужчины, а может, и более того, хотелось показаться чистым, невинным, лучше других. А он... просто обманщик, хитрец, фарисей, притворщик, фальшивомонетчик, так как выдает себя не за то, что он есть. Ха-ха-ха! Это он - отшельник, он святой!..
   Мутным взором обвел Лобанович гостей. В глазах у него все колыхалось и троилось. И неведомо откуда перед ним появился образ панны Ядвиси. "Ядвисенька, милая, славная!" Он склонил голову и о чем-то думал. Потом внезапно повернулся к Максиму.
   - Максим Грек! Выпьем, брат?
   - Выпьем, профессор.
   - За здоровье той молодицы, с которой можно познать радости рая!
   - Браво, профессор!
   Лобанович совсем опьянел. Правда, трезвых здесь и не было, кроме паненок - они были только веселые - и Соханюка, который водки не пил. Тем не менее Максим и Лобанович выделялись среди этой компании. Они громко разговаривали, жестикулировали, целовались.
   Соханюк незаметно подошел к Лобановичу.
   - Слушайте, коллега, зайдем на минутку ко мне!
   - Зачем? Не пойду. Я еще пить хочу. Хочу похоронить тельшинского педагога, потому что он фальшивый.
   - На одну минуточку, коллега! Выйдем.
   - Соханюк! Милый мой Соханючок! Ты мой старший брат, я покоряюсь тебе... Но... Стой! Ты, брат, хитер, Соханючок, я знаю, ты хочешь от меня под пьяную руку подписку взять, что я отдаю тебе гарнцы. - Гарнцы ты мне и так отдашь как подарок к свадьбе.
   - Правда, брат, правда! - спохватился Лобанович. - Женись, брат! Отдам тебе гарнцы, потому что ты человек, а не еловый пень, как думал я прежде.
   Соханюк под руку привел Лобановича в свою квартиру.
   - Куда ты меня привел и зачем привел? Я хочу к паненкам пойти. Максим Грек, свинячий ты человек, где ты?
   - Проспись, коллега. Ну их! Будут пальцами показывать и трубить на весь уезд, рады на язычок поймать нашего брата.
   - Эх, Соханюк, Соханюк! Ты и гарнцы мои берешь, ты и честь нашу учительскую охраняешь. Ты тронул мое сердце. Живи же, Соханюк, многая лета! Женись, брат, плодись, населяй пинские болота и володей ими, - говорил Лобанович с дивана, еле ворочая языком.
   XXVIII
   Лобанович встречал в Тельшине первую полесскую весну. Казалось, выражение печали, грусти, не сходившее всю зиму с лица этого глухого уголка Полесья, теперь исчезло, - что-то новое и радостное появилось в облике широких пустынных болот и темного, угрюмого леса, стройных сосен, высоко поднимавших свои кудрявые головы, и могучих дубов, одиноко стоявших на опушке леса.
   Весна была ранняя, как обычно в Полесье. В лесах на припеке быстро появлялись проталинки, и освобожденная из-под снега земля радостно выглядывала на свет желтовато-серыми пятнами, уже выбивался и прошлогодний брусничник, свежий и сочный, распрямлялись и тихонько покачивались сухие веточки вереска и ягодника. Вдоль железной дороги, где так весело сверкали щедро рассыпанные золотые лучи солнца, под прикрытием зеленых сосенок и красноватого молодого березняка тянулась длинная желтая полоса оттаявшей земли. Она становилась шире с каждым днем, с каждым часом.
   А возле железнодорожных мостиков не умолкая звенела дружная капель, стоял веселый гомон оживших речушек и ручейков. Темные маслянистые шпалы, старые, трухлявые пни давно погибших деревьев, гнилые сучья - все выглядывало из-под снега, и все, казалось, радовалось, что не последний раз видело солнце. А лес, освещенный и обогретый солнцем, смотрел так весело! И было что-то необычайно приятное в этом светлом пробуждении жизни, в запахе прелых, прошлогодних листьев, то здесь, то там устилавших землю. В душе пробуждались новые стремления, начинали звучать новые струны, оживленные нежным дыханием весны; они убаюкивали душу тихой, неясной песней, давно слышанной сказкой, полной красоты и очарования, и куда-то манили и звали. Куда? Может, в ту неведомую, неразгаданную, всегда привлекательную даль, закрытую завесой розовых мечтаний, которые еще никогда не сбывались? А может, это просто пробудилась в душе тоска о чем-то таком, мимо чего ты прошел беззаботно и что навек утратил? Или это отзвук вечной неудовлетворенности человека, выделяющей его из круга всех других живых существ и ведущей по дороге исканий лучших форм жизни и ее красоты? Или это стремление раздвинуть границы своего кругозора, познать непознанное, изведать неизведанное? Но вечны загадки жизни и вечно наше стремление их разгадать, - ведь формы жизни ограничены, сама же жизнь не имеет границ.
   После вечеринки у писаря Лобанович некоторое время чувствовал себя скверно. Ему было горько и обидно, что он так напился, болтал разные глупости и даже пил за здоровье какой-то молодицы. Проспавшись, он чуть свет вырвался из квартиры Соханюка и почти бежал домой. И вот теперь, на другой день после попойки, немного успокоившись, он бродил по железнодорожной насыпи и сурово клеймил свое поведение человека и учителя. Ему вспомнились первые дни после приезда сюда, его радужные мечты и планы. Они находились сейчас в таком противоречии с действительностью, что о каком-либо моральном удовлетворении не могло быть и речи. На душе у него было тревожно. Ему хотелось бросить здесь все и уйти. Куда? Куда глаза глядят, на новые места, и уже там начинать жить по-иному.
   Лобанович окинул взглядом окрестности Тельшина. Тесно, темно и пусто. Только ветряные мельницы, растопырив вверху два крыла, слегка наклоненные в сторону села, имели такой вид, словно их поразила какая-то новость я они, едва успев сказать: "О-о-о!", застыли от изумления. Дом пана подловчего и высокая коптильня возле него также выделялись своим немного более веселым видом из серого скопища соломенных крыш крестьянских хат. Неужто ему придется жить здесь хотя бы еще одну зиму, - на лето, когда закончатся занятия в школе, учитель намеревался куда-нибудь поехать...
   Дом пана подловчего глянул на Лобановича еще раз и еще. Подчиняясь какому-то тайному чувству, учитель свернул с железной дороги и направился домой, поглядывая то на высокий крест возле школы, то на крышу дома подловчего. Приблизившись к ним, он пошел медленнее, словно вор, бросая взгляды на окна. Сделав еще несколько шагов, Лобанович остановился: в окне из-за вазонов ему кланялась та головка, которую ему так приятно было видеть. Он просветлел и решительно открыл калитку, ведущую во двор его соседки.
   - С того времени, как вы влюбились в панну Людмилу, уж не хотите и зайти к нам, - сказала Ядвися не то в шутку, не то серьезно.
   Лобанович глянул ей в глаза, в эти темные и такие милые, приветливые глаза, на ее черные тонкие брови, подобных которым он не видел ни у одной девушки, ни у кого на свете. Кажется, никогда бы не отводил от нее своих глаз! Он подумал: "Никто тебя не видит, никто не знает, какая ты славная, милая, - и добавил: - Дурни они!"
   - А, - сказал Лобанович в порыве какой-то радости, а внутри у него все дрожало, - или только свету, что у панны Людмилы? А вы мне вот что скажите: когда вы перестанете хорошеть? Можно было бы уж и остановиться.
   Все мысли о мести Ядвисе, все те колючие слова, которые не так давно он собирался бросить ей, - все теперь исчезло, словно эти глаза и брови развеяли их и похоронили навек.
   - А когда вы перестанете быть таким угрюмым и злым? - ответила вопросом на вопрос Ядвися.
   - С того мгновения, как вы спросили об этом.
   - Не люблю я мрачных, - сказала Ядвися. - Все кажется, что они набросятся и бить начнут.
   - Что ж делать... Порой человеку так тяжело, навалится на него такое горе, что невольно ляжет черная тень на лицо.
   - А какое у вас было горе? - спросила Ядвися.
   - Не спрашивайте, никакого у меня не было горя. Разве только вы принесете его мне, но этого я очень не хотел бы.
   - Я? Что я для вас значу?
   - Все! - ответил учитель.
   - Правда? - тихо спросила Ядвися.
   - Готов побожиться, об заклад побиться, - начал сыпать Лобанович словами, взяв нарочито шутливый тон, чтобы шутками прикрыть то, что шло от самого сердца.
   Ядвися, как козочка, прыгнула к печке, где стояла пустая корзинка. Схватив корзину, она подбежала к Лобановичу.
   - Сыпьте в корзину свое красноречие!
   Они смеялись, счастливые, как дети.
   Вдруг лицо Ядвиси стало серьезным.
   - Скажите, - проговорила она, - если бы я вас о чем-нибудь попросила, вы сделали бы это для меня?
   - Все, что можно сделать, сделаю.
   - Сделаете?
   - Сделаю.
   Ядвися опустила глаза, потом медленно подняла их на учителя.
   - На Гродненщине есть у меня одна знакомая девушка... ну, вам все равно, кто она. Ей нужно выйти замуж. Понимаете? Ей просто необходимо обвенчаться, чтобы в документах иметь другую фамилию. Зачем - это также вам не интересно. Так вот, согласились бы вы обвенчаться с нею?
   Ядвися говорила самым серьезным тоном.
   Лобанович и верил и не верил. Если все это правда, значит он Ядвисе совсем не нужен. Ему стало горько и тяжело. Он опустил глаза и, помолчав, проговорил с заметной ноткой обиды и недовольства:
   - О женитьбе, какая бы она ни была, я думаю столько же, сколько вы думаете о прошлогоднем снеге.
   В комнату вошла Габрынька, и разговор о женитьбе на том и закончился.
   - Ну, расскажите, как вы гостили? - обратился к ней учитель.
   Габрынька с жаром, оживленно рассказывала, как им было хорошо в гостях и как не хотелось ехать домой. Ядвися молчала. Лобанович слушал Габрыньку и старался не смотреть на Ядвисю. А она все время не сводила с него глаз. Затем тихонько вышла из комнаты, ничего не сказав. Она вернулась только тогда, когда Лобанович уже простился с Габрынькой и направился к себе на квартиру.
   Настроение у него было самое паршивое. Он просто не мог найти себе места, не знал, за что приняться. Пройдя несколько раз по комнате, он взял бумагу и перо и сел писать письмо своему семинарскому другу Янке Тукале.
   "Милый Янка!
   "Где ты, милый, белобрысый? Где ты? Отзовися! Как без тебя здесь горюю, приди подивися", - строчками известной песни, слегка изменяя ее текст, начал он свое письмо. - Надоело, брат, мне здесь. Все пригляделось и приелось. Начинается весна. Вместе с нею во мне пробуждается дух бродяжничества. Кажется, взял бы под мышку свои манатки и ушел куда глаза глядят. Кончатся занятия в школе - поеду домой. На следующий год думаю перебраться куда-нибудь дальше, в глубь Полесья. Я начинаю анализировать самого себя и результатами анализа остаюсь недоволен. Та обычная работа, которую мы должны вести в школе, мне кажется недостаточно ценной, и если ею ограничить свою деятельность, значит делать очень мало. Всегда будешь чувствовать, что чего-то не хватает. И тогда останется только на все махнуть рукой, а чтобы весело было, придется обратиться к картам, водке и через несколько лет превратиться в настоящего вахлака, что обычно на каждом шагу и делается. Я чувствую, что у меня нет почвы под ногами, потому что я не наметил себе определенного плана работы. Я, брат, та муха, которая попала под стеклянный колпак: и свет вокруг видать, и возможность есть выбраться из этого колпака, но нет способности найти выход. И не я один такой; шумим, вертимся, а толку мало. Может быть, кому-нибудь случайно и посчастливится найти дорогу из этого колпака, но подавляющее большинство попадает в сыворотку и барахтается в ней, пока не захлебнется. Еще ничего, если всего этого не замечаешь и думаешь, что так и нужно. Но очень тяжело чувствовать, что тебя начинает затягивать болото и ты знаешь, что в этом болоте твоя гражданская смерть. И если бы меня спросил кто-нибудь, что мне прежде всего бросилось в глаза и произвело самое сильное впечатление в первый год учительства, я ответил бы: медленное умирание души и затягивание тебя болотом... Нет, брат Янка, нельзя долго оставаться на одном месте, иначе болото тебя засосет и испоганит. Да здравствуют скитания!
   Как я тебе и говорил, во мне с необычайной силой пробудился дух бродяжничества. Я не нахожу себе спокойного места, меня куда-то тянет и влечет. Порой просто хочется зажать себе голову руками и плакать: "Скучно жить на этом свете, господа". Теперь только понял я, какую правду сказал Гоголь".
   Написав это письмо, Лобанович прилег на диван и задумался. "А все это я лгу, не в том причина моей неудовлетворенности и тоски". И снова перед ним всплыл образ Ядвиси, и снова о ней, только о ней, начал он думать.
   XXIX
   - Бабка, дома панич? - спросила панна Ядвися старую Марью.
   - Нет, паненочка, куда-то вышел недавно.
   Ядвися подошла к двери, прислушалась, словно не веря бабке и боясь быть пойманной. Потом, приоткрыв тихонько дверь, вскочила в комнатку, окинула ее быстрым, любопытным взглядом. Подойдя к письменному столу, она положила на него маленький букетик первых весенних цветов. Взяла ручку, оторвала узенькую полоску бумаги и немного подумала. На ее губах заблуждала улыбка. "Милый... - написала она, поставила три точки и добавила: - дурень". Бумажку с двумя этими словами положила в развернутую книгу, еще раз оглянулась и выбежала в кухню.
   - Смотри же, бабка, не говори паничу, что я здесь была! Боже сохрани, бабка, не говори! - сказала она и бегом бросилась во двор.
   Вскоре оттуда послышался ее звонкий голос. Она пела какую-то песню.
   Бабка тихонько усмехнулась про себя и проговорила вслух:
   - Веселая, хорошая паненка! - И о чем-то задумалась.
   Через минуту бабка сама вошла в комнату. Ей хотелось узнать, какую штуку выкинула там паненка.
   - Цветочки принесла... Пусть, дескать, вспомнит обо мне.
   Бабка взяла в руки букетик, посмотрела на него, поднесла к носу и снова положила на стол. Она почему-то вздохнула и вышла.
   Это было на закате солнца.
   Когда уже совсем стемнело, пришел Лобанович. Он зажег лампу. При свете заметил цветы.
   "Кто же это положил их сюда?" - спросил он себя и начал разглядывать букетик.
   Вечер был теплый и тихий. Лобанович подошел к окну и открыл форточку. В окнах комнат подловчего не было света. Значит, там никого нет, или, может быть, еще рано было. Со двора в комнату учителя доносился шум деревенской улицы. Где-то в конце деревни пиликала скрипка, слышался радостный смех девчат, их крики и визг. Видимо, за девушками гонялись хлопцы, ловили и дурачились с ними. Потом девчата хором пели "веснянки". Звонкие молодые голоса будили покой этого тихого вечера, и отголоски их замирали где-то в сонной тиши болот.
   На ясном небе загорались звезды, мерцали, светились разноцветными огоньками, переливались, словно это трепетали алмазными крылышками какие-то диковинные мотыльки. И было что-то необычайно торжественное и величественное в далекой красе недосягаемых звезд, в молчании темного, бездонного неба, перед беспредельностью и таинственностью которого умолкали мелкие заботы земли.
   "Скольким людским поколениям светили эти звезды! - размышлял учитель. Эти бесчисленные массы людей давно исчезли с лица земли, и ветер давно разрыл их могилы и разнес по свету прах костей их, а они, спокойные звездочки, каждую ясную ночь будут светить своим безмятежным блеском, равнодушные ко всем волнениям и тревогам мятущейся человеческой души. И мы проживем свой век, сколько нам назначено, этот невыразимо короткий миг, крохотное звено в бесконечной цепи жизни, и никакого следа не сохранит после нас безжалостное время. И стоит ли так привязываться к жизни - ничтожному мгновению в безостановочном ходе времен?"
   И какая-то безотчетная печаль охватила учителя. О чем? Может быть, о ничтожности и мизерности человеческой судьбы, человеческой жизни. Он опустил голову над столом и сидел неподвижно. Легкий внезапный шорох возле окон заставил его очнуться. Он поднял голову, и в тот же миг на стол упало несколько таких же самых цветочков, какие были и в букете. Некоторые из них, видно, не попали в форточку, а лишь легонько коснулись стекла и остались за окном. Грустные мысли о ничтожности человеческой жизни были, таким образом, неожиданно вспугнуты чьей-то рукой, бросившей эти цветы.
   Лобанович быстро бросился к форточке, но за окном все было тихо, и только шумливая, многоголосая улица слагала свой гимн этой молодой земной жизни.
   "Неужели это Ядвися?" - спросил себя учитель.
   - Бабка! - позвал он.
   - Что, паничок?
   - Ты не спишь еще?
   Дверь скрипнула. Вошла сторожиха.
   - Не знаешь ли ты, бабка, кто принес сюда цветы?
   Сторожиха вначале притворилась, что ничего не знает, а чтобы убедить в этом и учителя, взяла цветы и стала разглядывать их. Но как ни хитрила бабка, учитель прочитал на ее лице, что она притворяется.
   - Ой, бабка! Грех тебе, старенькой, обманывать! Не любишь ты меня, не жалеешь. Я уж по одному тому не поверю тебе, что ты знахарка. Ты должна знать.
   - Ой, паничок! Ну кто же вам может принести цветочков, как не паненка!
   - Какая паненка? И почему паненка, а не какая-нибудь молодица?
   - Кто же их, паничок, знает, кто к вам сильнее льнет, паненки или молодицы, - все еще хитрила бабка. Но ей самой не терпелось сказать, и она начала смеяться. - Паненка сама сюда заходила и положила их вам. Только она, паничок, просила, чтобы я вам не говорила.
   - Поймаю ее когда-нибудь.
   - Поймайте, паничок, поймайте! - проговорила бабка, готовая даже помогать своему паничу ловить паненку.
   - Почему ты, бабка, не идешь на улицу песни петь?
   Старушка посмотрела на учителя, серьезно он говорит или шутит.
   - Кончено, паничок! Отпела я уже свое.
   - А жаль тебе своей молодости?
   - Что ее, паничок, жалеть? Жалей не жалей - не вернется назад.
   - А ты хотела бы вернуть ее?
   - Э, паничок! Я об этом и не думаю. Ни к кому она не возвращается.
   - Значит, нужно, бабка, пользоваться ею и взять от нее все, чем она мила и люба!
   - Да, паничок, что теперь потеряешь, того потом не найдешь.
   Этот разговор совсем не интересовал бабку, и она несколько раз зевнула. Наконец сказала:
   - Поздно уже, паничок. Оставайтесь здоровы!
   Сторожиха медленно побрела в кухню на свою печь, откуда послышалось какое-то бормотание - не то она разговаривала сама с собой, не то молилась.
   На улице еще долго звучали песни, да где-то со двора доносился лай потревоженной собаки. Запоздалый месяц загорелся золотым пожаром за угрюмым лесом, черневшим невдалеке от железной дороги, и медленно поднимался над притихшей землей. Ночь становилась молчаливее и глуше и все тяжелее опускалась на землю. Учитель долго сидел возле окна, погруженный в раздумье. Спать не хотелось, и он долго ворочался, пока сон не смежил глаза. На столике возле кровати лежал букетик увядших цветов.
   ...Весна вступала в силу. Снег уже совсем сошел с полей. Ожили болота. Жалобно застонали чибисы, тяжело летая над водой. Высоко в небе звенели жаворонки. Подсохшая земля начинала искриться зеленым бархатом нежной, пахучей травки. То один, то другой из учеников переставали ходить в, школу.
   - Вот что, дети, - сказал однажды учитель, - сегодня после обеда приходите с лопатами. Будем копать ямки, а завтра все пойдем в лес, принесем молодых деревец и посадим их вокруг школы.
   Дети друг перед другом спешили заверить учителя, что они принесут лопаты, и с веселым гомоном, как пчелки из улья, высыпали на улицу, наполняя ее звонкими, счастливыми голосами.
   После обеда дети весело спешили с лопатами в школу, прибегали к учителю на квартиру, с удовольствием сообщая ему, что его наказ выполнен. Даже маленький Павлик Рылка, самый младший в школе, гордо нес лопату, сгибаясь под ее тяжестью.
   Учитель пришел в школу и повел детей во двор. Вместе с учениками наметил места для ямок, потом дал задание ученикам, разделив их на группы, и сам выкопал первую ямку, чтоб показать детям, как надо это делать.
   - Что это вы делаете?
   Ядвися незаметно подошла к Лобановичу. Так хорошо знакомый ему голос привел его в какой-то трепет. Сердце забилось сильнее.
   - Хочу после себя вам память оставить.
   - А разве вы умирать собираетесь? - засмеялась Ядвися.
   - Я уже умер, - трагически проговорил Лобанович.
   - Так это вас хоронить здесь будут? - шутила она. - Может, побежать позвать баб, чтобы поплакали по вас?
   - А вы разве не заплачете обо мне?
   - Так вы же все равно слышать не будете.
   - Ах, простите! - спохватился Лобанович. - Очень благодарю вас за букетик и за те цветочки, что через форточку влетели.
   Ядвися притворилась весьма удивленной, будто ничего не понимала.
   - Какой букетик?
   - Тот самый, который вы на стол положили.
   - Ваша бабка лгунья, и сами вы лгун, - запротестовала Ядвися. - Больше никогда к ней не пойду, и в вашу кухню не ступит моя нога...
   - И в мою форточку не полетит ни один цветок?
   Ядвися повернулась и бегом бросилась в свой двор, потом остановилась и снова подошла к Лобановичу.
   - Слушайте, вы брали книгу, что лежала раскрытой у вас на столе?
   - Нет, не брал.
   - Вы не обманываете?
   - Я, кажется, никому еще в форточку не бросал цветов, чтобы мне обманывать.