Страница:
Его увидела женщина, с которой плавал и которую любил Камушкин. Любви, конечно, не получилось (иначе Камушкина не за что было бы жалеть). Но кораблик остался как воспоминание о странствиях по большим морям.
Камушкину даже снится сон, что живет он с женщиной на кораблике, и, хотя кораблик маленький, «не всем маленьким суждено маленькое плавание».
Литературщина поражает изнутри талант Конецкого. Она поселяется в нем как пустота, которую он должен чем-то заполнить. Эта пустота – недостача пищи действительной. Исчерпав имеющийся в его распоряжении опыт, талант обращается к новому опыту. Он может искать его в сферах для него новых, которые, когда он пройдет через них, сделаются его сферами. Он может возвратиться «на круги своя», то есть в ту область, которой он до сих пор питался. Он может, наконец, оставаясь в этой, знакомой ему области, попытаться понять жизнь, им не пережитую.
И он поймет ее, если его опыт хоть как-нибудь походит на тот, на который он теперь обратил внимание. Если же этот опыт чужд его опыту, попытки его окажутся безрезультатными.
«Не обязательно жариться на сковородке, чтобы понять чувства шницеля», – говорил Горький.
Но что-то подобное чувствам шницеля все же надо испытать.
Человеку, пережившему драму, трудно возвыситься до трагедии. Он и трагедию будет трактовать как драму, свой малый опыт как опыт большой.
Литературщина, которой страдает вся «молодая» литература, – не вина, а беда ее.
В полукнижной жизни и в прежних героях литературные ассоциации были уместны. Это был почти их мир – наполовину живой, наполовину вычитанный, и он не мог обойтись без книг.
Литературщина сходила там, где сами чувства были заражены литературщиной.
Она закричала о себе, когда дело коснулось чувств, ничего общего с ней не имеющих.
Так кричат о себе схемы Конецкого…»
Так прокричал в 1964 году об этой повести по-настоящему смелый и нелицеприятный критик, в будущем мой товарищ Игорь Золотусский, и было это не самым сильным высказыванием в адрес Камушкина.
Случилось так, что я ненароком зашел в гости к Федору Александровичу Абрамову, который жил в те времена в соседней парадной. В кабинете Абрамова было двое незнакомых мужчин. Один оказался Александром Яшиным, другой Игорем Золотусским.
Думаю, Игорь несколько насторожился, когда вблизи увидел вдрызг разруганного им автора. Он так потом и написал на своей книге, которая называется «Тепло добра»: «Разруганному мною в этой книге вдрызг, после чего все у нас пошло на лад».
Я был молод, юмора у меня еще были полные штаны, никаких отрицательных эмоций по поводу сентенции Золотусского у меня не было, плюс ко всему, как говорится, я был в ударе, ибо пропустил первые сто граммов. Как помню, острить меня потянуло именно с самого названия критической книги – «Тепло добра», ибо в дремучем крестьянском просторечии от века веков навоз, то бишь дерьмо, часто назывался добром. «Во какую добрую кучу Зорька навалила». Да оно и ясно: навоз – жизнь земли. А в названии книги существует еще и «тепло». Известно, что навоз тоже штука теплая и даже склонна к самовозгоранию.
Вот вокруг этого теплого добра я и принялся отплясывать на радость Яшину с Абрамовым. Эх, не любит наш брат критики!
Конечно, Игорь был прав процентов на восемьдесят, но он не захотел учитывать времени, в какое писалась повесть. До «Одного дня Ивана Денисовича» еще далеко было.
Прокурор из повести – секретарь жилищной парторганизации, в которой я состоял на учете, т. к. нигде официально не работал, а только писал. И была у меня только справка члена литературного объединения при Ленинградском отделении издательства «Советский писатель».
Секретарь-прокурор обвинил меня в тунеядстве, предложил исключить из BKXI (б), жилищная организация дружно проголосовала против «писателя».
На утверждении в райкоме спасла меня случайность. Оказалась там старая большевичка – близкая родственница Д. Д. Шостаковича, жила она на Красной (бывшей Галерной) улице. К великому сожалению, забыл фамилию, хотя мы потом подружились. У нее, кстати, Дмитрий Дмитриевич отсиживался в подполье в тяжелые для него дни. Вот эта старая интеллигентная большевичка растолковала членам Октябрьского райкома что-то о специфике писательского труда, показала какой-то мой напечатанный рассказик. Короче говоря, из партии меня не исключили, но несколько месяцев штаны были полны теплого добра.
Еще восемьдесят лет назад Голсуорси заметил, что критика все чаще представляет собой (о талантливой критике речь) «не столько суждения, сколько впечатления, своего рода воссоздание, некое выражение личности самого критика, порожденное книгой, пьесой, симфонией, картиной. Такого рода критику стало даже принято отождествлять с творчеством. Знак равенства между способностью эстетического суждения и творческим даром! С этим трудно согласиться. Можно сочувствовать этой новой критике. Можно признавать, что передача своих впечатлений – деятельность более широкая и гибкая и менее преходящая, нежели высказывание безапелляционных суждений, основанных на строгих правилах вкуса; можно допустить, что такая критика смыкается с творчеством постольку, поскольку она требует и восприимчивости и способности воссоздать; однако „новому“ критику все же не хватает той жажды открытия нового, которая предшествует всякому творчеству (как оно до сих пор понималось). Критика, вкус, эстетическая оценка по самой сути своей задачи вынуждены ждать, пока жизнь не окажется собранной в фокус художником, и лишь после этого критик пытается воспроизвести то изображение, которое этот пойманный в сети кусок жизни оставил на зеркале его сознания. А творчество начинается с зародыша, бессознательно возникающего от непосредственного воздействия жизни во всей ее полноте на личность художника; и вокруг этого зародыша художник-творец, без конца вглядываясь, открывая, отбирая, строит клетку за клеткой из бесчисленных новых мельчайших воздействий и прозрений. Утверждать, будто то же делает и критик в процессе воссоздания, значит сказать, что музыкант-исполнитель – творец в том же смысле, что и композитор, чью музыку он исполняет. Если даже признать, что качественно эти процессы сходны, то количественно они так далеки один от другого, что применять к обоим слово „творчество“ по меньшей мере неудачно…»
По Канту, произведение искусства не дает о предмете никакого познания, которое могло бы быть выражено в форме ПОНЯТИЯ.
Многие наши критики, в отличие от Канта, вероятно, считают, что всё и вся возможно переложить в понятия.
Литературные критики стоят ныне у власти в литературе. Как всегда в таких случаях, идеология власти проникает в любые мелочи и отражается в них. Если возьмем такую мелочь, как аннотация, которая ныне почему-то в обязательном порядке помещается или перед, или после книги, то увидим превосходную иллюстрацию к словам Канта, ибо в аннотации несчастный редактор или загнанный в тупик необходимости автор пытаются на языке понятий объяснить то, что такому объяснению не поддается. Фонтан лжи и фальши начинает, таким образом, бить в нос читателю еще ДО самой книги.
Очень решительный критик Ал. Михайлов, объявивший себя мыслителем и теоретиком, идейным борцом, тонким ценителем прекрасного, на этом не успокоился. И добавил, что «в таком качестве он полноправный участник литературного процесса, писатель, представитель своего жанра в литературе». Разрядка принадлежит этому писателю, который не заглядывал в Даля и не листал Ожегова, а поэтому и не знает, что изо всего с писаниной связанного только сочинительство, создание художественных литературных произведений относится до высокого звания писателя.
Ал. Михайлов в силу своей профессии не разрешает себе замыкаться в кругу собственных пристрастий и потому считает себя способным создать объективную картину современного ему литературного развития. «Если поэт или прозаик обычно откликаются на проявление близкого им по духу, по творческим принципам писателя, но крайне редко берутся анализировать и объяснять то, что им не близко, а если и берутся, отнюдь не всегда добиваются успеха», то Михайловым ничего не стоит анализировать и близкое и далекое с равным и всегдашним успехом.
Ал. Михайлов преподавал в Литературном институте или даже им командовал. И невольно подумалось: какое счастье, что судьба обнесла меня этим учебным заведением! Ну право, неужели же Ал. Михайлов, командуя ныне Московской писательской организацией, действительно думает, что кто-то обливается слезами над его критическими статьями?
Эпиграфом к статье «Критика как литература» маститый Б. Бурсов взял слова Гоголя: «Мы должны только заметить, что критика, основанная на глубоком вкусе и уме, критика высокого таланта имеет равное достоинство со всяким оригинальным творением».
Безупречная формулировка! Творение может быть и литературоведческим, и искусствоведческим, и химическим, и даже критико-космическим.
Посмотрим, однако, как Б. Бурсов, описывая поездку с К. А. Фединым по набережной Невы, справляется с обыкновенным пейзажем: «Дело было в конце мая или в начале июня, то есть в лучшую для Ленинграда пору. Хотя день был облачный, город был прозрачен, словно сам излучал свет. Всматриваясь в необыкновенно красивую панораму, в особенности, как мне показалось, в белую колоннаду Фондовой биржи, словно на невидимых нитях висевшую над Невой, на Стрелке Васильевского острова, Константин Александрович сказал, ни к кому в отдельности не обращаясь: „Ничего не знаю равного по линиям“. Позже, бывая в Париже и Риме, этих красивейших городах мира, я не раз вспоминал слова К. А. Федина. И Париж, и Рим, при всей их красоте, несомненно уступают Ленинграду по гармонии линий. Вот так и балет зачаровывает нас гармонией движений, наполненной дыханием красоты».
Но ведь источник света сам никогда не бывает прозрачен – разве прозрачно Солнце? Висящая на невидимых ниточках необыкновенно красивая панорама и Биржа; балет, который зачаровывает гармонией движений, которая, в свою очередь, наполнена дыханием красоты, – все это образец полнейшей невозможности для автора иметь дело непосредственно с окружающим его миром. То есть иметь-то дело он может, но что из этого получается? Ведь даже начинающего прозаика в литкружке лупцуют и четвертуют за все эти «города, которые такие прозрачные», что «словно сами излучают свет», и за биржи, «словно висящие на невидимых нитях».
«Ничего не знаю равного по линиям»! А по плоскостям – знает? И давно пишется автором РОМАНОВ, как и его собеседник Константин Александрович!
Удивительно, что Роберт Стоун (автор «В зеркалах») ни чуточки не боится изображенного им самим ужасного и отвратительного мира. Он спокоен так, будто видит этот мир действительно в зеркалах, а не в живой окружающей натуре. Что это – такое мужество? Или мужество от привычки? Или мужество от равнодушия?… В любом случае это очень заметное, яркое мужество.
Даже самым нашим талантливым писателям и сегодня позарез необходимы медали, премии и чины. Почему? Потому что каждый в подкорке чует свою неосуществленность и несущественность. И острую нехватку неосуществленности в духе компенсирует материей лауреатских медалей, премий и чинов.
Мне иногда кажется, вся просветительская литература испокон веку отличалась безмятежной компилятивностью и не дотошничала со справочно-библиогра-фическим аппаратом. Великая цель – просветить людей, напичкать их добрыми намерениями, спасти их – вполне оправдывала средства.
Кавычки настоящие просветители оставляли только на тех мыслях, которым требовалась мощная поддержка авторитета Пророков. Воровали просветители из многих, если не из всех жанров, что на современном научном языке называется их синтезом.
Вышеизложенное отлично иллюстрируется разделом «Примечания» к просветительским литературным памятникам. Наши литературоведы должны были бы ставить авторам литературных памятников золотые памятники, ибо именно безмятежность, с которой великие литераторы в прошлом воровали друг у друга все то, что лежит хорошо, позволяет нашим кандидатам и докторам проявлять в комментариях научную эрудицию и детективно-овчарочные таланты при выведении на чистую воду авторов скрытых цитат, например.
Мое гуманитарное образование получено единственно при чтении комментариев к великим литературным памятникам. Потому, будучи честным человеком, я отдаю себе отчет в том, что все здесь написанное есть «пасквиль по невежеству». В результате могу походя с полнейшей внутренней свободой заявить, что, например, как и Герман Мелвилл, не вижу греха в пиратском обращении с чужими сочинениями, так как придерживаюсь в этом вопросе филдинговской теории творчества. При этом мне совсем не обязательно знать, что такое «филдинговская теория творчества». Ведь мой университетски образованный оппонент это и без меня наверняка знает. Ему от меня и малейшего намека достаточно.
Кроме примера великого просветителя – Мелвилла я в своем пиратском обращении с чужими мыслями обычно использую еще и опыт матушки Екатерины, которая была редактором первого русского сатирического журнала «Всякая всячина». Журнал-русак тянул всю свою сатиру из-за рубежа и никогда не целил ею в «особ», а единственно в абстрактные пороки…
Все-таки ни в коем случае не следует поддаваться житейской жалости и щадить литературных героев из опасений легкой угадываемости. Мелкие неприятности для прототипов в живой жизни не идут ни в какое сравнение с пользой и необходимостью их демонстрации крупным планом всему белому свету (и потомкам!).
Надо будет указывать виды примечаний: «Примечание для литературных критиков», «Примечание для работников ММФ» и так далее, включая «Примечание для человеческого читателя».
Итак, решено. Посадим в дендрарий этой книги растения всех широт – от райских кущ до адских лишайников.
Камушкину даже снится сон, что живет он с женщиной на кораблике, и, хотя кораблик маленький, «не всем маленьким суждено маленькое плавание».
Литературщина поражает изнутри талант Конецкого. Она поселяется в нем как пустота, которую он должен чем-то заполнить. Эта пустота – недостача пищи действительной. Исчерпав имеющийся в его распоряжении опыт, талант обращается к новому опыту. Он может искать его в сферах для него новых, которые, когда он пройдет через них, сделаются его сферами. Он может возвратиться «на круги своя», то есть в ту область, которой он до сих пор питался. Он может, наконец, оставаясь в этой, знакомой ему области, попытаться понять жизнь, им не пережитую.
И он поймет ее, если его опыт хоть как-нибудь походит на тот, на который он теперь обратил внимание. Если же этот опыт чужд его опыту, попытки его окажутся безрезультатными.
«Не обязательно жариться на сковородке, чтобы понять чувства шницеля», – говорил Горький.
Но что-то подобное чувствам шницеля все же надо испытать.
Человеку, пережившему драму, трудно возвыситься до трагедии. Он и трагедию будет трактовать как драму, свой малый опыт как опыт большой.
Литературщина, которой страдает вся «молодая» литература, – не вина, а беда ее.
В полукнижной жизни и в прежних героях литературные ассоциации были уместны. Это был почти их мир – наполовину живой, наполовину вычитанный, и он не мог обойтись без книг.
Литературщина сходила там, где сами чувства были заражены литературщиной.
Она закричала о себе, когда дело коснулось чувств, ничего общего с ней не имеющих.
Так кричат о себе схемы Конецкого…»
Так прокричал в 1964 году об этой повести по-настоящему смелый и нелицеприятный критик, в будущем мой товарищ Игорь Золотусский, и было это не самым сильным высказыванием в адрес Камушкина.
Случилось так, что я ненароком зашел в гости к Федору Александровичу Абрамову, который жил в те времена в соседней парадной. В кабинете Абрамова было двое незнакомых мужчин. Один оказался Александром Яшиным, другой Игорем Золотусским.
Думаю, Игорь несколько насторожился, когда вблизи увидел вдрызг разруганного им автора. Он так потом и написал на своей книге, которая называется «Тепло добра»: «Разруганному мною в этой книге вдрызг, после чего все у нас пошло на лад».
Я был молод, юмора у меня еще были полные штаны, никаких отрицательных эмоций по поводу сентенции Золотусского у меня не было, плюс ко всему, как говорится, я был в ударе, ибо пропустил первые сто граммов. Как помню, острить меня потянуло именно с самого названия критической книги – «Тепло добра», ибо в дремучем крестьянском просторечии от века веков навоз, то бишь дерьмо, часто назывался добром. «Во какую добрую кучу Зорька навалила». Да оно и ясно: навоз – жизнь земли. А в названии книги существует еще и «тепло». Известно, что навоз тоже штука теплая и даже склонна к самовозгоранию.
Вот вокруг этого теплого добра я и принялся отплясывать на радость Яшину с Абрамовым. Эх, не любит наш брат критики!
Конечно, Игорь был прав процентов на восемьдесят, но он не захотел учитывать времени, в какое писалась повесть. До «Одного дня Ивана Денисовича» еще далеко было.
Прокурор из повести – секретарь жилищной парторганизации, в которой я состоял на учете, т. к. нигде официально не работал, а только писал. И была у меня только справка члена литературного объединения при Ленинградском отделении издательства «Советский писатель».
Секретарь-прокурор обвинил меня в тунеядстве, предложил исключить из BKXI (б), жилищная организация дружно проголосовала против «писателя».
На утверждении в райкоме спасла меня случайность. Оказалась там старая большевичка – близкая родственница Д. Д. Шостаковича, жила она на Красной (бывшей Галерной) улице. К великому сожалению, забыл фамилию, хотя мы потом подружились. У нее, кстати, Дмитрий Дмитриевич отсиживался в подполье в тяжелые для него дни. Вот эта старая интеллигентная большевичка растолковала членам Октябрьского райкома что-то о специфике писательского труда, показала какой-то мой напечатанный рассказик. Короче говоря, из партии меня не исключили, но несколько месяцев штаны были полны теплого добра.
Еще восемьдесят лет назад Голсуорси заметил, что критика все чаще представляет собой (о талантливой критике речь) «не столько суждения, сколько впечатления, своего рода воссоздание, некое выражение личности самого критика, порожденное книгой, пьесой, симфонией, картиной. Такого рода критику стало даже принято отождествлять с творчеством. Знак равенства между способностью эстетического суждения и творческим даром! С этим трудно согласиться. Можно сочувствовать этой новой критике. Можно признавать, что передача своих впечатлений – деятельность более широкая и гибкая и менее преходящая, нежели высказывание безапелляционных суждений, основанных на строгих правилах вкуса; можно допустить, что такая критика смыкается с творчеством постольку, поскольку она требует и восприимчивости и способности воссоздать; однако „новому“ критику все же не хватает той жажды открытия нового, которая предшествует всякому творчеству (как оно до сих пор понималось). Критика, вкус, эстетическая оценка по самой сути своей задачи вынуждены ждать, пока жизнь не окажется собранной в фокус художником, и лишь после этого критик пытается воспроизвести то изображение, которое этот пойманный в сети кусок жизни оставил на зеркале его сознания. А творчество начинается с зародыша, бессознательно возникающего от непосредственного воздействия жизни во всей ее полноте на личность художника; и вокруг этого зародыша художник-творец, без конца вглядываясь, открывая, отбирая, строит клетку за клеткой из бесчисленных новых мельчайших воздействий и прозрений. Утверждать, будто то же делает и критик в процессе воссоздания, значит сказать, что музыкант-исполнитель – творец в том же смысле, что и композитор, чью музыку он исполняет. Если даже признать, что качественно эти процессы сходны, то количественно они так далеки один от другого, что применять к обоим слово „творчество“ по меньшей мере неудачно…»
По Канту, произведение искусства не дает о предмете никакого познания, которое могло бы быть выражено в форме ПОНЯТИЯ.
Многие наши критики, в отличие от Канта, вероятно, считают, что всё и вся возможно переложить в понятия.
Литературные критики стоят ныне у власти в литературе. Как всегда в таких случаях, идеология власти проникает в любые мелочи и отражается в них. Если возьмем такую мелочь, как аннотация, которая ныне почему-то в обязательном порядке помещается или перед, или после книги, то увидим превосходную иллюстрацию к словам Канта, ибо в аннотации несчастный редактор или загнанный в тупик необходимости автор пытаются на языке понятий объяснить то, что такому объяснению не поддается. Фонтан лжи и фальши начинает, таким образом, бить в нос читателю еще ДО самой книги.
Очень решительный критик Ал. Михайлов, объявивший себя мыслителем и теоретиком, идейным борцом, тонким ценителем прекрасного, на этом не успокоился. И добавил, что «в таком качестве он полноправный участник литературного процесса, писатель, представитель своего жанра в литературе». Разрядка принадлежит этому писателю, который не заглядывал в Даля и не листал Ожегова, а поэтому и не знает, что изо всего с писаниной связанного только сочинительство, создание художественных литературных произведений относится до высокого звания писателя.
Ал. Михайлов в силу своей профессии не разрешает себе замыкаться в кругу собственных пристрастий и потому считает себя способным создать объективную картину современного ему литературного развития. «Если поэт или прозаик обычно откликаются на проявление близкого им по духу, по творческим принципам писателя, но крайне редко берутся анализировать и объяснять то, что им не близко, а если и берутся, отнюдь не всегда добиваются успеха», то Михайловым ничего не стоит анализировать и близкое и далекое с равным и всегдашним успехом.
Ал. Михайлов преподавал в Литературном институте или даже им командовал. И невольно подумалось: какое счастье, что судьба обнесла меня этим учебным заведением! Ну право, неужели же Ал. Михайлов, командуя ныне Московской писательской организацией, действительно думает, что кто-то обливается слезами над его критическими статьями?
Эпиграфом к статье «Критика как литература» маститый Б. Бурсов взял слова Гоголя: «Мы должны только заметить, что критика, основанная на глубоком вкусе и уме, критика высокого таланта имеет равное достоинство со всяким оригинальным творением».
Безупречная формулировка! Творение может быть и литературоведческим, и искусствоведческим, и химическим, и даже критико-космическим.
Посмотрим, однако, как Б. Бурсов, описывая поездку с К. А. Фединым по набережной Невы, справляется с обыкновенным пейзажем: «Дело было в конце мая или в начале июня, то есть в лучшую для Ленинграда пору. Хотя день был облачный, город был прозрачен, словно сам излучал свет. Всматриваясь в необыкновенно красивую панораму, в особенности, как мне показалось, в белую колоннаду Фондовой биржи, словно на невидимых нитях висевшую над Невой, на Стрелке Васильевского острова, Константин Александрович сказал, ни к кому в отдельности не обращаясь: „Ничего не знаю равного по линиям“. Позже, бывая в Париже и Риме, этих красивейших городах мира, я не раз вспоминал слова К. А. Федина. И Париж, и Рим, при всей их красоте, несомненно уступают Ленинграду по гармонии линий. Вот так и балет зачаровывает нас гармонией движений, наполненной дыханием красоты».
Но ведь источник света сам никогда не бывает прозрачен – разве прозрачно Солнце? Висящая на невидимых ниточках необыкновенно красивая панорама и Биржа; балет, который зачаровывает гармонией движений, которая, в свою очередь, наполнена дыханием красоты, – все это образец полнейшей невозможности для автора иметь дело непосредственно с окружающим его миром. То есть иметь-то дело он может, но что из этого получается? Ведь даже начинающего прозаика в литкружке лупцуют и четвертуют за все эти «города, которые такие прозрачные», что «словно сами излучают свет», и за биржи, «словно висящие на невидимых нитях».
«Ничего не знаю равного по линиям»! А по плоскостям – знает? И давно пишется автором РОМАНОВ, как и его собеседник Константин Александрович!
Удивительно, что Роберт Стоун (автор «В зеркалах») ни чуточки не боится изображенного им самим ужасного и отвратительного мира. Он спокоен так, будто видит этот мир действительно в зеркалах, а не в живой окружающей натуре. Что это – такое мужество? Или мужество от привычки? Или мужество от равнодушия?… В любом случае это очень заметное, яркое мужество.
Даже самым нашим талантливым писателям и сегодня позарез необходимы медали, премии и чины. Почему? Потому что каждый в подкорке чует свою неосуществленность и несущественность. И острую нехватку неосуществленности в духе компенсирует материей лауреатских медалей, премий и чинов.
Мне иногда кажется, вся просветительская литература испокон веку отличалась безмятежной компилятивностью и не дотошничала со справочно-библиогра-фическим аппаратом. Великая цель – просветить людей, напичкать их добрыми намерениями, спасти их – вполне оправдывала средства.
Кавычки настоящие просветители оставляли только на тех мыслях, которым требовалась мощная поддержка авторитета Пророков. Воровали просветители из многих, если не из всех жанров, что на современном научном языке называется их синтезом.
Вышеизложенное отлично иллюстрируется разделом «Примечания» к просветительским литературным памятникам. Наши литературоведы должны были бы ставить авторам литературных памятников золотые памятники, ибо именно безмятежность, с которой великие литераторы в прошлом воровали друг у друга все то, что лежит хорошо, позволяет нашим кандидатам и докторам проявлять в комментариях научную эрудицию и детективно-овчарочные таланты при выведении на чистую воду авторов скрытых цитат, например.
Мое гуманитарное образование получено единственно при чтении комментариев к великим литературным памятникам. Потому, будучи честным человеком, я отдаю себе отчет в том, что все здесь написанное есть «пасквиль по невежеству». В результате могу походя с полнейшей внутренней свободой заявить, что, например, как и Герман Мелвилл, не вижу греха в пиратском обращении с чужими сочинениями, так как придерживаюсь в этом вопросе филдинговской теории творчества. При этом мне совсем не обязательно знать, что такое «филдинговская теория творчества». Ведь мой университетски образованный оппонент это и без меня наверняка знает. Ему от меня и малейшего намека достаточно.
Кроме примера великого просветителя – Мелвилла я в своем пиратском обращении с чужими мыслями обычно использую еще и опыт матушки Екатерины, которая была редактором первого русского сатирического журнала «Всякая всячина». Журнал-русак тянул всю свою сатиру из-за рубежа и никогда не целил ею в «особ», а единственно в абстрактные пороки…
Все-таки ни в коем случае не следует поддаваться житейской жалости и щадить литературных героев из опасений легкой угадываемости. Мелкие неприятности для прототипов в живой жизни не идут ни в какое сравнение с пользой и необходимостью их демонстрации крупным планом всему белому свету (и потомкам!).
Надо будет указывать виды примечаний: «Примечание для литературных критиков», «Примечание для работников ММФ» и так далее, включая «Примечание для человеческого читателя».
Итак, решено. Посадим в дендрарий этой книги растения всех широт – от райских кущ до адских лишайников.
3.03.62. Таруса.25.03.62.Я – Казакову.
«Милый Керя! Как ты там существуешь? Как переносишь свою повесть? Я видался с Семеновым и в присутствии Уварова и Аксенова, кот. со мной заходили в „Знамя“, сделал этому Семенову нагоняй. На меня снизошло, и я что-то ему набормотал высокопарное, расстроил его, и он потом полдня мучил меня в Клубе своими извинениями насчет тебя и что он м. б. тебя не понял. А я говорил злорадно-устало и снисходительно: ладно, ладно, только впредь не гадь ближним своим!
Что я мог еще сделать? Будь у меня журнал, я бы тебя напечатал, несмотря даже на то, что ты женился.
Хоть многие и говорят мне, что я сейчас прозаик № 1, но из этого толку для меня мало (это я без фастов-ства говорю), да и потом, наверное, то же говорят и другим. А если бы и не говорили, все равно, это мне едино, ибо на этот эпитет отвечать надо. А чем? А как?
В «Знамени» рассказам моим «Адаму и Еве» и «Нам становится противно» – дали отпор. Скорино написала маленькую рецензийку, как поправить рассказы, чтобы они пошли. И в этой рецензийке сто семнадцать пунктов, и если я их все исполню, то получается статья на тему, как стать вегетарианцем, и кастратом, и импотентом. А этого я не хочу, пущай народы, которые этого хотят, сами доходят, своими мозгами, я им в этом не помощник. Так я забрал рассказы, скрипнул прокуренными зубами, ударила мне в голову почти черная кровь (как на меня в пародии написали), и понес их в «Новый мир» к Твардовскому. Понес, сдал и уехал в Тарусу. И не знаю, сколько там насморкал и наплевал Твардовский, когда их читал. Вот поеду в Москву скоро дня на два, тогда узнаю.
Да! Забыл тебе новость сказать. Я тут не пью совсем.
Как-то отшибло, причем без всяких моральных усилий. Выпил, правда, один раз – тут Трифонов был, купил себе дом – так вот, вроде обмывания было, выпил я и очень мне плохо было, паскудно, я теперь и думать забыл. Почти две недели – ничего. И желудок не болит, как ни странно. Этак я и совсем скоро исправлюсь, чего доброго.
Ну, будь здоров! Передай привет женщине, но не смей жениться. Это ты не должен делать по всем законам, ибо совершил бы преступление против меня, женившись. Я тебя старше, и ты не должен в этом вопросе меня обгонять. А пока привет ей – она славная, только еще любопытная насчет нашего брата, как котенок. Ей думается, что мы бог знает какие интересные и загадочные личности. Она считает тебя плохим исключением, а про меня и про других думает, что мы хорошие. Разуверь ее в этом.
Пришли мне свою повестуху, я ее почитаю, ладно? Так жду.
Адрес мой: Таруса, Калужской обл. Почта, до востребования.
Ю. Казаков».
«Слушай ты, пьянчуга и лысая бездарь!
Долго мне еще тратить свое время, бумагу и ленту машинки на письма к тебе? Я прочел в газетах, что Ю. Казаков выпустил книжку для маленьких недоносков и получил за нее, естественно, огромный гонорарий, как говаривал старикашка Куприн. Так вот, растлитель октябрят и маленьких девочек с тугими косичками, садись-ка в поезд (15р.), вылезай в Ленинграде, садись в такси (70 коп.), езжай по адресу ул. Дзержинского д. 1 кв. 44 и попадай в уютный подвал со сводами (маневренный фонд – 18 семейств в квартире), где я сейчас порчу бумагу из последних сил в ожидании такого достойного собутыльника, как ты.
У меня, понимаешь ли, почки болят. Не нравится моим почкам алкоголь, вот с-с-суки, а?! Но я их, подлых, приучу! Воли у меня на это хватит!
Вчера от меня ушла квази-жена. Серьезно.
Слезы кап-кап-капают. Не знаю теперь: идти мне за ней или нет?
Написал гениальный рассказ под названием: «Банальное происшествие». Посмертный. Повесть хотят печатать в девятом (sic!) номере «Невы». Им, понимаешь ли, торопиться некуда.
Уходя, квази-жена забрала с собой: 1) байковый халатик, 2) крем «Утро», 3) коротенькую ночную рубашечку, 4) две пачки сигарет «Фильтр», 5) флакон зубного эликсира «Идеал» с витамином «С» и лимонной кислотой. И я теперь, как ты понимаешь, остался без всех этих необходимых для меня, как воздух, вещей. Сижу в пустыне моей тоски по ним, в океане моих слез на острове своего самолюбия.
Грустно мне. Приезжай – развесели меня, украинский классик. Платят ли хохлы гонорарий?
Целую тебя с отвращением, потому что терпеть не могу запаха перегара.
Твой В. К.»
18.03.62. Таруса.
«Здорово,…Керя! Будущие мои историки и биографы будут ставить вместо нормальных русских слов точки, чтобы не показать русскому народу все многообразие моих слововыражений, ну да хрен с ними!
Я был в Москве, только вернулся и получил твое письмо. Отчего ты не пишешь, что повесть твоя принята в «Неве»? Зажимаешь, гад! Мне Нагибон сказал про это. Поздравляю тебя, старик, безумно и радуюсь, что еще есть где приткнуться такому ошметку, как ты.
Ты там не гордись, что тебя издает Жюльен, такого издательства вообще нету – это во-первых. А во-вторых, для французов и вообще всяких шведов один хрен, что ты, что Бабаевский. Они русского языка не понимают и переводят всех под одну гребенку. И премии никакой ты не получишь – факт. И вообще напрасно ты ноешь, получая такие бешеные деньги за свои фиговые фильмы. Развратился окончательно – не то что я. Я тут каждый рассказ выбиваю из себя, как старик, страдающий хроническим запором, рву свою сраку и рыдаю от боли, а ты там живешь в Комарове и пьешь лимонную настойку. Нет того, чтобы пить просто водку, какую еще наши прадеды пили.
Сидел я, пил коньяк в Клубе (когда был в Москве), и подошел ко мне благоухающий Б. Сучков. Он был из парикмахерской. Он сиял внешне и внутренне. И прямая кишка у него не болела. И желудок не давал о себе знать. И ничего у него не ныло. И длинная статья его в это время печаталась. И он сел, ничего не подозревая. Он не знал, что я выпивши.
И тут я ему выдал. Я сказал ему про тебя и про себя. Он мне, гад, ответил, что он не читал ни тебя, ни меня. «Почему это?» – вопросил я. «А когда мне читать? Некогда!» – ответил он. «Ага! – сказал я. – Ага! Я понял. Вы, конечно, завалены рукописями Льва Толстого и Вильяма Шекспира. У вас еще Гомер непрочитанный лежит. И вообще у вас до хрена непрочитанных гениев толпится в коридоре, и Пушкин ловит вас в коридоре, потому что секретарша не пускает его в кабинет. Куда уж тут читать Конецкого или Казакова. Не тот коленкор!»
Б. Сучков ус…Поскольку это было сказано вслух при скоплении народа. И начал лопотать, что они тебя защищают. И что дают письмо моряков, которые тебя хвалят. Понял? Моряки там какие-то, герои, понимаешь, богатыри и каперанги считают, что ты молоток и ихнюю душу понимаешь запросто. И письмо ихнее будет опубликовано. Так сказал Б. Сучков. Так чтозадирай хвост выше, старик. Пей побольше, начинай слимонной и кончай ликером. Валяй, дуй! Презирай всех, пиши фиговые повести и огребай деньги, как Нагибон. Или Антонов. Я слыхал что-то про твое раздутое самомнение. Что ты лучше всех пишешь.
А меня, старик, выпирают к едрене фене из этого дома. Не везет мне – негде сочинять свои рассказы. Ищу дом. Пусть история плачет кровавыми слезами.
В общем, я рад за тебя, что повесть твоя принята. Ура! И шпильку в ж… Кожевникову и Сучкову. Пусть они не выпендриваются. Ах, я думаю, если б мы так всегда могли – напечататься где хотим, – как бы вымаливали и клянчили хоть строчку у нас все эти издатели и редакции журналов! А то знают, собаки, свою силу. Поэтому и небрежничают. А насчет трех букв это ты верно сказал. От этого мы и помрем.
А сегодня я выпил, ибо прочел письмо твое, где ты, как всегда, прав.
Я тебя очень где-толюблю , будьте счастливы!
Ю. Казаков».
10.01.63.Нагибин – мне.
«Здравствуй, Виктор! Второй раз за эти дни песня из твоего „Пути к причалу“ вставляет мне палку в зад. Очень задушевная песня. Если увидишь композитора, скажи ему, что я доволен. Скажи, что Ю. Казаков в Тарусе доволен. Потом если увидишь Ингу– забыл, как фамилия – она из «М. Ленинграда», у нее там есть такая штучка «Костик и я», что ли, называется, то тоже скажи ей, что я доволен.
А если увидишь Конецкого, скажи, что я недоволен, почему не шлет своего «Радиста Камушкина». Я бы, конечно, мог здесь в библиотеке взять, но считаю, чтоэто будет полный бордель, если из библиотеки брать – пришли, раскошелься на полтинник.
Вылез ли ты из больницы?
Работаешь ли?
Как дела с кино?
Я как-то прочел в газете, что у тебя идет фильм по повести и что консультантом фильма – капитан Жуков. Это тот самый Жуков, с которым я плавал на «Юшаре» и про которого писал в «Сев. дневнике». И если ты его увидишь когда-нибудь, скажи, что я им тоже доволен, а короче, что я счастлив, что с ним плавал и о нем писал. Правильный мужик и в твоем вкусе.
А я, брат, все сижу и бледнею над повестью о войне. И вдруг меня кинуло в другую сторону, и я написал о мужике одном примерно около листа. А этот мужик только и хорош был, что тонкую слабую шею имел, старенький был, а теперь уж и помер, лежит в Печорах в могилке, год скоро будет, как помер. А стал я о нем писать, потому что прочел вонючий один рассказик, промужичка, который помер, – расстроился и стал писать сам. Выпивал тут раз с Данелией и хоть говорил ему разные слова плохие про «Путь к причалу» – однако не поругались почему-то: мне даже как-то скучно стало. Это, наверное, потому, что тебя не было.
Ну будь здоров – жалко, понимаешь, что не пошла моя статейка о писателе. Она должна была идти в Литературке, но пришел А. Чаковский, она и не пошла. Но она пойдет. И там я со слезой пишу о нашем брате-писателе.
И вот, согласно этой статейке, я сижу тут и корплю над очередным опусом.
Будь здоро<в>, напиши что-нибудь. „
Ю. Казаков.
P.S. Помнишь, как мы с тобой однажды распинались в любви к Г. Бёллю? Так вот, я узнал, что он тут был и всюду искал меня, и я оказался его любовью. А я в это время на Дунае уток стрелял. Возле самой Румынии, и написал очерк о том, как стрелял уток, и он выйдет скоро, я тебе пошлю, если буду знать, где ты.
Еще раз будь здоров.
Ю. К.
P.S.S. Я теперь член редколлегии «Молодой гвардии» и уже успел тебя порекомендовать редактору. Так что, если получишь письмо из этого журнала, не удивляйся, а дай что-нибудь. Этот журнал должен быть хорош, там в редколлегии кроме меня еще Б. Ахмадулина, В. Амлинский, Евтушенко и еще кто-то».
«Дорогой Витя! Получил твое письмо, которое меня и обрадовало и тронуло не знаю как! Тем более, что мне казалось, будто ты не то чтобы охладел к нам, а несколько утратил интерес. Но, судя по твоему письму, это не так и, значит, все хорошо. Очень хотелось бы повидаться. Ты не собираешься в Москву? Мы будем тут до середины июня, а затем, наверное, поедем к Орловскому дней на 10. С конца июня и до осени я буду здесь и на даче. В Ленинград я едва ли попаду в ближайшие месяцы. Ты пишешь, что недоволен своей работой, а мне Казаков говорил, что ты начал рассказ, который уложит на лопатки всех, и я ему верю. Кстати, говорил он мне это трижды, и трезвый, и пьяный, значит, ты сумел потрясти его неокрепшую душу.
Я его видел вчера в Тарусе, на пляже, он очень гордился своей фигурой и говорил, что осенью будет показывать себя за деньги.
Проплыл на лодке Паустовский с удочками, я едва сдержал слезу: такой изумительный человек и так пишет.
Блеснул фантастическим по неприличию поступком (но уже не в Тарусе, а в Москве, на секретариате СП) один мой близкий друг. Изящный устный донос на меня и на Казакова, но подробно об этом при личной встрече.