Мы видим перед собой человека определенно религиозного, если и не церковного, чрезвычайно русского, но не в новом национал-большевистском духе, а в постоянном. «Святая Россия, Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты…» – эту строчку приводит он в письме еще 1958 года. Такого рода восклицаний немало в этих письмах. «Великий писатель земли Русской», или «Велик Бог земли Русской!», или «Возродим жанр русского рассказа, покажем Европе, что Русь жива!» – такие восклицания, иногда в контексте легкой самоиронии, но в общем-то серьезно, разбросаны в этих текстах.
   Я как-то уже писал, вспоминая о Казакове, как он спонтанно, подсознательно отталкивал от себя окружающую «прекрасную действительность» и как тянулся к остаткам российского прошлого. Герои его рассказов, лесничий А., механик Б., учитель В., – могли бы прекрасно фигурировать на страницах «Нивы» и в том случае, если бы революции не случилось, а Россия продолжала бы свое нормальное существование, включающее издание этого журнала.
   Карта его излюбленных путешествий говорит сама за себя. Белозерск, Кириллов, Вытегра, Кижи, Повенец… Сентиментальные странствия по местам, максимально отдаленным от СССР, даже названиями взывающим к русскому прошлому. Говоря о падчерице Паустовского Гале, в которую ан был, кажется, немного влюблен, Юра всегда называл ее княгиней Волконской, а ее мужа, композитора Волконского, «князем Андреем», несмотря на то, что нахальная актерская братия в нашей среде нередко обращалась к этому аристократу более чем запанибрата – «князища-козлища» и так далее в этом духе.
   Словом, напечатанное в журнале «Нева» «повествование в письмах» не вызвало бы в душе ничего, кроме волнения от встречи с этой уникальной, странной и очаровательной личностью, если бы оно только письмами Казакова и ограничилось. Увы, подзаголовок неточен, повествование письмами не ограничивается, и в том, что находится за их пределами, перед нами предстает личность совсем иного плана – Виктор Конецкий.
 
   В советскописательском смысле это личность чрезвычайно ординарная и, несмотря на все оговорки, чуткой ноздрей повернутая в сторону ветерков-шептунов, исходящих из организации, обосновавшейся в Институте благородных девиц. Вполне очевидно, что ординарность эта им осознается, и он старается во все тяжкие, чтобы создать противоположное впечатление.
   Как часто это бывает у такого рода людей, автор этот чрезвычайно щедр на цитаты – тут и Толстой, и Бунин, и Шкловский, и Хемингуэй, и Спенсер, и особенно Чехов. Чехова Конецкий вообще как бы считает «своим», хотя и удивляется с неосторожной наивностью, отчего у Чехова так мало цитат. «В Бога Чехов не верил», – успокоительно заявляет Конецкий, выигрывая этим себе у цензора несколько очков вперед. Вот уже и в душеприказчики Антону Павловичу записался, очевидно, на том основании, что написал о нем вялый надуманный рассказ да посидел с похмелья в его ялтинском садике.
   (Господи, да кто же с раннего детства не знает, и нужно ли для этого записываться в душеприказчики к Антону Павловичу, когда любой всю жизнь слышит, как сек папаша своих сынишек за нерадивое пение псалмов. Кто же не знает, что своим односторонним религиозным воспитанием папаша не только омрачил детство Антоше, но и навсегда вызвал в душе Чехова не только обыкновенный протест против деспотического навязывания кому бы то ни было своей веры, но и лишил самого Антона Павловича веры. Это одна из главных трагедий Чехова. И для этого не обязательно читать Потапенко или Щеглова. Достаточно прочитать «Черного монаха». А уж если прямо из письма Чехова взять, то: «Религии у меня теперь нет». Это из письма к И. Л. Щеглову.
   И в записных книжках у Антона Павловича – просто сейчас времени нет их перелистать – неоднократно с глубинной безнадежностью проскальзывают нотки его боли от неверия в Бога.
   Именно в нынешний момент все мы, даже самые глупые, поняли роль веры в жизни человека и всего общества. – В. К.)
   Повествование о Казакове и о его окружении Конецкий открывает могучим страстным призывом сродни «Не могу молчать!». Этот призыв следует здесь привести целиком.
   «Русские мужчины, все мои читатели! Если вам дорога Россия, если вы понимаете, что без России не будет мира и самое Земли, соберите остатки воли. Водка – это смердящее рабство, это вечный страх перед любым начальником, включая какую-нибудь стерву-проводницу. Я знаю, что говорю. Кто еще любит Россию, должен бросить водку и растить наших мальчишек в гордой трезвости. Вино убивает талант совести, талант гордости и талант любви».
   Так открыто и прямо, признается Конецкий, повелела ему сказать его писательская совесть. Смелый человек. Сказать такое в тот момент, когда партия выкатила бочки с бузой на улицы городов – пей не хочу! Когда опубликовано постановление ЦК о дальнейшем увеличении производства спиртных напитков и улучшении снабжения ими населения!
   (И мое «Опять название не придумывается», и номер «Континента» с произведением Аксенова опубликованы после решений о начале борьбы с алкоголизмом. Здесь любезный гражданин просто и безобразно лжет. – В. К.)
   Ну что ж, пусть витийствует все в том же плане, только вот противно, что он и смерть своего друга, замечательного писателя, рассматривает как бы в контексте одной лишь водки, как будто не было и других, не биохимических причин, не было скуки, разочарования, тоски по несостоявшейся российской цивилизации.
   Можно предположить, что я всю эту совписательскую ординарность Конецкого вытаскиваю на поверхность из-за обиды. Признаюсь, так оно и есть, и, не будь его выпада против меня, совершённого в манере злобной шавки, кусающей сзади (избитость метафоры станет извинительной ниже, когда речь как раз и пойдет о гнусной собачонке), банальность Конецкого, проявившаяся в «Опять название не придумывается», осталась бы невознагражденной. Благодеяния эгоизма. Нужно же все-таки когда-нибудь говорить об этих короленках советского типа».
   (Шесть лет ссылки, Мунтянское дело, выход из академиков вместе с Чеховым в поддержку Горького, «Сон Макара», дело Дрейфуса, «Слепой музыкант»… Да ежели бы я сделал в литературе и для России на кончик ногтя от того, что сделал Короленко, то залез бы в трамвай и с чистейшей совестью поехал бы хорониться на кладбище… Это же куда надо докатиться, чтобы с маленькой буквы «короленки советского типа»! – В. К.)
   «С большим удивлением я вдруг увидел, что Конецкий подходит в своем повествовании к нашей общей одесской киноэпопее 1964 года. Неужели будет он об этом рассказывать, подумал я, а если да, то как он избежит упоминания обо мне? Не разрешается же там меня упоминать советским писателям, давно уж все поэты, когда-то посвящавшие мне по-дружески стихи, сняли из всех публикаций свои посвящения. И вдруг, смотрю, упоминает Виктор – или почти упоминает.
   Он начинает свой рассказ о том, как зимой 1964 года собралась «могучая кучка» из пяти молодых гениев, трех прозаиков, одного сценариста и одного кинорежиссера. «Кучка» решает одним духом написать великолепный комедийный сценарий из морской жизни. Первый прозаик, пишет Конецкий, это я (то есть Виктор Конецкий). Третий прозаик – Юрий Павлович Казаков. Профессиональный сценарист – Валентин Ежов, получивший Ленинскую премию за «Балладу о солдате». Режиссер – это Георгий Николаевич Данелия. А где же я, Вася-то Аксенов? А вот и я, судари мои! «Второй прозаик в те времена был популярным автором журнала „Юность“ и жадно впитывал гены „мовизма“, но с космополитическим уклоном». Ошибиться нельзя, это я, хотя бы уж потому, что никого там, кроме меня, пятого не было. Хоть и не найдя там имени своего, я все-таки едва не растрогался. Дерзнул все-таки Виктор. Послал привет товарищу! Поначалу я не придал никакого значения «космополитическому уклону», может быть, потому, что мне и в самом деле всегда это слово нравилось, а может быть, потому, что за годы жизни на Западе я как-то совсем потерял его советский зловещий смысл. Здесь-то космополитизм всегда употребляется с позитивным звучанием…»
 
   (Виктор Платонович и в эмигрантских книгах, и в беседе со мной несколько раз называл себя изгоем.
   Изгой – в древней Руси: человек, вышедший из своего прежнего состояния и лишенный средств существования, например, вышедший на волю холоп, разорившийся купец и т. п. Пришлось посмотреть у Ожегова и «отщепенца», на которого так обижается Аксенов. Отщепенец – человек, отколовшийся от какой-нибудь среды, отступник. Ну, а отступник – человек, который отступил от прежних убеждений.
   Толкование «космополита» решил взять не из советских словарей, а заглянул в «Словотолкователь» Бурдона и Михельсона за 1875 год. (Чтобы объективнее было.)
   «Космополит – гражданин вселенной, человек, почитающий отечеством своим не ту страну, где он родился, а целый мир».
   Точности ради следует все-таки заметить, что профессор литературы Гаучерского колледжа в Вашингтоне, федеральный округ Колумбия, мистер Аксенов до гражданина вселенной недотянул, ибо является гражданином США. – В. К.)
 
   «…Постепенно, однако, становится все более ясно, что советский писатель имеет в виду и к чему он клонит со своим „космополитическим уклоном“. Прежде, однако, следует сказать несколько слов о самой кинокомедийной истории и о том, как она отражена в „повествовании“ Конецкого, к которому он никак не мог придумать названия.
   Забавнейшие, надо сказать, и забубеннейшие были дни, и мы все друг другу тогда очень нравились. Собирались у Данелия на Чистых Прудах – московско-грузинская эта семья славилась не только талантами, но и хинкали – и в вакханалии острот придумывали заявку на сценарий, который должен был забить почему-то в первую голову «итальяшек».
   Конецкому припоминаются многие забавные детали той истории, и он вроде бы старается не врать там, где это не касается «писателя с космополитическим уклоном», однако почему-то масса смешного и яркого ускользает из-под его пера (не отнести ли это к тому же состоянию, когда «название не придумывается»?), и временами фиеста под его пером оборачивается довольно унылым вздором.
   Осенью того года вся пятерка собралась в Одессе, чтобы поближе к большой воде сочинить не очень-то водянистый сценарий. Несмотря на наши довольно известные уже имена и на лауреатскую карточку Ежова, нас все время выгоняли из гостиниц, потом вселяли опять, пока штаб-квартира экспедиции окончательно не укоренилась в гостинице «Лондонская», которую советская власть согласно правилам социалистического реализма и борьбы против «космополитического уклона» переименовала в «Приморскую».
   Трудно сказать, почему Конецкий не вспоминает о множестве забавных эпизодов, сопровождавших этот творческий процесс, сравнимый только лишь со знаменитой крыловской басней, – не вспоминает, например, о том, как Юра Казаков доводил нашего режиссера, рассказывая ему о различных запахах, которые он собирался описать в своей части сценария (нет запахов в кино, нет, стеклянным глазом впивался в него Данелия; врешь, старичок, есть запахи в кино, усмехался Юра), о том, как по ковру номера-люкс вдруг стали расползаться из ванной комнаты принесенные кем-то для вечернего пира раки, о том, как феерически закружился вокруг нас кордебалет мюзик-холла «Минутка» и как вместе с ним вдруг стали прокручиваться через нашу штаб-квартиру китобои с только что вернувшейся флотилии «Слава», о том, как пела у нас Нани Брегвадзе и как появлялся страннейший одесский парень в форме кубинского майора и говорил, что он послан сюда Фиделем Кастро для спасения «золота Одессы», да мало ли еще чего. Не в состоянии сдвинуть с мертвой точки свой дурацкий сценарий, мы не понимали, что каждый одесский день нашей бражки – это материал для куда более забавного предприятия.
   Кончались деньги. Развал нашей творческой группы начался с того момента, когда из гостиницы вышел Юрий Павлович в своей эстонской фуражке с лакированным козырьком, с сидором личного имущества в левой руке и с орудием производства, то есть пишущей машинкой, в правой. Ну вас на три буквы, ребята, сказал он нам, ожидавшим его у подъезда. Вы мне надоели, я поехал в Казахстан. Он стал удаляться от нас по бульвару, а Конецкий все бежал за ним и кричал: «Юрка, куда ты?!»
   Таким этот эпизод вспоминается и Данелии, и Ежову, однако у Конецкого память другая. Вот что он пишет: «…первым удрал из Одессы Прозаик № 2. Он удрал действительно по-английски, как крысы с корабля: не простившись и даже не оставив записки…» Память Конецкого услужливо подрабатывает методу социалистического реализма и его социальному заказу, – ему надо показать меня предателем.
   Память вещь вычурная. Не грех будет лишний раз вспомнить, что говорил Осип Мандельштам о так называемой «ложной памяти». Как-то в раннем детстве он придумал в полусне смешную историю о том, как он вошел в пустой зал Филармонии и одним движением зажег там главный свет. С того времени на много лет он уверовал, что это на самом деле с ним было.
   Память пьющего коллектива прихотлива и капризна. Все кажется условным – было, или не было, или было в другой раз и не в том месте?
   Был ли, например, такой момент в наших блужданиях, когда, прогуливая свой мосфильмовский аванс, словно банда золотоискателей, мы шатались из салуна в салун, то бишь из одного творческого клуба в другой, и в одном из них увидели оставленный музыкантом в углу контрабас? Было это или не было – большущий толстый Казаков с сигарой в зубах, похожий на карикатурное изображение капиталиста двадцатых годов, скакнул к контрабасу и вдруг заиграл на нем с удивительным профессионализмом и мягким свингом? Сколько юмора было тогда в его подмигивании и попыхивании «гаваной»; или этого не было?
   Был ли в тех блужданиях еще один момент, когда в добродушно покачивающейся очереди на такси Конецкий вдруг поднял истерический скандал, напал с кулаками на какую-то компанию и тут же убежал, предоставив нам отдуваться?
   И что было контрапунктом всей той эпопеи – Казаков с сигарой или Конецкий с кулаками? Только писатель, верный методу социалистического реализма, сможет извлечь общественную пользу из подобных историй.
   Не исключаю, что, говоря о моем мнимом «бегстве по-английски», Конецкий имеет в виду не только отъезд из Одессы, но и эмиграцию шестнадцать лет спустя. Вскоре мы увидим, что у меня есть основания для этого предположения. Если это так, то он врет совсем уж беспардонно. Наш дом в Переделкино был всегда открыт, и все, кто хотел и был достаточно смел попрощаться (таких, к счастью, было немало), шли к нам без приглашений в течение двух месяцев. Никто, конечно, не сомневался, под каким строгим наблюдением этот дом находится. Струсили как раз несколько персон, считавшихся у нас самыми храбрейшими, эдакие моряки, десантники, супермены, в их числе Конецкий. Вместо него пришла только жена его, милая Ирина, да и то не решилась войти в дом, а попрощалась за двоих у ворот. (Я никогда в жизни женат не был. В момент отъезда Аксенова находился за тысячи миль в океанах. А если бы оказался в Переделкино, то зашел бы попрощаться хотя бы из любимой мною фронды, но это бог с ним. А вот зачем закладывать некую Ирину? «Вычислить»-то ее просто. Вовсе уж не по-джентльменски, Вася! – В. К.)
   Теперь мы приближаемся к основной гнусности «повествования», на которую Конецкий израсходовал все запасы своей фантазии, так что на название уже не хватило.
   Довольно неожиданно он переносит место действия в усадьбу своего близкого друга Евгения Александровича Евтушенко. Речь идет в данном случае о его переделкинской усадьбе. Главным действующим лицом последующей главы становится, однако, не сам хозяин усадьбы (очевидно, где-то в отъезде по делам мировой революции), а его собака Бим, завещанная ему пролетарским поэтом Ярославом Смеляковым, умудрившимся и после трех отсидок в лагерях сохранить исключительную верность социалистическим идеалам.
   Собаки, наши спутники в этой жизни (Бердяев называл их «малые души»), вполне заслужили серьезного к себе отношения и разговора о них как личностях. (Я, конечно, грешу обилием цитат – особенно в конце многомесячных океанских рейсов, но, право дело, можно обойтись и без Бердяева, чтобы сообщить, что «собака – друг человека». – В. К)
   Этот пресловутый Бим был темной подмосковной личностью, молчаливо-ухмыльчивой и постоянно ждущей удобного момента, чтобы куснуть сзади. Он очень нравился Конецкому в те дни, когда Евгений Александрович пускал его к себе жить.
   Однажды Бим и меня укусил в лодыжку (по Конецкому, в ляжку – оно ведь в традициях русской сатиры обиднее). Эпизоду этому, хоть и противному, я придал так мало значения, что даже и не запомнил, кто при нем присутствовал. Жаль только было вельветовых штанов, хоть и старых, но весьма в семье многоуважаемых. Оказалось, Конецкий при сем присутствовал, радовался и запоминал.
   Главу, которая почему-то является центральной в «повествовании» и которой даже предпослан эпиграфом стих того же Евтушенко, посвященный Казакову, автор озаглавил «Некоторое отступление, без которого я легко обойдусь». Если ты, Виктор Викторович, мог обойтись без этого отступления, то кто же тогда не мог без него обойтись? Расколись, помполит!
   И вот он живописует, напрягая все свое воображение и демонстрируя шедевры комиссионного вкуса. Популярный прозаик журнала «Юность», тот, что с «космополитическим уклоном», то есть Прозаик Номер Два (Прозаик Номер Один – это сам Конецкий), курит только американские сигареты с очень длинным фильтром. Он только что закончил многотомный роман, который «необходимо и обязательно должен был принести бессмертие», и потому настроен добродушно-снисходительно ко всему окружающему. Он прогуливается по Переделкино в дохе из леопарда и шапке из соболя, а «под всем этим мехом у него был костюм из итальянской ткани „павлиний глаз“…»
   Сначала я не понимал, откуда все эти роскошества взялись у Конецкого. Может быть, отражение каких-то фрейдовских глубин или сугубо морского опыта – ведь приемщики в комиссионках обычно так и записывают «костюм итальянский „павлиний глаз"»… Потом догадался: проинспектировал гардероб своего гостеприимного патрона Евгения Александровича во время «недельного молчаливого сожительства» с его собакой Бимом. Кто по Москве не помнит триумфальных ПРОМЕНАД национального сокровища, облаченного вот именно точно в соответствии с набором Конецкого.
   Однако он рассказывает не о нем, а обо мне. Ему надо создать емкий образ гнусного и тщеславного космополита. Ну, что еще? Ах да… «после прогулки он собирался отбыть на обед во французское посольство». Кажется, все? Да нет, чего-то еще не хватает. Вот для завершения – финальный мазок мастера прозы. Леопардовую шубу сопровождает француженка, «молоденькая обаятельная куртизаночка по имени Люси, от одного имени с ума сойдешь!» Он как-то вот запамятовал малость, Виктор Викторович Конецкий, во что была одета француженка, но это возможно оттого, что «прелестных француженок, если не очень холодно, можно и ни во что не одевать». Каков наш маринист? А вот еще врут враги, что нет галантных мужчин в ленинградской парторганизации!
   Затем Прозаик № 2 желает добить «очаровательную куртизаночку» знакомством с Евтушенко и заводит всю компанию в его усадьбу, где живет, по Конецкому, в виде Бима дух Ярослава Смелякова. Согласно сей версии, «модерниста с космополитическим уклоном» не просто мерзкая шавка тяпнула, а все пролетарское родное искусство.
   Далее описывается, как среди евтушенковских сугробов собачонка вежливо пропускает самого товарища Конецкого и прелестную француженку Люси, а потом героически атакует сзади классового врага. Жаль, что Конецкий не запел в этот момент: «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед!»
   Меня всегда поражало, с какой неуклюжестью описываются в советской литературе комические ситуации. Конецкий не сделал исключения. Тут у него и какой-то пятиметровый мореный дрын, который Прозаик № 2 выдернул откуда-то «с такой решительностью и беспощадностью, как Пророк у Пушкина вырывает свой грешный и лукавый язык», тут у него и водосточная труба гаража Евтушенко, которую сокрушил этот дрын, тут у него и ноздреватый снег, в который он вминает «юную француженку», ибо опасается за состояние франко-советских культурных связей, и какая-то яблоня, старая, кривобокая и растопыренная, которую Прозаик № 2 тоже пытается вырвать, и француженкина «очаровательная ножка в алом сапожке» (вот уж соплей-то по этой француженке размазал!), и все это привлекается для создания атмосферы легкого небрежного издевательства над незадачливым космополитом, увы… вместо этого мы видим одну лишь косолапость и размазню, легкости не получается. И не получится, не старайся, литературной игры не построишь на дурных замыслах.
   Завершает Виктор Конецкий свое отступление, «без которого бы он мог легко обойтись», да кто-то другой обойтись не может, следующим пассажем:
   «…Ныне фамилию Прозаика Номер Два упоминать не принято (не принято, судари мои, и всё, а Виктор Конецкий знаток этикета. – В. А.), ибоон давно уж свалился за русский горизонт.
   Туда ему, – скажу от всей души, – и дорога».
   Дождливым мрачнейшим днем июля 1980 года, за пару недель до выезда из СССР, я последний раз в жизни встретил Юрия Казакова. Он вышел из переделкинского сельпо в своем излюбленном эстонском картузе с лакированным козырьком, не исключено, что в том самом, в каком отчаливал из Одессы шестнадцать лет назад. Бывают вещи, поражающие своей живучестью. Английский твидовый пиджак Петра Ильича Чайковского, висящий в его музее в Клину, хоть сейчас носи.
   Юра, конечно, искал водку. В сельпо ее не оказалось, и он попросил меня подвезти его до другого магазина на станции. По дороге он начал рассказывать какой-то очередной несусветный творческий замысел: «…один чувак по лесу идет – понял, старик, – такой глухой, на фиг, лес, ни конца, бля, ни краю, и вдруг видит домик на опушке – ты понял, старик? – заходит, а там прекраснейшая девка его встречает, высшего класса такая особа, и множество напитков, на фиг, самого высшего качества…»
   Зная, во что подобная ахинея под его пером превращается, я только поддакивал. Вдруг он прервал свой «творческий замысел» и сказал…» (Почему кавычки? Неужто не слышал Василий Павлович нынче даже уже затертого «из какого сора растут стихи, не ведая стыда»? Да, так Казаков рассказывал близким людям творческие замыслы, самые истинные замыслы – чрезвычайно деликатное, опасное и болезненное дело. Извечно художники здесь прикрываются – часто обыкновенной матерной грубостью. Под «ахинеей» только и может, как под пеплом, тлеть и разгораться из уголька огонь. Кавычки, в клетку которых засадил Аксенов «творческий замысел», несут нечто снисходительное к Казакову. Мол, у самого-то Аксенова творческие замыслы рождались и рождаются сразу, без всяких ахинеи, даже и без магического кристалла, который Пушкину лишь помогал смутно различать замысел романа. Ну, тут каждый своим путем идет. – В. К.)«…и сказал: „В Доме творчества народ говорит, что тебя, Васька, либо посадят, либо за границу отправят“. (Тут, по Аксенову, Казаков пьяно бредит. В те времена знаменитых писателей, – а „Звездный билет“ и „Бочкотара“ ввели автора даже в справочник „Кто есть кто“, – не сажали в тюрьмы – мирового общественного мнения боялись. И почему „за границу ОТПРАВЯТ“? Кто это отправлял за границу Аксенова? Его даже – в отличие от Некрасова – не выживали за границу. Уезжали же оба по собственному решению. Вот Солженицына да – и подсадили, и ногами вперед за границу отправили. А в изложении гражданина мира получается, что навис над ним ГУЛАГ черной тучей. Это над счастливчиком, который к тому моменту уже чуть не полгода провел в США – учил американцев советской литературе и „покуривал марихуаночку“. Последние слова в кавычках, ибо они мною от самого Аксенова слышаны. Никак не хочу навести на него „марихуаночкой“ наркотическую тень. Нет, и от алкоголизма, и от наркотиков Василий Павлович застрахован на 100 %. Тут у него голова с рождения трезвая, и пьяным я его ни разу не видел. Невыгодное дело пьянство – и делу, и карьере повредить может. А уже после командировки в США гражданин СССР Аксенов возил по Европе матушку. За этот поступок я Васю очень уважал. Вывезти во Францию гулаговскую матушку в те времена – это было не самому съездить. Это надо было волю иметь и матушку любить по-настоящему. Помню, она уже больна была раком, была ослабевшая, предсмертная. И вот сын доставил матери такое счастье: покатал ее по Франции и по Испании на автомобиле. В Испанию визы у них не было, но Вася рискнул и махнул без разрешения. И за это я его еще больше уважал.
   Так вот, разговора о посадке быть не могло и не было.
   Здесь гражданин мира просто-напросто себе в сознании нынешних читателей этакий терновый венец плетет. Никакая Петропавловская крепость над ним не висела и в эмиграцию никто его ногами вперед не выталкивал. Он был БАЛОВНЕМ советской литературной судьбы.
   И весь мой ответ на статью Аксенова вызван в первую очередь тем, что в сознании многих читателей (по письмам знаю) все наши литераторы-эмигранты выглядят этакими великомучениками. Это еще от старины идет, от традиции. А эмиграция – разная. И ежели каждая строка эмигранта Некрасова пропитана мукой, болью, гаданием: «А правильно ли?…» – то в выступлении Аксенова вы никакой боли не ощутите. Почитаем дальше. –