Однажды Федор Иванович проснулся, когда в палату вошли врачи на утреннем обходе. Он слышал их голоса, чувствовал свет солнца, которое просвечивало его закрытые веки, и слышал стоны и жалобы раненых. Ему совсем не было больно. Впервые за много недель. Он хотел открыть глаза и не смог. И ему было безразлично то, что он не может открыть глаза. «Паралич век», – подумал он как-то со стороны. Захотел поправить сползающее одеяло. Но не смог шевельнуть рукой. «Забавно, – подумал он. – Почему же я слышу?» Он четко слышал нарастающий говор врачей, приближающихся к нему по кругу палаты. Великий покой и отсутствие всякой боли были в нем.
   – Как этот?
   – Плох. Очень. Всю ночь бился и бредил. Чья-то рука сжала его запястье.
   – Кончается. Сестра, распорядитесь.
   Ему хотелось сказать, что он жив еще. Но не было сил, а может, ему было просто невыносимо лень сказать: «Я жив еще». И потом он все время понимал и помнил, что много раненых лежит прямо на полу в коридоре, потому что госпиталь переполнен. Сразу после него сменят постельное белье, и кто-нибудь другой облегченно вздохнет и вытянется, попав на нормальную койку. Ведь он-то кончается. Ему было так покойно! Он не хотел изменений в своем состоянии. И потом он ничего не мог сказать. И ничем не мог двинуть. Как будто отлежал ноги, руки, и губы, и язык.
   Федора Ивановича перенесли на носилки. Он услышал голос Воронцова – соседа по койке, майора-танкиста:
   – Авторучку я возьму. На память. Хороший был парень…
   И понял, что Воронцов сказал это про его авторучку. И ему захотелось улыбнуться от сознания своего великого превосходства над Воронцовым и всеми вокруг. Но он не мог и этого. Его понесли.
   И все стало еще дальше уходить от него. Огромное одиночество, которое смыкалось вокруг него, было родным и близким. Потом его стащили на каменный пол в подвале. Чудовищность боли, которая ударила по всему телу, чудовищность страдания, нестерпимость страдания были так велики, что он прорвал покой и тишину, в которые погрузился, слабым криком.
   Через несколько минут он лежал на операционном столе – и остался жить. Его спасла боль.
   «Все-таки очень славно, что она спасла меня тогда, – подумал Федор Иванович. – Страх тоже ограждает и спасает людей. Без страха мы бы все давным-давно погибли, мы бы шли прямо на автобус и хихикали при этом, и автобус переезжал бы через нас. Веселенькая была бы жизнь! Но и страх и боль сами могут убить, если они станут слишком большими. Боль убивает тело, страх – душу. И, кто знает, где кончаются границы блага, которые они несут с собой?
   А сейчас надо вспомнить заливные луга и испуганных лошадей, несущихся по росистой траве, их трепетное ржание и легкий пар из раздутых ноздрей, и огромное спокойствие реки, текущей навстречу лошадям. Надо вспомнить детство, в котором так мало боли и осознанного страха…»
   В этот момент он первый раз услышал позывные ракеты. Вернее, он не услышал их, а почувствовал. Его мозг, его слух, весь он вдруг напряглись и застыли в этом напряжении. И Федор Иванович, и приемник, его лампы, конденсаторы и сопротивления, и антенна – все это стало одним напряженным до крайности ухом, обращенным к Луне, к бесконечности. Они слышали сигналы не больше десятой доли секунды, потом опять все пропало, и медленно стала спадать судорога напряжения. В душе Федора Ивановича наступила радость. Теперь он не сомневался, что победа будет за ним. Но голова болела очень сильно, и все могло случиться, и потому он заставил себя встать, отвлечься от приемника. И написал несколько слов Нэльке: Рита находится там-то, ей следует отнести то-то. Потом он свернул Ритино белье и платье, запаковал их. Мягкие женские тряпки поддавались его рукам непривычно и легко. Аккуратно складывая их, он, подумал, что его кюэсельки Рита рано или поздно, но выкинет. Она ведь никогда не сможет понять, как много они для него значили.
   Комната покачивалась среди светлеющей над землей ночи, и комнате нельзя было дать остановиться.
   Федор Иванович вернулся к приемнику и надел наушники. Он сразу же вошел в ритм поиска, работы. И вспомнил Риту, совсем маленькую, на плечах отца среди шумливой и веселой первомайской демонстрации. Вспомнил, как тихо и невыносимо скорбно колебалась эта толпа среди страшного мороза, среди пара и коротких печальных вскриков. Он вспомнил дымные и красные пятна костров, серые от инея кремлевские стены, низкое и безнадежное зимнее небо. Это было, когда хоронили Ленина. Отец нес его на плечах, высокий и сильный, с заледеневшими усами, сухими глазами и тугими, морозными скулами. Отец держал его за щиколотки большими и жесткими руками без рукавиц. Федору было тогда четыре года. Но все помнилось с полной отчетливостью. Так огромна, величава была скорбь людей, такая сила и мощь сплочения были в толпе, что даже четырехлетний мальчишка мог что-то понять и запомнить на всю жизнь…
   Последний раз они с отцом встретились в камере следователя. Федора ввели в кабинет. За столом сидел дядя Костя, знакомый с детства, веселый и затейливый дядя Костя. Это было как гром, как бомба, как вспыхнувшее в полночь солнце. Если здесь дядя Костя, значит все станет сейчас простым и легким и кончится весь ужас и тоска последних недель, недель после ареста отца. И стал слабеть тусклый, холодный страх, который держал его в коридорах этого здания. И захотелось кинуться к дяде Косте, обнять его, спрятаться за него.
   – Какое счастье, что ты здесь! – растерянно и радостно сказал Федор, продолжая, однако, стоять у порога, не решаясь ступить дальше.
   – Проходите, Федор Иванович, – сказал дядя Костя незнакомым, усталым голосом. – Садитесь.
   Так Федора в первый раз в жизни назвали по имени и отчеству. Он прошел и сел. Дрожь, и тусклый страх, и внутренний холод вернулись, ноги ослабели.
   Дядя Костя закурил и сжал челюсти, на монгольских скулах вспухли и опали желваки.
   – Эх-ма, – промычал он через стиснутые зубы. – Из института уже выгнали?
   – Да, – сказал Федор. И оба долго молчали.
   – А как вы… здесь… оказались? – наконец спросил Федор. Ненависть начинала закипать в нем, забивать страх и удивление.
   – Курить не начал еще? – спросил дядя Костя и протянул пачку папирос «Беломорканал».
   – Я лучше сам на Беломорканал пойду, чем у вас папиросу возьму, – сказал Федор, понимая, что все сейчас кончится для него на этом свете, понимая, что за монгольскими скулами человека напротив стоят огромная воля, и беспощадность, и власть.
   – Не куришь, значит?… Правильно. Чем позже начнешь, тем здоровее будешь. И… держи себя в руках, Федор Иванович.
   Тут дверь отворилась и вошел отец, один, без конвойных, как будто вернулся с работы. Очень похудевший, в нижней рубахе под пиджаком, выбритый. И без усов. Федор первый и последний раз видел отца без усов.
   – Проходите, Иван Иванович, – сказал дядя Костя тем же незнакомым, усталым голосом. – Садитесь.
   Отец прошел к стулу напротив Федора и на ходу провел рукой по волосам сына.
   – Здравствуй, Федор, – сказал он и сел, положив руки на колени.
   – Пять минут, – сказал дядя Костя и вышел в заднюю дверь кабинета, бросив на стол папиросы и спички. Отец сразу же, торопливо взял папиросу и закурил.
   – Откуда он здесь, отец? – спросил Федор. – Отец! Отец! – Он хотел встать и обнять отца, первый раз в жизни он понял, как бывает необходимо обнять человека, если любишь его и он в беде.
   – Сядь! – приказал отец властно и приложил палец к губам. И продолжал прежним спокойным голосом: – Товарищ Кузнецов здесь давно работает. – Как мать? Рита?
   – А мы тебе с передачами записки посылаем, – сказал Федор. – А ты не получаешь их? Мы тебя очень любим, отец, если б ты только знал, как! И мы знаем, что скоро уже все выяснится… И мать держится молодцом…
   – Товарищ Кузнецов сделал мне большую любезность, – сказал отец. – До конца следствия свидания запрещены. Он вызвал тебя по моей большой просьбе. Просто ты мог бы не всему поверить, если б услышал это не от меня лично…
   – Чему поверить, отец?
   – Всему, что я скажу. Да, о матери и Рите… Ты теперь всегда будешь один отвечать за них… Да, но я не о том… Тебе придется официально отказаться от меня, Федор! Я виноват. Я совершил поступки, предающие наше дело. Вольно или невольно, но я стал врагом народу и понесу за это кару. Больше того, я сам, сознательно играл на руку врагам. И как бы меня ни наказали, это будет справедливо, – он говорил спокойно и холодно. – Ты все понял?
   Отец смотрел в упор, жадно и настороженно, ожидая чего-то. Быть может, ждал, что Федор вскочит и закричит: «Врешь! Я не поверю! Врешь, отец!» Быть может, боялся, что сын поверит сразу и сразу решит простить.
   Но для Федора всего этого оказалось слишком много. Стены двинулись круг него, безусое лицо отца вдруг приблизилось, чужое и страшное лицо.
   – Уйди! – закричал Федор. – Убирайтесь все! Предатели!
   Наверное, на минуту он потерял сознание. А когда стены остановились, отца уже не было. И казалось, что это был только кошмар, сон, и сейчас должно наступить утро, и он проснется, и все будет обыкновенным и домашним. Но рядом стоял дядя Костя со стаканом воды и говорил:
   – Держите себя в руках, Федор Иванович. Я вас предупреждал: держите себя в руках. Так. А теперь прочтите и подпишите.
   Буквы на бумаге прыгали перед глазами Федора, он не мог остановить их, он просто подписал внизу страницы.
   – Идите, – сказал дядя Костя. – С институтом, я думаю, у вас все будет в порядке. И молчать обо всем, что видели и слышали здесь. Вы дали расписку и в этом.
   Вероятно, он дал тогда расписку в очень многом. Поэтому его и вернули в институт. Поэтому через год его приняли в партию. Он отказался от отца. Он поверил, что отец – враг. Отец никогда не лгал. И если он сказал сам, сомнений не могло быть ни в чем. Отец, конечно, никогда не был никаким врагом. Ни вольно, ни невольно. Но он слишком знал своего сына-комсомольца, потому что сам растил из него большевика, и не хотел, чтобы малейшая тень неправды и несправедливости смутила веру сына в то дело, которое еще долго предстояло делать на планете большевикам. Вот и все. Отец предпочел умереть, навсегда оставшись в глазах сына предателем, нежели дать сыну повод для малейшего сомнения.
   «Эх, отец, – думал Федор Иванович. – Даже ты мог ошибаться. Даже тебе не хватило мужества для правды. А разве можно хоть чего-нибудь добиться ложью? Эх, отец! Как страшно было тебе умирать, какую высшую из всех высших мер муки ты принял. И все напрасно, потому что лгать нельзя, отец. Ты боялся навредить правдой своему же делу. Так не пойдет. Так больше не повторится. Самый опасный из всех поворотов позади. Поезд миновал его и не сошел с рельсов. Меня не выгнали из института, меня не преследовали, мне верили, и, быть может, я принес пользу. Все потому, что ты солгал мне. Но глубоко во мне все это время жила тоска, и жизнь моя была окрашена ею. И как ни ужасно вымолвить, но и ты виноват в этом, потому что ты солгал».
10
   Федор Иванович опустил руку под стол, привычно нащупал ручку чайника, поднял его и пососал из носика густой от сахара кофе. Кофе кончался. Надо было встать, сходить на кухню и заварить новый. Но где-то слишком близко пульсировали сейчас сигналы ракеты, Федор Иванович подбирался к ним вплотную. Он уже отстроился от всех станций. Оставалось совсем немного. И, главное, было уже ясно: она жива, эта ракета, она подает сигналы. Наверное, не один он такой опытный и умный, наверное, еще кто-нибудь подбирается к ней вплотную. Но все равно нет времени заваривать новый кофе, хотя он и нужен для успешной работы… Несколько минут Федор Иванович взвешивал все за и против, старательно пытаясь быть объективным.
   – Брось, Федор, – сказал он наконец вслух. – Обойдешься без кофе. Тем более – это вредный наркотик.
   Он посмотрел на впалый живот луны и погрозил ей пальцем. Он не сомневался в том, что победит ее. Ракета сейчас где-то рядом с ней. Ракета летит и сверкает на солнце. Куда? Скоро он поймает ее сигналы. И они больше никуда не смогут убежать, потому что коричневая лента магнитофона зацапает их навсегда.
   – Вперед, Федя, – сказал Федор Иванович. – Победа будет за нами. Как это поет Рита?… Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, вот и улетели вы в далекий путь. – И он увеличил громкость, глядя на маленький деревянный кораблик перед собой и вспоминая прошлые свои далекие дороги и густые от ветра штормы, и аварийные посадки самолетов, и успехи в своей работе, и схемы новых радиопередатчиков, на синьках которых стояла и его подпись. Потом он вспомнил морского льва Ваську. Ваську везли в Одессу. Он сидел в стальной клетке на палубе и часто купался в бочке с водой. Ваську любили и таскали ему рыбу. Васька был надменный и делался все надменнее и грустнее, чем дальше уходили за корму его родные места. Случился шторм. Крепления Васькиной клетки стали рваться, но вода шла накатом через палубу, все обледенело, и пройти к Ваське было опасно. А клетку надо было открыть, чтобы лев мог выбраться на волю, когда она сорвется за борт.
   Федор Иванович представил себе тяжелую, беззвучную, темную, как вишневый джем, воду и медленное падение сквозь эту воду нелепой, громоздкой клетки с надменным Васькой в ней. Представил молчаливую муть, которая поднимется с илистого грунта, когда клетка с Васькой неторопливо коснется его. Придонное течение снесет муть в сторону, вокруг Васьки просветлеет, ни гул, ни грохот шторма над океаном не дойдут туда. Грустный и надменный Васька обрадуется, попав в родные места, и рванется всплыть, но ткнется головой в стальные прутья клеточного потолка. Еще десять, пятнадцать, двадцать минут – черт его знает, сколько может жить морской лев без воздуха – Васька будет метаться по клетке в страшном одиночестве на океаническом дне, задыхаясь и шевеля редкими жесткими усами, потом начнет слабеть. И вечно молчащие глупые и жестокие рыбы, которых всю жизнь ел Васька, соберутся возле его клетки и будут неподвижно висеть за прутьями, таращить на него глаза, чуть пошевеливая жабрами и хвостами.
   Федор Иванович обвязался концом и попробовал пробраться к Ваське через штормовой накат по обледенелой палубе. Его швырнуло на стальной трап под полубаком. Открылась старая рана. Тогда и начались опять боли, тошноты и обмороки. И больше уже никогда Федор Иванович не плавал. А Васька все равно рухнул за борт в закрытой клетке и погиб там, в глубине на дне Атлантического океана. На дне океана все так же беззвучно, как и в космосе. Когда где-то в Галактике рождаются и гибнут звезды, когда гигантские взрывы раскидывают на миллиарды километров материю, то все это происходит в абсолютной тишине. Очень страшно беззвучие космических просторов…
   И тут он услышал сигналы ракеты.
   Сигналы становились все четче и сильнее.
   Федор Иванович наконец встретился с ними.
   Они сближались, как истребители в лобовой атаке, и никто никуда не мог теперь отвернуть. Федор Иванович протянул руку к магнитофону и запустил его, лента пошла через бобины медленно и тягуче. Все вокруг этой ленты неслось сейчас с ужасающей скоростью, и только она тянулась по-земному медленно.
   Федор Иванович раздельно и четко произнес, не отводя глаз от ленты: «Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд. Время Гринвича. Радист Камушкин».
   «Тиуа… Тиуа… Тиуа», – неслись из-за луны непонятные кусочки непонятной энергии.
   «Журчащий тон из-за отражений сигналов в космосе», – подумал Федор Иванович с некоторым сожалением. Но даже это сожаление не могло ослабить усталой радости. Он всходил сейчас на бесконечно высокую трибуну победы, вокруг бились на ветру знамена. Острая боль ударила ему в затылок, но не испугала его. Глянцевитая поверхность стола с бликами от шкалы настройки приемника, с чернильным пятном у края поднималась на него косо и тяжело. «Очевидно, я на ледоколе, – подумал Федор Иванович. – И сильнющий шторм. Только ледоколы так тяжело и глубоко качаются. Надо упереть ноги в переборку, иначе меня выкинет из кресла и я собью настройку. Очень сильный шторм. Пожалуй, я еще не попадал в такой. Но все равно – пусть будут счастливы мокрые корабли, которые идут сквозь него…»
   Все это он успел подумать за несколько десятых секунды, пока его голова падала на неподвижный стол. Вокруг сгрудилась тишина спящей квартиры. Только на кухне редко, взбулькивая, капала из поломанного крана вода, чуть слышно шуршал магнитофон, протаскивая по валикам коричневую ленту, а из приемника все вырывались сигналы ракеты. «Тиуа… Тиуа… Тиуа…» – записывал магнитофон. Радиоволны, найденные Федором Ивановичем, никуда больше не могли исчезнуть.
   «Тиуа… Тиуа… Тиуа…»
   Сигналы стали слабеть и постепенно затухли, кончилась лента в магнитофоне, на улице с рассветного неба, из насквозь просвеченной солнцем тучки, прошел короткий и веселый утренний дождь. И первые трамваи ясно закраснели чисто омытыми боками, хотя дождь и был очень слабый, редкий.
   …Федор Иванович пришел в себя около шести часов утра. Он увидел очень близко, а потому странно и непонятно выглядевшую синюю расплывшуюся лужицу – чернильное пятно. И первое, что подумал, было – щеку измазал…
   Он медленно поднял голову, и, хотя боль в ней не прошла и глаза резало, все вокруг прерывисто кружилось, Федор Иванович понял, что жизнь продолжается, что это только обморок, только некий перерыв постепенности; что ледоколы ушли куда-то дальше, не взяв его с собой.
   – Славно, – тихо сказал он сам себе и огляделся с настороженностью, но не увидел следов рвоты. И это утешило его.
   – Славно, – повторил он. – Воды надо выпить…
   И тут только вспомнил о ракете, о нарастающем звуке ее сигналов, о странном ощущении связи с прошлым и будущим сразу.
   – Принял, – вспомнил и сказал он, трудно шевеля совершенно пересохшими губами. – Ишь, нёбо-то – совсем наждаком стало…
   Он прислушался. Квартира еще спала, никто из жильцов не встал, чтобы идти на работу, никто не мылся, не готовил на газе утренний завтрак, не переругивался; никто из них не знал и никогда не узнает обо всем, что произошло здесь, совсем рядом с ними, этой ночью. Они тихо спали, а Федору Ивановичу пришлось побывать за это время так далеко, как только может побывать смертный… Он услышал глухой рокот внутри приемника, взглянул на часы, понял, что приемник здорово устал за ночь, и выключил сеть. Потом включил магнитофон… Долго слышалось невнятное шебуршание, потом его собственный голос: «…Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд… Время Гринвича. Радист Камушкин…» И наконец – «тиуа… тиуа… тиуа…»
   Он слушал эти «тиуа», пока они не стали слабеть и не смолкли совсем. И все это время смотрел в окно на провал в кирпичной стене на острове Новая Голландия, на темные пятна галочьих прошлогодних гнезд в ветках старых тополей. И ему становилось все лучше и лучше. И когда кончилась лента в магнитофоне, он вспомнил Риту. Тревога за нее, впервые с тех пор как они расстались, возникла в нем с полной силой.
   – Надо идти, Федя, – сказал он. – Надо, дорогой. – Он очень жалел сейчас себя, он с полной отчетливостью понимал, что заслужил отдых, сон, тишину, беззаботность, но не мог себе этого позволить.
   – А когда-нибудь я мог себе все это позволить? – сказал он опять вслух. И встал. Комната, карта на стене, диван-раскладушка, умолкший приемник, чайник с кофе, фотография горящего немецкого «фердинанда» с девушкой-сандружинницей возле него, деревянный кораблик, стеллаж с пыльными книгами – все это медленно двигалось вокруг Федора Ивановича, но он уже был в силах сосредоточить себя на этом вращении и остановить его.
   – Так-то вот, – пробормотал Федор Иванович. Он прошел к двери, отпер ее, вышел на кухню и долго, жадно пил воду прямо из-под фыркающего крана. Вода текла ему за ворот, щекоча грудь и живот. Потом Федор Иванович смочил голову, и уже вспомнил про то, что хочется курить, и обрадовался этому желанию. К телефону он пробирался вдоль стены, опираясь на нее, но шершавость некрашеной штукатурки была приятна пальцам и утешала, радовала. В этой шершавости была сухость и жесткость земли.
   Ответили сразу. Федор Иванович сказал, что сигналы ракеты были приняты им в ноль часов сорок три минуты по Гринвичу…
   – После ноля проходимость волн улучшилась, – ответили ему. – Большое спасибо. Сдадите запись завтра до полудня.
   Федор Иванович повесил трубку.
 
   На Мойке возле роддома двое рыбаков копались в моторной лодке, готовились выйти на Неву за корюшкой. Больше людей нигде не было видно. Только пустынные, влажные после недавнего дождя набережные, покойное течение мутной воды, тусклый блеск крыш. Парадная роддома была заперта. Федор Иванович долго стучал в нее, пока не нашел звонок. Отворила сонная сестра, подняла страшный крик, ругала мужей, которые совсем уже с ума посходили. Федор Иванович не возражал, наоборот, даже сам говорил, что он муж, пришел узнать о жене, требовал допустить его к дежурному врачу во что бы то ни стало. Был он, вероятно, сильно бледен и машинально все поднимал руку, прикладывая ее к затылку. И его пустили.
   Дежурный врач долго ничего не мог понять, таращил через стекла очков глаза. Потом выругался и спросил:
   – Это она сама вам сказала, что после рожать не сможет?
   – Она, – сказал Федор Иванович.
   – Дорогой мой, – сказал врач. – Мы еще ничего не делали, и, если хотите, можете с ней на эту тему поговорить. Но уверяю, если она захочет, то и после этого может матерью-героиней стать.
   – Спасибо, доктор, – сказал Федор Иванович. – Но зачем ей врать было? Вот этого я никак не пойму.
   – Плохо женщин знаете, дорогой мой, – сказал врач. – Как же они без фантазий, это я мягко говорю, жить будут? На том и стоим. Кстати, слышали: ракету куда-то опять запустили?
   – Слышал, – сказал Федор Иванович.
   Он вышел на Мойку и увидел, как моторка зачадила синим дымом, побежала вниз по течению, волны тихо взбулькнули под гранитными набережными. И ему невыносимо захотелось самому уйти куда-нибудь в тихий простор Финского залива, сидеть на низком борту, ловить корюшку и совершенно ни о чем не думать.
 
    1961

Критика на критическое послесловие Игоря Золотусского

   «Как автомат, как заведенный автором робот, совершает свои поступки Федор Камушкин.
   Отец хочет спасти веру сына. Делает он это тем, что убивает веру в себя. Но для сына вера – это и есть отец, такие люди, как отец. Он юноша, и он верит в людей, а не в идею. И если ложью, обманом оказался для него любимейший человек, то как он может верить в других таких же людей. Никакого покоя, о котором мечтает для Федора отец, у него не будет. Этим признанием он убьет сына навсегда. От мук совести, от подозрительности, от ощущения неполноценности ему не избавиться.
   Но Федор у Конецкого поступает, как мог поступить только опытный карьерист, циник, не юноша, у которого вчера отняли веру.
   Литературный герой Конецкого не выдерживает подлинной трагедийности. Он еще забавен, еще похож на себя, когда надо воевать со штормами или острить по поводу пошлости пошляков. Но нагрузка исторических чувств для него обременительна.
   Он тут же ищет помощи на стороне.
   Он не может стать на место радиста Камушкина, пережить происшедшее с ним, как пережил бы сам Камушкин, а не кто-то другой. Он конструирует его по своим литвоспоминаниям, по образу читанного, а не пережитого.
   И на Камушкина надевается маска «маленького человека». Камушкин – это Акакий Акакиевич, пострадавший не от «значительного лица». Акакия Акакиевича спасала шинель. Камушкина – его передатчик. Через него он приобщается к мировым событиям, как Акакий Акакиевич приобщался к жизни Невского.
   И живет он в таком районе Ленинграда, «…в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом…», где может жить только Акакий Акакиевич (Забавно, что своего героя я поселил в собственном доме на канале Круштейна, 9, кв. 19. – В./С.), и фамилия у него – Камушкин– почти Башмачкин, и так же он любит свою работу ключом, как Акакий Акакиевич любил чистописание. («Работу ключом» ни один радист не любит – от нее мозоли на пальце, радисты любят ЭФИР и работу в нем. – В. К)
   И из этих-то тесных улочек, необлицованных старых набережных выплывает комната Камушкина в океан, неся на своей палубе «маленького человека», которого не убила история.
   Как это трогательно правдоподобно и симпатично лживо!
   Эволюция героя Конецкого неизбежна. Грубый и лихой вчера, он сегодня требует жалости к себе, сочувствия, понимания его несостоявшейся судьбы. Мужественность и твердость слетают с него, как пыль. Чувствительно-печальными символами украшает он это требование.
   На столе у Камушкина стоит маленький кораблик. Он подобрал его на острове в далеком северном море. Когда-то мальчишки пустили его в плавание, он мотался по свету, и вот его выбросило здесь.