Глава 2

   Отец никогда не хотел, чтобы я стал полицейским. А в особенности копом в Чикаго, где, как он считал, полицейские могут продать всех и все за каких-нибудь пять долларов. Мой отец был профсоюзным активистом: полиция его била и сажала в тюрьму, а чикагских политиков он презирал всех без разбора – от мясника, жившего ниже кварталом и бывшего помощником окружного брандмейстера, до Большого Билла Томпсона, мэра, которому хотелось бы слыть в народе Созидателем, но, по правде говоря, он скорее тянул на Пьянчугу.
   Больше всего папа хотел, чтобы я порвал с полицией. В последние годы его жизни это было вечным камнем преткновения между нами. Может, это и довело его до самоубийства... Точно не знаю. Он не оставил записки. А застрелился из моего оружия...
   Геллеры были выходцами с востока Германии, из Галле. Отсюда и наша фамилия; евреев в Германии в начале XIX века принудили отказаться от традиционного для них отсутствия фамилий, отныне их называли либо по профессии, либо по месту поселения. Если бы моя фамилия была не Геллер, то, возможно, я звался бы Тейлор[6], потому что Якоб Геллер, мой прадедушка, в конце 40-х годов прошлого века был портным.
   А времена тогда были тяжелыми. Благодаря развитию железных дорог и промышленности высвобождались рабочие руки: технология стала определять жизнь каждого – от ткача, производящего ткани, до извозчика, который их приобретал. Безработица увеличивалась, урожаи падали, цены росли. Масса народа двинулась в Америку. Бизнес прадедушки пострадал, но у него в Галле были связи с евреями побогаче: менялами, банкирами, коммерсантами... За политическими бурями 1848 года мой прадед наблюдал со стороны, у него и мысли не было в этом участвовать. Его дело – и это прежде всего – зависело от поддержки со стороны более состоятельного класса.
   Потом пришло письмо из Вены, где жил младший брат моего прадеда, Альберт. Сообщалось, что его убили 13 марта 1848 года, во время восстания против Меттерниха[7]. Брат оставил наследство, переданное в руки Рэбби Кона, раввина Венской реформистской синагоги. Прадед в те беспокойные времена не доверял почте, поэтому за деньгами отправился в Вену сам. У Рэбби Кона он задержался на несколько дней, наслаждаясь обществом этого доброго, умного человека и его любезного семейства, и еще находился там, когда раввина и его семью отравили фанатики-ортодоксы.
   Все это, по-видимому, сломило прадеда: политическая смута отняла у него брата, а в Вене на его глазах евреи убили евреев. Он всегда был настоящим прагматиком-бизнесменом, предпочитая аполитичность, а в религиозном отношении скорее придерживался взглядов реформированного иудаизма, нежели строгой ортодоксии. Но после тех печальных событий он сделался отступником: с тех самых пор в нашей семье не было и намека на иудаизм.
   Нелегко было покинуть Галле, но оставаться было еще тяжелее. Тайная полиция, созданная в начале революции 1848 года, действовала жестко. К тому же евреи-ортодоксы буквально преследовали моего прадеда за отступничество и распространяли слухи среди его богатой клиентуры, что покойный брат портного был радикалом. Последнее особенно не способствовало ни бизнесу, ни общему психологическом комфорту, и мой прадед решил в конце концов, что Америка – более спокойное место, чтобы поднять семью, в которой четверо детей (самый младший, Хирам, родился в 1850, как раз за три года до того, как семья эмигрировала в Нью-Йорк).
   Юношей мой дед Хирам работал в семейном магазине-мастерской готового платья, который обеспечивал небольшой достаток, хотя Хирама это не интересовало. В тринадцать лет он вступил в Федеральную армию. Подобно множеству молодых евреев того времени, он захотел доказать свой патриотизм: евреи-спекулянты, занимавшиеся военными поставками, заработали дурную славу, вот мой дед и помогал реабилитировать свою нацию, да так, что ему прострелили обе ноги при Геттисберге.
   После долгого лечения по госпиталям он вернулся в Нью-Йорк, где в его отсутствие умер отец. Мать умерла десятью годами раньше, и сейчас оба его брата и сестра ссорились из-за наследства. Результат был таков: сестра Анна уехала из города с большей частью семейных сбережений, бесследно исчезнув на многие годы. Братья Джейкоб и Бенджамин остались в Нью-Йорке, но никогда больше не перемолвились и словом. Они редко виделись и с Хирамом. Тот жил уединенно – он был почти инвалидом и считал, что ему повезло, устроившись на работу в мастерскую магазина готового платья.
   В 1871 году дед женился на Наоми Левиц, работнице той же мастерской. Мой отец, Мэлон, родился в 1875, а дядя Льюис – в 1877 году. А через семь лет мой дедушка потерял сознание во время работы и с тех пор почти все время был прикован к постели, оставаясь дома и присматривая за двумя мальчишками – все, что он мог теперь делать, а вот бабушка продолжала работать. В 1886 году перенаселенный многоквартирный дом, где жила их семья, загорелся. Многие жители погибли в пламени. Отца и дядю бабушка благополучно вывела и вернулась за дедушкой. Из огня они не вышли.
   Тетя моего отца, забравшая большую часть наследства и теперь преуспевавшая в Чикаго, восстановила отношения с поредевшей семьей.
   Именно к ней и определили обоих мальчиков. Из поезда – в уличный экипаж, и мальчики, широко раскрыв глаза, попали не в Еврейский квартал вблизи Вест-Сайда, а в тот район города, который был известен как Леви. Здесь находились самый знаменитый в стране бордель Эверли-Клаб, заправляемый сестрами Адой и Минной, а также целое созвездие менее известных домов с дурной репутацией. Так вот, их преуспевающая тетушка Анна была «мадам» в одном из таких домов.
   Не то чтобы тетя Анна была на низшей ступени: на самом дне находились переполненные проститутками многоквартирные дома, выстроившиеся бесконечными рядами. Одним из них владел начальник полиции, несколько других принадлежали, например. Картеру Хэррисону, в течение пяти сроков бывшему мэром Чикаго. Потом шли панельные дома, с комнатами, меблированными только кроватью и стулом: на кровати размещалась девица со своим клиентом, а стул занимали его брюки. В подходящий момент в дверях возникал некто третий, благодаря чему нередко делались хорошие деньги.
   На верхних ступенях стояли сестры Эверли, а перед ними – Кэри Уотсон, в чьем трехэтажном каменном особняке было пять гостиных, а также двадцать спален, бильярдная и, вдобавок, кегельбан. Обивка из Дамаска, шелковые платья, льняные простыни; вино охлаждали в серебряных ведерках и пили из золотых бокалов.
   Дом Анны Геллер находился где-то посередине. Вино здесь тоже подавали; дюжина девиц, проживавших тут, пили его на завтрак, равно как и во время остальных своих трапез. В полдень цветная девушка будила эти «увядшие розы», подавая им в постель коктейли. Поддерживаемые абсентом, они одевались и спускались завтракать. Вскоре девицы парами усаживались у окон, привлекая внимание прохожих мужского пола постукиванием по стеклу и демонстрацией крайне смелых туалетов. Наряды варьировались от пеньюаров, сшитых из газа матушкой Хаббардс, костюмов жокеев и платьев без лифов до полного отсутствия таковых. Бизнес процветал. Около четырех или пяти утра девицы разбредались по своим рабочим местам, чтобы впасть в сон или... пьяное беспамятство.
   Спаивала девиц сама Анна Геллер. Она с гордостью говорила, что никто так не развращает ее девушек, как «ночь на арене», которую она устраивала три-четыре раза в месяц, и спаси Господи ту девушку, которая бы от этого уклонилась. Рассказывали также (хотя свидетелем этого отцу быть не приходилось), что Анной были наняты шесть цветных джентльменов, проживавших отдельно, и что она совершала деловые поездки в другие города, возвращаясь с девушками в возрасте от тринадцати до семнадцати лет, которым была обещана работа в качестве актрис.
   Каждую девушку запирали в комнате без одежды, где ее насиловали эти самые цветные джентльмены. Именно таким путем девушку «знакомили с жизнью», а вскоре ей подавали на завтрак и вино. Во всяком случае, так рассказывали...
   Отец тетю не любил: и за то, как она раздавала оплеухи «пьянчужкам» (как она называла девушек), и за то, что отбирала заработанные ими деньги, а может быть, ему просто не нравился ее дом. Ей же не нравилось, с каким молчаливым презрением мальчик смотрел на нее (а это мой отец умел делать очень хорошо), так что колотушек ему доставалось изрядно.
   Зато Анна и мой дядя Льюис между собой ладили отлично. Гостиная тетиного дома была достаточно известна в околосветских кругах, чтобы изредка привлекать в качестве клиентов политиков, удачливых бизнесменов, банкиров и прочих представителей этого круга; и Льюису нравилась жизнь, которую вели эти люди. Возможно, он и осла научился бы целовать, наблюдая, как Анна ведет себя с политиками и нужными людьми, которые случайно тут мелькали. Он был достойным учеником тети и мастерства достиг, применяя все ухищрения на самой Анне, подыгрывая ее тщеславию. И если моего отца Анна перестала учить после третьего класса, сделав из него дворника в борделе, то Льюиса она отправила на Восток в закрытое учебное заведение.
   Из-за этого мой отец не любил и Льюиса. Тот же делал вид, что этого не замечает или ему все равно, когда приезжал домой из своей привилегированной школы. Если, конечно, этот «дом» можно было назвать домом. Но в чем тетя и отец были единодушны, так это в своей ненависти к копам. Папе ненавистен был только один вид патрульных, являвшихся еженедельно за двумя долларами пятьюдесятью центами на нос, плюс выпивка, еда и девушка – во всякое время, когда у них было настроение. А случалось это часто. И Анна притворно улыбалась, выплачивая по два с половиной бокса и предоставляя выпивку, еду и девушек. Копы были не единственными, с кого не взималась плата. Денег не брали с инспекторов и капитанов из полицейского участка на Хэрисон-стрит, а также с окружных политиков, к которым у моего отца тоже выработалось стойкое отвращение. А ведь это были те самые политики, на которых так почтительно взирал мой дядя.
   После начальной школы на Востоке Льюис вернулся в Чикаго, и тетя Анна быстренько отправила его на Северо-Восток. В это же время она стала выводить своего любимого племянника на ежегодные балы Первого круга, где тот имел возможность общаться не только с помощниками окружных политиков, но и с самыми важными «шишками» города: банкирами, юристами, управляющими железной дорогой, бизнесменами, инспекторами и капитанами полиции, а, может, даже и самим комиссаром, сводниками, «мадам», зеваками, карманниками и наркоманами. Разодетые в пух и прах, они развлекались с борцами и цирковыми силачами, смуглыми индианками, крошками-египтянками, японскими гейшами (костюмы которых газеты определяли одним словом – «облегченные»). Ежегодно за несколько дней до Рождества этот великосветский сброд заполнял чикагский Колизей, прибавляя от двадцати пяти до пятидесяти тысяч долларов к фонду компании Хинки Динка и Джона Бани.
   Бани-Джон Кофлин, бывший банщик, демократ-старейшина из Первого округа, считал себя человеком искусства; он читал свои дрянные стихи, носил экстравагантную одежду (галстук цвета лаванды и красный кушак) и продул кучу денег на лошадях. Хинки Динк, он же Майкл Кенн – небольшого роста головастый мужик, жевавший сигары и скопивший целое состояние, играя на бирже. Среди его вкладов в дела Чикаго было введение стандартной платы в пятьдесят центов за голосование. Эти их балы в Первом округе описывались в иллинойской газете «Обзор преступлений» как «ежегодная всеобщая оргия». Но Хинки Динка это не беспокоило; «Чикаго – это город не для неженок», – сказал он на это.
   В то время, как светские вечеринки кружили голову дяде Льюису, мой отец уже давно уехал. В 1893 году, во время Первой Всемирной выставки в Чикаго, бизнес Анны Геллер переживал бум; число девушек было увеличено, и тетя железной рукой управляла и ими, и отцом. Возможно, ее мозги стал пожирать сифилис, и именно этим объясняется ее поведение. Когда она вывела отца из себя, его молчаливое презрение разрешилось гневным взрывом; это случилось после того, как тетя избила до бесчувствия одну из своих «подопечных». Отец попытался заступиться, и Анна набросилась на него с кухонным ножом. Только чудом он отделался раной на плече длиной в пять дюймов. Как только она зажила, отец убежал из дома.
   Подземка выплюнула его около 115-стрит. Рядом находился завод Пульмана, куда и пошел работать отец. Через год он уже оказался в гуще стачки и, будучи одним из самых воинственных забастовщиков, был выброшен за ворота предприятия, когда забастовка закончилась.
   Так началась работа папы в рабочем союзе: в Конгрессе еврейских рабочих около Вест-Сайда, затем в Уоблис в Норт-Сайде. Он был и организатором союзов, и рабочим на различных заводах, и просто участником забастовок...
   Дядя Льюис избрал другой путь. Он стал доверенным служащим в главном банке Чикаго, Централ-Траст-Компани, знаменитом «Банке Дэйвса», основанном генералом Чарльзом Гэйтсом Дэйвсом. Тетя Анна в тот же год умерла от неизлечимого психического расстройства; меньше чем через месяц Льюис получил ученую степень на Северо-Западе, так что он начал очень неплохо, имея степень и наследство, состоявшее из денег от продажи борделя и его обитательниц, и навсегда расстался со своим низким прошлым.
   С этих пор случайные встречи дяди и отца – лощенного, идущего в гору молодого финансиста и радикала, организующего рабочие союзы, – проходили, мягко выражаясь, напряженно и обычно заканчивались тем, что отец выкрикивал лозунги, а мой дядя сохранял спокойствие, выражая свое презрение тем, что не удостаивал отца ответом. Отец, несмотря на свою активность в профсоюзах, был человеком, не склонным терять терпение; обычно он проглатывал свой гнев, как нежующийся кусок мяса, выплюнуть который нельзя, потому что времена тяжелые. А вот на дядю он мог кричать и изливать свою ярость. К концу столетия они вообще не разговаривали и не встречались: просто вращались в разных кругах.
   Тогда же мой отец влюбился. Не будучи допущенным к образованию, которое получил его брат, он пристрастился к чтению еще до того, как интересы Союза привели его к книгам по истории и экономике. Возможно, в этом и крылась отцовская склонность к высокомерию: это было высокомерие неуверенности, присущее всем самоучкам. Во всяком случае, именно занимаясь по программе культурного обучения в библиотеке в Ньюбери, он и повстречал родственную (не такую, правда, высокомерную) душу – Джанет Нолан, красивую, рыжеволосую молодую женщину, хрупкую, болезненную и слабую. Приступы болезни не позволили ей посещать школу и привели к чтению и самообразованию (я так и не знал точно, в чем заключались ее неприятности со здоровьем, хотя решил потом, что у матери было больное сердце). Они все чаще стали встречаться с отцом в библиотеке. Любимыми авторами отца были Дюма и Диккенс (хотя однажды он поделился со мной, как растерялся, обнаружив, что «Даму с камелиями» и «Трех мушкетеров» написал не один и тот же Дюма; много лет он удивлялся универсальности Александра Дюма, пока не узнал, что авторами романов были как отец, так и сын).
   Но вскоре вместо романтических ухаживаний папа очутился в тюрьме. Работа в профсоюзе постоянно приводила к столкновениям с копами, и его арестовали во время стачки на текстильной фабрике. Так он угодил на месяц в тюрьму в Брайдвел.
   Тюрьма была каменным мешком без туалета, только пятигаллоновое ведро в углу камеры. Вдоль стен – нары с соломенными матрасами, одеялами толщиной с бумажный лист и вонью, заметной и глазу. Воды в камерах не было, хотя в шесть утра заключенным давали несколько минут, чтобы облиться холодной водой до того, как один из двух дежурных по камере присоединялся к шествию с отхожими ведрами, которые опорожняли во дворе в огромные выгребные ямы, а потом обрабатывали химикалиями. Раз в неделю для всех заключенных был душ. С утра до вечера папа в огромной глиняной яме дробил большие куски извести.
   Ему и раньше приходилось тяжело работать: уж за этим-то тетя Анна следила. И был он здоровяком: той же конституции, что и я, около шести футов... Но и на нем сказался месяц пребывания в Брайдвеле: он вышел, потеряв двенадцать фунтов. На завтрак давали сухую овсяную крупу, на ланч – жидкий суп, на ужин – похлебку, где горох и волокна разварившейся говядины плавали в какой-то непонятной жидкости; все порции мизерные, с тремя кусками хлеба. Но как ни странно, папа часто говорил, что не ел ничего вкуснее свежеиспеченного тюремного хлеба. От каменной пыли у него появился кашель, но он гордился своим мужеством и тем, что из-за принадлежности к Союзу попал в тюрьму. Кроме того, ему нравилась роль страдальца-мученика.
   Но вот Джанет не была в восторге от всего этого. Она пришла в ужас, увидя в каком состоянии отец вышел из Брайдвела. До того, как попасть в тюрьму, он сделал ей предложение, попросив у родителей ее руки. Она пообещала подумать. А теперь сказала, что выйдет за него замуж при одном условии...
   Вот так папа оставил работу в Союзе.
   На Максвел-стрит отец бывал в поисках политической и профсоюзной литературы. Он не хотел работать где-нибудь, вроде банка (это он оставил брату Луи), но и на фабрику не мог устроиться – он был в «волчьем списке» на всех фабриках Чикаго, а там, где его в такие списки не внесли, пришлось бы вступить в профсоюз. Поэтому он открыл на Максвел-стрит лавку, продавая книги – старые и новые – в основном романы, по десять центов за штуку, которые вместе со школьными товарами – карандашами, ручками и чернилами – привлекали детишек, его лучших покупателей. Иногда любители Буффало Билла и Ника Картера хмурились, видя на прилавке литературу Союза и анархистов. Даже равнодушная к политике Джанет его за это критиковала, но ничто не могло поколебать папу. Ведь Максвел-стрит была тем местом, где торговали всем, чем угодно.
   Расположенная примерно в миле на юго-запад от Нетли, Максвел-стрит площадью с квадратную милю была центром еврейского гетто. Большой пожар 1871 года (случившийся благодаря корове миссис О'Лири, опрокинувшей ногой фонарь) пощадил левую сторону Максвел-стрит. И теперь этот район, плотно заселенный жителями из сгоревшей части Чикаго, привлекал торговцев – в основном пеших евреев с двухколесными тележками. Вскоре улица заполнилась торгующими бородатыми патриархами; их кафтаны почти ежедневно мели пыльные деревянные тротуары, черные шляпы выгорали на солнце до серого цвета.
   Продавали обувь, фрукты, чеснок, кастрюли, сковороды, пряности.
   К тому времени, как папа открыл здесь прилавок, Максвел-стрит считалась в Чикаго большим рынком, куда богатые и бедные шли торговаться, где от каждого магазина выступал навес и торговля начиналась уже на тротуаре. Проходы были так темны, что напоминали туннели, и немногочисленные лампы развешивались так, что не позволяли покупателю рассмотреть носки без пальцев, уже использованные зубные щетки, бракованные рубашки и другие чудеса, олицетворявшие собой душу этой улицы. Была ли у улицы душа или нет, не могу сказать, но запах у нее определенно был: запах жареного лука. И даже запах мусора, сжигаемого в открытых ящиках, не мог заглушить этот аромат.
   Под стать луковому запаху были ароматы, поднимающиеся от горячих сосисок, а когда лук соединялся с сосисками в свежей булке, то с улицы нужно было бежать бегом.
   Новобрачные поселились в комнатке в типичном для района Максвел-стрит многоквартирном доме на углу Двенадцатой и Джефферсона, трехэтажном, дощатом, с черепичной крышей и наружной лестницей. В здании было девять квартир и около восьмидесяти жильцов; одна трехкомнатная была жилищем для дюжины человек. Геллеры – единственные жильцы в своей однокомнатной квартирке – делили туалет с двенадцатью или тринадцатью соседями (один туалет на этаж); а вот комнату они делили на двоих, и, может быть, из-за этого я и появился.
   Я представлял, как папа в тихом бешенстве жил этой монотонной, однообразной жизнью: работу в Союзе, так много для него значившую, заменил прилавок. Ирония судьбы состояла в том, что, отказавшись от работы в банке, отец попал, тем не менее, в атмосферу гораздо более капиталистическую. Любимая Джанет и надежда быть отцом семейства теперь составляли смысл всей его жизни.
   Мать, будучи по-прежнему болезненной, в 1905 году родила меня. Роды были тяжелые. Акушерка из амбулатории на Максвел-стрит спасла нас, но предупредила родителей, что Натан Сэмюэль Геллер должен остаться единственным ребенком в семье.
   Однако большие семьи тогда были правилом, и несколькими годами позже моя мать умерла при родах. Акушерка даже не успела дойти до дома, как мать скончалась на окровавленных руках отца. Мне казалось, что я помню, как стоял рядом и наблюдал за всем. Но может быть, подробная достоверная история, спокойно и отстранение рассказанная мне отцом всего только один-единственный раз, заставила меня думать, что я помню. Ведь мама умерла в 1908 году, когда мне было около трех лет.
   Своих чувств папа не показывал: это было не в его обычае. Не помню, видел ли когда-нибудь его плачущим. Но потеря мамы сильно потрясла его. Имея ближайших родственников с обеих сторон, логично было бы допустить, чтобы меня вырастила тетя или еще кто-нибудь (свою помощь предлагал и дядя Льюис, как я узнал позже, и мамины сестры и брат), но отец отказал всем. Я был всем, что у него осталось, и всем, что осталось от нее. Это не означало, что мы были близки. Несмотря на то, что я с шести лет помогал ему за прилавком, мы с ним, казалось, имели немного общего за исключением, пожалуй, интереса к чтению, но мое бессистемное «проглатывание» книг сильно его раздражало. Уже с десяти лет я читал Ника Картера, вскоре перейдя к потрепанным книжкам о Шерлоке Холмсе. А когда подрос, то захотел стать сыщиком.
   Наша жизнь становилась все хуже и хуже. Делать закупки на Максвел-стрит становилось опасным приключением, а жить там – настоящим бедствием. Была страшная теснота: теперь в нашем доме проживало сто тридцать человек, и на отца с сыном, занимающих одну комнату, соседи стали смотреть с завистью.
   Во многих мастерских здесь применяли потогонную систему, что, конечно, донимало отца – в его жилах текла кровь профсоюзного лидера; были и болезни (мама умерла трудными родами, но папа обычно винил в ее смерти грипп, возможно таким способом реабилитируя себя); было здесь и зловоние – от отбросов, сортиров и конюшен.
   Я ходил в школу Уолша, и, хотя не принимал участия в междуусобицах между шайками, там случались настоящие войны – кровавые потасовки, в которых дети шести-семи лет дрались ножами и стреляли друг в друга из револьвера. Ребята постарше шутить тоже не любили... Я сумел продержаться в школе Уолша два года, пока папа не сообщил, что мы переезжаем. «Когда?» – жаждал я узнать. Он сказал, что не знает, но переедем мы обязательно.
   Уже в семилетнем возрасте я понял, что папа в бизнесмены не годится; школьные принадлежности, дешевые романы и тому подобное приносили каждодневный доход и не более того. А с тех пор, как папа побывал на каторжных работах, его мучили головные боли – спустя годы их назвали мигренью. Особенно сильными приступы стали после смерти мамы. И были дни, когда из-за этого отец не открывал лавку совсем.
   В один из воскресных вечеров папа отправился в роскошный особняк своего брата «Берег озера» в Линкольн-парке. Дядя Льюис тогда был помощником вице-президента в банке Дэйвса – богатый, процветающий бизнесмен; короче говоря, был всем, чем не был папа. И когда папа попросил его о займе, тот спросил:
   – Почему бы за этим не обратиться в банк? Зачем приходить в мой дом? Это неприлично. И почему спустя столько лет я должен тебе помогать?
   – Я не пошел в твой банк из-за тебя же, потому что не хочу смущать моего процветающего брата, – ответил папа. – Когда я, жалкий торговец с Максвел-стрит в поношенной одежде, приду в банк просить милостыню у брата-банкира – это уж точно будет неприлично. Конечно, если ты хочешь отослать меня ни с чем, я пойду в банк. И буду приходить снова и снова, пока ты, наконец, не дашь мне взаймы. Возможно, твои партнеры по бизнесу, твои капризные клиенты не представляют, что твой брат – нищенствующий торговец – анархист, человек из профсоюза; возможно даже, они понятия не имеют, что мы оба воспитаны «мадам» в публичном доме; но, с моей помощью, они разберутся, что твое состояние создано на страдании и унижении, так же, как, впрочем, и их достаток...
   На полученный заем отец смог приобрести маленький книжный магазин в районе Северного Лондейла, известного больше как Дуглас-парк; с витриной, выходящей на Северную Хоумен-стрит, с тремя комнатами позади: кухня, спальня, гостиная (позднее из нее выгородили спальню для меня). Самым ценным в доме был водопровод, и все это принадлежало нам одним. Я пошел в школу Лоусона, находившуюся практически напротив, через улицу от «Книг Геллера».
   Отец и здесь продолжал продавать школьные принадлежности и романчики по десять центов – и это держало магазин на плаву. За двенадцать лет он расплатился с братом, это произошло где-то в 1923 году.
   Тогда я и не догадывался, что был смыслом его жизни – папа никогда не показывал этого. Я это только сейчас понял. Конечно, я заметил, что он гордится моими хорошими отметками в школе, что переезд с Максвел-стрит в Дуглас-парк тоже был, главным образом, для меня – школа безопаснее, а для бизнеса отца это мало что дало, – он по-прежнему в бизнесмены не годился: закупал больше политической и экономической литературы, чем популярных романов (по мнению папы, популярным романом были «Джунгли» Эптона Синклера), отказываясь добавить сладости по пенни за штуку и игрушки, которые прекрасно бы сочетались с продаваемыми письменными принадлежностями, а это была бы отличная приманка для школьников из Лоусона. Но канцелярские товары и дешевые романы – вот то единственное, что он использовал для получения прибыли. Иначе говоря – он приносил себя в жертву своим драгоценным книгам. К тому же отец никогда не брал на продажу религиозные книги, а они бы хорошо пошли в этом районе, заселенном, в основном, евреями; вкус кошерной пищи был знаком мне настолько, насколько евреем был папа... Короче, мы были мало похожи.