Я закончил марокканские рассказы, двадцать штук – ровно 3,5 листа, сдал их в «Знамя», но там зловеще молчат. Писалось, во всяком случае, с удовольствием.
   Очень о многом хотелось бы поговорить, но не в письме, а рядом, за столиком, есть разные мыслишки и наблюдения. Если ты соберешься в Москву, извести меня заранее, чтобы я приехал с дачи. Я страшно жалею, что последние наши встречи были как-то невыразительны.
   Прости, что пишу от руки, у меня стерлась лента на московской машинке. По-моему, писать на машинке – это лучшее проявление вежливости, но тебе придется разбирать мой куриный почерк.
   Мы оба тебя целуем и очень хотим видеть.
    Юра Нагибин».
    15.01.63.Я – Казакову.
   «Ю. Казаков! Скажи, пожалуйста, когда ты выходишь на улицы Тарусы, торчат из тебя палки или ты их ставишь в сенях к стенке? Будучи бывшим художником, я ясно вижу, как ты с двумя палками ниже спины идешь на почту, чтобы проверить на до востребовании корреспонденцию. Твои очки на морозе запотевают, с синего носа падают капли, перхоть сыплется на искрящийся снег, а ты все поправляешь палки и думаешь о девице, которая не шлет тебе открытку, которая не любит тебя, а только греется в бенгальском огне твоей славы; которая в этот самый момент отдается летчику-испытателю; которая сорит твоими деньгами и на каждом шагу говорит, что ты импотент. Я вижу все это совершенно ясно. И мне хочется плакать и рыдать. Я прошу тебя: вынимай палки обратно! Особенно, если они вставляются такой вшивой песенкой из дрянного фильма.
   Я не шлю тебе Камушкина по той причине, что он продался правым, вошел в редколлегию комсомольского журнала, печатается в центральных органах, скоро едет в Америку; вместо того чтобы умереть в конце повести, этот Камушкин выжил и даже пошел в больницу, чтобы упросить сестру не делать аборт. После таких штук Камушкин мне опротивел и теперь мне стыдно посылать его к тебе в гости. Но я, все одно уж, пошлю.
   Читал ли ты «Еще о войне»? Я так старался наставить тебе этим рассказом рога! Так старался! Думал, ты где-нибудь в киоске покупаешь журнал, читаешь рассказ, бежишь на телеграф, шлешь мне телеграмму, потом напиваешься, корчишься от зависти, влезаешь на гостиницу «Украина» и прыгаешь вниз с самого серпа и молота. И вот ничего этого нет! Никакой реакции! Я объясняю это только тем, что ты еще не прочитал мой шедевр. Поэтому трачу лишних семь копеек и посылаю его тебе. Таких рассказов я могу писать по две штуки в день, но я этого не делаю только потому, что тогда затоварю весь литературный рынок шедеврами и всей другой мелкой шушере жрать будет нечего.
   Твое жалкое хвастовство Г. Бёллем меня умилило. Вчера вечером звонок раздается. Беру трубку. «Вас вызывает Лос-Анджелес!» Говорю: «Включайте!» Включают. Слышно прекрасно – как в пивной возле завода в день получки. Но все на английском, то есть американском, языке. Просят сценарий. На современную тему. Понял? Из Голливуда просят. Я отказался. Говорю, что, мол, далеко ездить с поправками. Они не поняли про поправки, но я все-таки отказался, потому что теперь совсем ничего не пью: нажрался антабуса. А у них там без виски и без содовой ни тпру ни ну. Мне же и от пива можно теперь в ящик кинуть копыта и хвост. Трезв уже два месяца. Состояние это странное – ходишь обалделый и видишь все прорехи на теле человечества.
   Купил машину. «Волга», серая. Гниет под снегом на улице. В долгах по кадык. Жрать нечего. Такого ужаса не переживал с 57-го года. Ничего не печатают. Везде набрал авансов, сроки кончились, а в больнице ничего не писал. Кошмар. Скоро брошу курить из экономии.
   Весной приглашаю тебя съездить на моем моторе к А. С. Пушкину в Михайловское.
   В последних числах января буду в Москве, чтобы попытаться заключить где-нибудь какой-нибудь дого-ворчик.
   Худею и худею. Причин не говорят. Рожа испитая и старая. Противно смотреть на себя в зеркало.
   Пишу рассказ с поножовщиной и другими ужасами.
   Куда ушла моя романтика? Я такой был романтичный молодой писатель. Туманные морские дали стелились вокруг меня. Где они теперь? Ухожу в казаковский реализм. Скоро охотничьи рассказы сяду сочинять. Ужас!»
    15.05.65.
   «Дорогой старик! На нечистоплотных голливудски-американских хренов нервов русских тратить нечего. Ты запомни, что литературу делают не они, а мы. Мы ее делаем медленно, подчас хреново, но все-таки делаем. И если вообще литература нужна кому-нибудь на этом свете, значит, наше дело в шляпе. Как бы там ни было, я все же склонен считать, что литература нужна. Ибо как сказано в Евангелии: „Сначала было слово, и слово было Бог!“ – вот так, старик, помни об этом, даже когда пьешь в Одессе и взираешь из окна на внутреннюю жизнь Пассажа.
   Я в Малеевке, но не по своей воле. Мама моя ни в чем не хочет уступать твоей. Взяла и сломала ногу в Тарусе. Я ее привез в Москву, весь апрель мотался в больницу, потом достал путевки для нее и для себя в Малеевку – и вот я здесь. Весна, старик! И спраздновал я тут 9 мая лучше всех, потому что был один. Была тут раньше одна баба, с которой с ходу у меня началась выпивка и все такое прочее, потом под праздник она как раз уехала, я остался один и праздновал 9 мая лучше всех, как я тебе уже, дураку, сказал. Потому что, когда ты один, есть возможность подумать. На людях только плотничаешь, а когда один – думаешь. Ведь все-таки мы существа мыслящие в некотором роде. И я сидел один на один с пол-литром «Московской», изготовленной в пресветлом граде Калуге, и думал о фашизме. Не о фашистах, которые жгли, стреляли, тащили женщин к себе в постель, пили, сходили с ума, потом сами стрелялись, которые были потом убиты и разбиты и которые еще сейчас многие живы во всех частях света, – нет, я думал о самом высшем фашизме, о средоточии его, о человеке, который, достигнув власти, все подчиняет себе. Это не бесчисленные серо-зеленые солдаты шли на нас, это он их гнал, угрожал расстрелом. Это не генералы и штурмбанфюреры творили зло – зло творил он, потому что, дорвавшись до власти, он обожествил себя и стал над нацией, над человечеством. Ничто не делалось помимо его воли, и никто ничего не мог решить за него. Как бы ни были крупны остальные фашисты, они могли в лучшем случае советовать ему, соглашаться с ним, подсказывать ему и исполнять его волю. И чем лучше они советовали и исполняли, тем все более возвышались в его глазах и в собственных. Они даже становились наконец более фашистами, чем сам он, но все равно он был главный. И все-таки не он был главное зло, а самое главное зло была система. Та система, при которой он мог зародиться, этот человек, этот вождь, диктатор, фюрер, мог подняться и существовать вопреки всему, во веки веков, пока он сам жив, потому что никаких демократий, никаких ограничителей при этой системе не было, и он не мог быть смещен.
   Вот так, старикашка, я и сидел, и думал многое разное еще, чего в твою вшивую голову отродясь не взбредало. В твою голову всегда взбредает вздор всякий, вроде «Ванну – капитану!» или «33-й зуб». Тошно мне на тебя глядеть, потому что ты сваливаешь свое пьянство на всех, вернее, раскладываешь его на всех нас и пишешь: четвертое поколение нырнуло там куда-то в прозрачность Столичной водки, изготовленной из опилок в Калуге. Врешь, это ты нырнул, а я сижу тут и думаю о разных вещах.
   Кстати, как ты использовал машину свою, когда сюда на ней приезжал? Я свою главным образом использую для поездок в Старую Рузу на предмет добывания разных жидкостей. Очень удобная штука, моментом можно смотаться – 10 минут, я засекал. 4 минуты туда, 4 – обратно, 2 – на расплату с продавщицей.
    Ю. Казаков».
   «Письмо твое, старик, я получил в Литве. А писать не стал, что-то настроения не было. И второе письмо я твое получил, которое ты с пьяных глаз не отправлял целую неделю. Написано оно тобой 7 ноября, а опущено – 14-го. Ты там написал, что не любишь праздников. Написал ты мне это дело, а потом пошел и надрался. И целую неделю не просыхал.
   Видал я тут Вальку Ежова, звал он меня на другой день на просмотр вашего фильма, говорил, что Васька Аксенов глядел и смеялся. А я вот не пошел. Ну вас всех на фиг! Вы, гады, выперли меня из своего коллектива, да еще платить заставляете. Очень это по-свински. А если бы мы с Васькой участвовали, то фильм был бы в пять раз лучше.
   А тут еще повесть свою потерял. Там у меня много было написано, разрозненно, сзаду наперед и по-всякому, но написано было порядочно, а теперь вот не могу найти никак, жалко будет, если я ее посеял где-нибудь в своих переездах или сжег нечаянно. Я тут в марте, когда в Тарусе жил, многое пожег, всякие там черновики и прочее, может, и повестуха моя погорела.
   «Нестора» моего по Москве читают, откуда только журнал достают. Читают его, а критики делают вид, что ничего такого и не было. Один Дёмичев меня нехорошо помянул вкупе с Солженицыным и Залыгиным. Было у нас в ЦДЛ партийное собрание, так вот он там выступал и очень был мною недоволен.
   Ты, старик, когда в Москву приезжаешь, пьянствуешь только да дерешься, да по бабам бегаешь, и морда твоя опухлая дрожит и трясется. Нет того чтобы пришел тихо-смирно, с умным разговором, философию какую-нибудь придумал бы, школу какую-нибудь литературную начал бы, оно и приятно было бы. Собрались бы у Шима, потолковали бы, у него квартира большая, новенькое свое почитали бы, покумекали бы, как быть нам дальше. Вон погляди на разных фирсовых, как дружно держатся, я прямо с умилением на них гляжу и взираю. А мы что? Каждый прохиндей только и считает, что он самый талантливый, каждый сам по себе, нет спайки, дружбы настоящей нет, а есть одна пьянка, похмелье на другой день, да воспоминания – где был, да где пил, да с кем пил, да сколько выпил, да чего выпил, да с какой бабой после поехал.
   Там у вас в Питере сейчас работает один американец из Корнелльского университета. Этот американец написал прекрасную статью обо мне в качестве предисловия к английскому изданию моих рассказов. Работает он у вас в Пушкинском доме. Зовут его Джордж Джибиан, или как он себя зовет на русский лад – Юра Гибиан. Так вот ты его найди, передай ему от меня привет, скажи, что я с удовольствием с ним встречусь, когда он вернется в Москву. Он у вас там долго будет жить, месяца два, наверное. Так вот ты с ним познакомься обязательно, да поговори, наберись ума, человек он серьезный, нашу литературу знает отлично, тебя, конечно, тоже знает и ценит, я уверен, так вот ты с ним поговори, как у них в Америке сейчас расценивается наша литература, это тебе будет интересно знать. Приди в Пушдом, спроси: где тут у вас американец, тебе его и выдадут, понял? И дай ему почитать «Нестора», если найдешь журнал. И свой «Соленый лед» обязательно дай, пусть просветится. Да не надирайся сразу с ним, а сперва задумчиво походи по городу…
   В барах не заказывай 200 или 300 гр., они не понимают, а скажи так: «F?nf vodka. Zusammen», что значит: пять порций водки вместе. Ясно? А то и не выпьешь ни хрена. Попей там пивка. Пивко у них будь здоров!»
Из эмигрантской книги Виктора Некрасова:
   «А потом? Когда стали топтать Максима Рыльского, Сосюру, Яновского – за национализм, умиление прошлым, низкопоклонство? Не встал же и не сказал: „Товарищи, что вы делаете? Опомнитесь! Это же лучшие наши писатели!“ Нет, ничего этого не сказал, промолчал. (В тот же день Корнейчук, как бы между делом, осведомился: „Почему ты заявку на строительство дачи не подаешь? Подавай, поможем…“). И в разгар космополитической кампании, кратко, но осудил с трибуны что нет, не „позорное“, как говорили другие, „прискорбное“ явление. (На следующий день, на этот раз не Корнейчук, а Збанацкий – секретарь парткома, намекнул, что есть возможность без очереди получить машину.) И выросла среди дубрав Кончи-Заспы, на берегу Днепра, двухэтажная дача, с верандой и гаражом, где стояла бежевая „Волга“, а после поездки в ФРГ и недурной „Оппелек“, и не только в „Гослите“, но и директор „Совписа“ Лесючевский встречал с улыбкой, просил присаживаться, спрашивал, когда новую повесть принесете, включим сверх плана… Да, сидел за одним столом. С шулерами за одним столом. И хлебал из их же миски… Потом вставал из-за стола и, утерев губы, шел в „Новый мир“, неся под мышкой свой „Родной город“, где Митясов вовсе не бил по морде декана Чекменя, а в „Кире Георгиевне“ бывший ее муж, Вадим, ни в каких лагерях не сидел, просто работал где-то на Крайнем Севере… И все меня любили. Читатели, в основном, за первую книгу, друзья за веселый нрав и компанейство, редакторы за покладистость, начальство за то, что на их языке называется принципиальностью – пьет, правда, и выпивши не прочь поиронизировать над системой, но линии партии придерживается, никогда не отклоняется, ни вправо, ни влево…»

Нырок в очень далекие времена

   Был такой публицист Аввакум Петрович. Сгорел в прямом смысле этого слова 1 апреля 1681 года. Был публицист Александр Радищев. 4 сентября 1790 года приговорили к смерти, но по случаю мира со Швецией засадили «на десятилетнее безысходное пребывание» в Илимский острог.
   Юный и наивный Пушкин писал Бестужеву: «Как можно в статье о русской словесности забыть Радищева! Кого же мы будем помнить?» Вскоре Пушкин на опыте убедился, что вспоминать об авторе «Путешествия» не так легко: его статья о Радищеве не была пропущена цензурой и появилась в печати через двадцать лет после смерти поэта.
   Убили Пушкина, ясное дело, не за поэзию, а за публицистику.
   Это я все к тому, что поворот нашей литературы к публицистичности, который намедни обнаружили, произошел уже довольно давно.
   Кстати, впаяли Радищеву десятку не только за то, что он «вооружался противо цензуры», но и за выступление «противо праздничных приемов у начальства».
   Были братья-публицисты Ульяновы. Одного повесили, другой прошел тюрьмы, ссылку, эмиграцию, тоже получил пулю и умер 54-х лет, упрямо утверждая, что ничего в художественных делах не понимает.
   Вот анонимка. Нет не только имени и фамилии, но и обратного адреса. Речь о книге «Соленый лед»: «Половина Вашей книги – дешевка, бьющая в нос пошлость, поверхностность. Отчего? Думаю, от воинствующего Вашего невежества. Воинствующего. Вы не только малообразованны, Вы гордитесь этим!.. Что там паршивая заграница! Вы своей страны не считаете нужным знать! (Не в том дело, что Вы не знаете, где город Пирятин, или думаете, что это фамилия, а в том, что Вы похваляетесь этим, Вам не стыдно!) (…) Что Вам сказать на прощание? Нанесем удар ниже пояса – тем более, что лба Вашего мне как-то жалко, все же в нем что-то есть. А не перечитать ли Вам Речь Ленина на III съезде союзов молодежи, а? Дельные мысли могут прийти в голову. С тов. приветом».
   Вместо подписи следует: «Педагог, конечно!» Штемпель на конверте московский.
   Автор – бабуля, которой идет девятый десяток, – она об этом сообщает в первых строках. Злость педагога, который не знает, что нет ничего позорнее на свете анонимок, дала такую яркую вспышку потому, что в книге я немного прошелся по своим школьным педагогам. Но это бог с ней. Бабуля ловит меня на том, что она знает перевод названия мятежного брига «Баути» – «Щедрость», а я не знаю. Правда, пишет она названия кораблей без кавычек, потому и понять не может, что «Пирятин» вполне может быть и названием города, и именем героического моряка, например. Но это бог с ней. Но вот почему бабуля считает ударом ниже пояса свой совет почитать Речь Ленина на III съезде молодежи?
   Куда цеховая обидчивость заносит, а?
   Сам же совет правильный. Перестали мы Ленина читать. А был он – в меру исторических обстоятельств – политиком высоконравственным.
«ТАЛАНТЛИВАЯ КНИЖКА
   Это – книжка озлобленного почти до умопомрачения белогвардейца Аркадия Аверченко: «Дюжина ножей в спину революции». Париж, 1921. Интересно наблюдать, как до кипения дошедшая ненависть вызвала и замечательно сильные и замечательно слабые места этой высокоталантливой книжки. Когда автор свои рассказы посвящает теме, ему неизвестной, выходит нехудожественно. Например, рассказ, изображающий Ленина и Троцкого в домашней жизни. Злобы много, но только не похоже, любезный гражданин Аверченко! Уверяю вас, что недостатков у Ленина и Троцкого много во всякой, в том числе, значит, и в домашней жизни. Только чтобы о них талантливо написать, надо их знать. А вы их не знаете.
   Зато большая часть книжки посвящена темам, которые Аркадий Аверченко великолепно знает, пережил, передумал, перечувствовал. И с поразительным талантом изображены впечатления и настроения представителя старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России. Так, именно так должна казаться революция представителям командующих классов. Огнем пышущая ненависть делает рассказы Аверченко иногда – и большей частью – яркими до поразительности. Есть прямо-таки превосходные вещички, напр., «Трава, примятая сапогами», о психологии детей, переживших и переживающих гражданскую войну.
   До настоящего пафоса, однако, автор поднимается лишь тогда, когда говорит о еде. Как ели богатые люди в старой России, как закусывали в Петрограде – нет, не в Петрограде, а в Петербурге – за 14 с полтиной и за 50 р. и т. д. Автор описывает это прямо со сладострастием: вот это он знает, вот это он пережил и перечувствовал, вот тут уже он ошибки не допустит. Знание дела и искренность – из ряда вон выходящие.
   В последнем рассказе: «Осколки разбитого вдребезги» изображены в Крыму, в Севастополе бывший сенатор – «был богат, щедр, со связями» – «теперь на артиллерийском складе поденно разгружает и сортирует снаряды», и бывший директор «огромного металлургического завода, считавшегося первым на Выборгской стороне. Теперь он – приказчик комиссионного магазина, в последнее время приобрел даже некоторую опытность в оценке поношенных дамских капотов и плюшевых детских медведей, приносимых на комиссию».
   Оба старичка вспоминают старое, петербургские закаты, улицы, театры, конечно, еду в «Медведе», в «Вене» и в «Малом Ярославце» и т. д. И воспоминания перерываются восклицаниями: «Что мы им сделали? Кому мы мешали?…» «Чем им мешало все это?…» «За что они Россию так?…»
   Аркадию Аверченко не понять, за что. Рабочие и крестьяне понимают, видимо, без труда и не нуждаются в пояснениях.
   Некоторые рассказы, по-моему, заслуживают перепечатки. Талант надо поощрять».
   («Правда», № 263, 22 ноября 1921 г. Н. Ленин.)
   Терпи, бедный редактор! И самого Ленина нынче следует перепечатывать в массовых изданиях, а не только в собраниях сочинений.
   Скромничал Владимир Ильич, когда твердил, что в художестве ничего не понимает и судить этот предмет отказывается. Обратите внимание на хвалебные эпитеты в адрес рассказов Аверченко: «замечательно сильные места», «высокоталантливая книжка», «поразительный талант», «рассказы яркие до поразительности», «прямо-таки превосходные вещички»…
   Вот употреби он один раз в адрес книги слово «искусство» – и все стало бы спорно, ибо даже самая животрепещущая ненависть породить искусство не может. Ни замечательно сильного, ни замечательно слабого. Ностальгия, конечно, может. А гений и злодейская ненависть несовместны, хотя нынче об этом опять пошли спорить до пены на губах, то есть с ненавистью друг к другу.
   А вот почему Владимир Ильич называет Аверченко белогвардейцем? Кажись, до Турбиных тому было далеко, не сражался он под знаменами белой гвардии…
   Лежит на старом Пражском кладбище. Плита треснула. Буквы надписи почти исчезли: «РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ АВЕРЧЕНКО А. Т.»
   Наказ Н. Ленина о поощрении таланта Аркадия Тимофеевича был выполнен. И перепечатали не «некоторые рассказы», а здоровенный том – 313 страниц, «Развороченный муравейник», издание «Земля и фабрика», «Библиотека сатиры и юмора», тираж 10 000 экз., 1927 г., типография «Красный пролетарий».
   Эта книжка у меня есть. В ксерокопии. На форзаце круглая рецептурная печать – вместо экслибриса: «ВРАЧЪ Смирновъ Владимиръ Ивановичъ».
   Упрямый доктор был. Ер с печатки не стер. Этим он напоминает киевского мальчишку Вику Некрасова: «Единственное в моей жизни „Полное собрание сочинений“ увидело свет (в одном экземпляре!) в 1922 или 1923 году. Состояло оно из шести томов. Страницы были пронумерованы, через каждые десять или двенадцать значилось – Глава такая-то. Текста, правда, не было, считалось, что со временем я восполню этот пробел. Безжалостные варвары, немецко-фашистские оккупанты сожгли этот раритет вместе с домом и шкафом, где он хранился, – маленькие, сшитые нитками странички, с обязательным на каждой обложке „Издательство Девріенъ, Кіевъ, 1922 г.“. В те годы я был еще монархистом, носил в кармане карандаш и на всех афишах приписывал „ъ"».
   Вот этот столбовой дворянин Виктор Платонович Некрасов и будет главным действующим лицом дальнейшего повествования.
   Цель же у меня простая: вернуть на родину его книги.
   В 1963 году «Новый мир» напечатал «Минувшее» С. Н. Некрасовой (родная тетя В. Некрасова). Там есть о Владимире Ильиче:
   «Ленина я помнила еще с 1895 года, когда он в свой первый приезд в Швейцарию заезжал к нам и провел у нас полдня.
   Было это так. Горничная сказала моей маме, что ее кто-то спрашивает.
   Вошел незнакомый человек и сказал, что его прислал Классон.
   Мама ввела его в гостиную, там у нас на столике лежали социалистические газеты. Человек этот бросился к столику и, не обращая внимания на маму, весь погрузился в газеты.
   Потом они с мамой разговорились. Мама должна была объяснить ему, как проехать к Плеханову.
   Обращаясь к маме, незнакомец сказал:
   – А мы с вами из одного города, из Симбирска.
   – Как же ваша фамилия?
   – Петров, – ответил он.
   (Ленин одно время, как известно, подписывался Петровым.)
   – Какой же это Петров, – раздумывала мама, – может быть, сын булочника?
   – Да нет, – ответил он, – этого Петрова вы не знаете.
   За ужином Петров был очень сдержан, разговаривал мало. Позже, когда к нам приехал Классон, он спросил маму:
   – Был у вас Ульянов? И тут все выяснилось…»
   В 1914 году семейство Некрасовых жило в Париже на рю Ролли, 11, в одном доме с Луначарскими.
   Сына Луначарского звали Тотоша. Пацаны часто дрались. Когда Вика и Тотоша таскали друг друга за волосы, Анатолий Васильевич спокойно «сидел и правил рукописи, ибо, кроме революции, занимался журналистикой». В начале 1915 года некрасовское семейство через Англию и Швецию добралось на родину – в Киев.
   В 1929 году Некрасов навестил Тотошу в Кремле и встретился еще раз с Луначарским. Тотоша погиб в десанте под Новороссийском в сентябре 1943 года.
   В Лозанне мать Некрасова училась медицине, тетя Соня – биологии. «А бабушка, как это называлось, „вела дом“ и вместе с женой Плеханова успевала еще устраивать благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов. У бабушки в доме на рю Мопа, 55 бывал и сам Плеханов, бывал и Р. Э. Классон, муж бабушкиной сестры, видный русский марксист, на квартире которого, кстати, Ленин познакомился с Надеждой Константиновной Крупской».
   Записана В. Некрасовым еще одна семейная легенда, или предание: «Рассказано оно было мне самой бабушкой и связано тоже с визитом Ленина на рю Ролли, у парка Монсури (или „на Мопа“?) и старинной фарфоровой чернильницей в виде юного всадника в клетчатом берете с пером. Чернильница эта сохранилась и стоит на специальной полочке под большой застекленной цветной (вернее, раскрашенной, но очень удачно, хотя это было лет сто тому назад) фотографией Шильонского замка. Почему все это сохранилось и почему именно это – мне не ясно. Уходя из Киева, немцы сжигали дома, предварительно очищая квартиры. Но делали это со свойственной немцам педантичностью и систематичностью – не торопясь, загодя, этаж за этажом, квартира за квартирой. И только днем. Изгоняемые жильцы пользовались этим и по ночам переносили вещи на свои новые места жительства. То же делали и моя мать с теткой. И начали, по их словам, е наиболее легких вещей – картин, разных фарфоровых статуэток, дорогих как память о чем-то и о ком-то, оставив тяжелые книги под конец. Конец пришел скорее, чем его ожидали, и все книги (а их было очень много) сгорели в своих прекрасных красного дерева шкафах.
   Так спасся, унесясь на фарфоровом коне, и юный принц в клетчатом берете с оранжевым пером. Как попал в наш дом этот принц, бабушка уже не помнила, но твердо помнила, что о принце этом, вернее о его «внутренностях» (верхняя часть снимается, и в нижней обнаруживается маленькая чернильница и песочница), у нее с Петровым-Ульяновым тоже шел какой-то разговор. Почему Ленин обратил внимание на принца – бабушка тоже не помнила (очевидно, просто чтоб заполнить возникшую паузу), но то, что Ленин взял со стола листок почтовой бумаги, что-то написал на нем, посыпал написанное золоченым песком из песочницы, а потом сказал: «Вот и посыпался песочек из нашего с вами принца», – запомнила хорошо.
   – Но, бабушка, – удивлялся я, – ведь в конце девятнадцатого века давно уже не было песочниц, были промокашки.
   – А вот в принце был еще, сохранился, – невозмутимо отвечала бабушка.
   – Странно…
   – Ничего странного. Сохранился, и все.
   – А что Ленин написал на бумажке? – не унимался я.
   – Не помню уж. Да, вероятно, и не читала. Так, несколько каких-то слов…
   – И где же эта бумажка? Выкинула небось? Бабушка смущалась:
   – Выкинула, вероятно.
   Я укоризненно качал головой, и бабушка еще больше смущалась.
   Бабушка прожила 86 лет».
 
   Еще бабушка Некрасова знаменита тем, что танцевала мазурку с Александром II на балу в Смольном институте.