Страница:
– И ты окончательно решила? – спросил он.
– Я вообще могу сдохнуть. Еще прошлый раз было что-то не в порядке, теперь никто не взялся в Москве… Поэтому я приехала сюда, Мария Петровна меня помнит еще по консультации… Я сегодня была у нее. Я так боюсь, Федя, ужас, как боюсь… У тебя детей нет и, конечно, уже не будет, и у меня никогда не будет, и когда мы умрем, то все кончится на этом, и никого после нас не останется, а ты смеешься, ты стал совсем бесчувственный…
– Слушай, Рита, – сказал Федор Иванович. – Пошли ты к черту своего Германа. Переезжай ко мне, я продам машину, мы перебьемся, а ты рожай.
– Как все просто! Как все удивительно просто! Я от силы еще лет пять могу продержаться на манеже, и то если будет партнер, – это ты можешь понять? Я люблю свою работу, и Германа люблю, и не смей говорить про него пакости! И никогда я его не брошу… А он меня бросит, если я не сделаю это, и будет прав.
– Почему он не приехал с тобой?
– Я не хочу его волновать.
– Где он сейчас?
– К матери в Таганрог поехал.
– Я совершенно не знаю, что тебе говорить и советовать. Я только знаю, что он тебя все равно бросит. Рано или поздно. И останешься ты одинокой. Каждая женщина должна родить ребенка, иначе ей потом слишком одиноко в старости.
– А я-то, дура, этого не понимаю сама! И вообще, что ты лезешь в мои дела? Что ты знаешь о Германе? Ты его и в глаза не видел. И хватит об этом.
– Я знаю твоих предыдущих Германов, и хорошо знаю…
– Ну вот, Олег мне два года письма пишет, влюбился, мальчишка, такой порядочный, студентик-заочник, и работает, и газеты читает, и тебе нравится… Может, выйти за него замуж, а?
– Что за чушь ты болтаешь! У вас слишком велика разница в годах. Он просто не понимает этого. А года через три поймет, и тогда…
– Вот круг и замкнулся, – спокойно и грустно, уже без истерики сказала Рита. – Как начала жизнь растрепываться еще давно, до войны, так и продолжает растрепываться дальше. Я знаю, что сама виновата: и легко с мужчинами сходилась, и легко изменяла… И о будущем не думала. Я все понимаю, я не такая глупая, как кажется, Федя. Честное слово, я умная. Только не головой, а нутром… Лето красное пропела, как дедушка Крылов сказал… Был бы отец! Да с розгами! Была бы мать, была бы семья, так и все бы по-другому было…
Федор Иванович молчал. Он чувствовал себя виноватым. Это он должен был заменить ей и мать, и отца, и семью. Но как он мог это? Он, бродяга, одинокий мужчина?
– Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, – вполголоса напевала Рита, шагая рядом с ним к роддому. – Вот и улетели вы в далекий край, а когда вернетесь? Я не знаю, скоро ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь…
Небо над ними было чистое, только бледную дневную луну перечеркнул ослепительно белый след высотного самолета. Самого самолета не было видно и слышно.
Федор Иванович забрался в угол, подальше от стола президиума. Он специально для этого пришел одним из первых. Тревога за Риту делалась час от часу острее. Давеча он звонил Кульчицкому, спросил, нет ли у него знакомых гинекологов, объяснил, в чем дело. Кульчицкий обещал подумать, но обещал как-то вяло, и Федор Иванович теперь не рассчитывал на него.
– Здравствуй, радист, – сказал старик Власов, входя в бомбоубежище. Он был одним из старейших партийцев в организации. Сын колесника. С одиннадцати лет пошел работать. В февральскую революцию убили отца. Всю гражданскую войну – на фронтах. Сейчас ему под семьдесят, но на пенсии совсем недавно. Сам отказывался от нее. Одинокий. Сын погиб на границе двадцать второго июня, вернее – пропал без вести. Жена умерла в блокаду от голода.
Федор Иванович не успел ответить старику на приветствие – прямо с порога, громовым голосом рявкнул водопроводчик Петя Безбородко:
– Братки, привет!
Петя на вид очень здоровый, но умрет он тоже не от старости, а от старых ран. Пуля сдвинула хрящевые прокладки между позвонками. В партии с сорок третьего года – фронтовой набор – заявление на клочке бумаги перед боем. С Петей вместе пришел Петрищев – длинный и тощий, гуманитарного толка интеллигент, воевавший в Испании, а потом ни за что отсидевший семнадцать лет где-то в Сибири.
Федор Иванович поманил Безбородко пальцем. Они были люди одного поколения, им положено было сидеть рядом. Безбородко плюхнулся на скамейку и хихикнул:
– Федор, слышал такое: «Прощай, друзья, на рыжей женюсь я»?
– Нет, не слышал, – сказал Федор Иванович. – Я про другое. Кран испортился. На кухне. Ей-богу, не могу сам разобраться. Наверное, надо муфточку сменить у шейки.
– Я тебе про женитьбу, а ты мне про кран! – возмутился Безбородко.
– Рупь, – тихо сказал Федор Иванович. – Целковый. Новенький. Розовенький. И не шуми так, у меня голова болит.
– Нет. На четвертинку.
– Шкурник ты, честное слово, Петя, – добродушно сказал Федор Иванович. – И пить тебе нельзя: помрешь.
Безбородко и пил, и шумел, и хапужничал, и вообще старался жить на полную катушку – в своем, конечно, понимании жизни. Он знал, что остается немного. Он докуривал жизнь, как докуривают папиросу: чем ближе к мундштуку, тем чаще и глубже затяжки, хотя уже ломит в груди и темнит в глазах.
– Тебе, коряга, пить тоже нельзя, – сказал Безбородко. – Однако на прошлой неделе с бутылкой домой шел. Я, керя, все про всех знаю. Но, – он поднял палец, – молчу!
– Что ты первое подумал, когда тебя ранило? – неожиданно спросил по своей привычке Федор Иванович. – Ну? Быстрее! Быстрее!
– Не нукай – не лошадь! – невозмутимо сказал Безбородко. Его лицо делалось все серьезнее, сосредоточенней, напряженней. Потом вдруг посветлело: – Вспомнил! Ей-богу, вспомнил! Думаю, черт возьми, свои меня жахнули, в спину. Я токо из окопа полез наступать, меня и жахнуло. В спину, понимаешь, удар! А пуля-то у фашистов разрывная. Как она в брюхо вошла, я совсем не успел учуять, а когда в спине разорвалась, тут уж, будь спок, как учуялось! Вот я и думаю: свои! Обидно так стало. Недоглядели, думаю, ребятки. Очень так обидно. Ну, и после этого вырубилось сознание начисто…
Безбородко замолк, все дальше погружаясь в воспоминания. Его челюсти сжались, веки набухли, суровое, сильное и скорбное проступило в глазах. И было странно видеть здесь сейчас лицо солдата, только вышедшего из боя.
– Молодец, Петя, не врешь, – сказал Федор Иванович.
Безбородко подобрел.
– Ладно, – сказал он. – Сегодня вечерком зайду, посмотрю твой кран. – И добавил: – Ловко ты меня подцепил: про ранение, то да сё… Раскиселил человека.
– Честное слово, я так просто спросил, – смутился Федор Иванович. – И за четвертинку ты не беспокойся.
– Ладно уж, – буркнул Безбородко и опять, очевидно, вернулся куда-то в окопы под Яссами.
Стуча перед собой палкой и неуверенно улыбаясь мертвым лицом слепого, спустился в подвал дядя Костя, Герой Советского Союза. Почему-то сразу стало тише. И только Петрищев продолжал спорить с Власовым.
– …совхозы не дают никакой основы для сохранения частнособственнических инстинктов, и это их решающий плюс… – доказывал Петрищев.
– Главное в крестьянском вопросе – сохранение любви к земле, – не слушая, возражал Власов. – В этом весь корень! И только колхозы могут эту любовь сохранить… А без нее нет крестьянина, нет!..
Дядю Костю посадили к столу, он повесил палку на спинку стула, шумно, облегченно вздохнул и спросил, все продолжая улыбаться застывшей улыбкой:
– Какая у нас сегодня повестка?
' – О контроле над ходом текущего ремонта жилфонда, дядя Костя, – сказал Федор Иванович.
– Это ты, Федя? – спросил дядя Костя. Последний раз он видел Федора Ивановича в сороковом году, и, наверное, тот в его зрительной памяти так и остался девятнадцатилетним парнем.
– Да, я.
– Как здоровье?
– Ничего. Ритка приехала… погостить.
– Привел бы ее ко мне как-нибудь, – попросил дядя Костя.
– Приведу, – сказал Федор Иванович. – Обязательно.
«Вот и отец мог бы сейчас сидеть здесь, – подумал он. – Сидеть рядом со мной, колено в колено, и слушать спор о совхозах, он здорово понимал в крестьянских делах… Его усы были совершенно седыми, но всё равно, конечно, торчали бы вверх, как у Буденного. А потом мы бы с ним вместе пошли и выпили по кружке пива. И он бы все время молчал, потому что за всю жизнь он не сказал больше тысячи фраз. И то добрую половину из них на митингах гражданской войны».
Всегда, когда Федор Иванович видел дядю Костю, вспоминался отец. В детстве дядя Костя бывал у них каждый день, это был друг и однокашник отца. Они вместе с отцом шли по льду на мятежный Кронштадт, вместе с отцом работали землемерами во времена коллективизации.
Федор Иванович закрыл глаза и сразу увидел бегущих по заливному лугу лошадей. Солнце только-только встает. В низинах липнет туман. И догорает ночной костер, дым от него ползет низко и мешается с туманом. Возле костра уже никого нет. А мальчишки скачут на лошадях по росистой траве, и ветер, и тепло лошадиных спин, и звяканье уздечек, и приволье просыпающихся лугов, и стремительность движения, упругие удары копыт о влажную землю, взлетающие высоко комья земли и травы, надутые ветром рубахи – и рядом степенный покой реки, а в реке сонные сомы, скользкие щуки, добродушные пескари. Табун несется вдоль реки, и никто не знает, куда они скачут среди утренней тишины, ошалевшие от радости своей самой первой и ранней зари. Пластаются за матерями жеребята. Свистят березовые прутья, оставляя на потных боках коней темные рубцы. И нет конца лугам впереди, и нет конца извивам реки среди лугов, и нет конца перелескам. А солнце уже брызнуло сквозь дальние ели, лучи его вонзаются в лица; и ничего не видно, кроме сияющего, расплывчатого, нестерпимого света. И они скачут в этот свет, во весь белый свет, как в копеечку. И вдруг от деревни скачет кто-то наперерез, пригнулся, слился с конем, оттуда доносится: «Да-а-а-ешь»! И кажется, над головой всадника взблеснула узким огнем шашка.
– Уходи, па-а-ацаны!
И табун сворачивает. А сзади всё ближе и ближе: «Да-а-а-ешь!» И все уже знают: не уйдешь от этого крика. Азартом и неукротимостью тачанок, сукном островерхих шлемов, перестуками «максимов» силен этот крик.
Всадник обходит табун. Гаснет бег, и нет больше ветра, только тихое утро и веселый голос дяди Кости:
– Что ж вы, пацаны, а? Вас в ночное, как взрослых мужиков, а вы в скачки играть? А ну, ссыпайся вниз, бери в узду и меньше часа не выводить!..
Переругиваясь на ходу, в бомбоубежище ввалились домоуправ, инженер жилконторы и сантехник. За ними, последним, появился бывший прокурор Зыбунов с папкой в руке и орденскими планками на пиджаке.
Федор Иванович открыл глаза. Собрание началось. Первым выступал Зыбунов. Он говорил привычными, набившими оскомину словами, словами из газет, стершимися, невыносимо скучными. И весь он, главное в нем было – скучное и равнодушное. Так же точно он, вероятно, мог бы читать и проповедь: «…в исторически короткий срок… гениальное предвидение… подойдем вплотную… сияющие вершины… наша узкая задача… тесно сплотившись… озабоченные чувством ответственности… опираясь на широкую инициативу масс… все усилия трудящихся жилконторы…»
Зыбунову говорить нравилось, голос у него был сочный, красивый, он сам слушал себя и дирижировал стаканом с водой, вода при этом почти не плескалась. Единственное, что он умел делать и делал всю свою жизнь, – это произносить такие слова.
И глядеть на Зыбунова после Двадцать второго съезда было странно и как-то даже неудобно. Ни на заводе, ни в любом другом учреждении такой человек не мог бы сейчас держаться. Но здесь, в домоуправлении, он все-таки нашел себе местечко.
Федор Иванович глядел на бывшего прокурора и вспоминал людей, которые двадцать шестого января тридцать восьмого года пришли за отцом.
Это было ночью. Он проснулся от длинного, казалось, бесконечного звонка. В комнате родителей вспыхнул свет, он пробился в щель под дверью, заиграл на брошенной Ритой резиновой кукле. За окном светила луна и был ясно виден снег на черных ветвях тополей. Звонок раздался опять, еще более длинный и требовательный, а в комнате родителей по-прежнему было тихо, хотя и горел свет. Федор встал и босой прошел к двери. Отец сидел у стола совершенно одетый и курил. Он или не ложился еще, работал, или знал от дяди Кости о том, что должно произойти, и приготовился. Мать натягивала через голову платье, путалась в нем и что-то еле слышно причитала.
– Поторопись, мать – сказал отец. – И возьми себя в руки. Я не хочу, чтобы тебя видели такой.
– О, боже мой! – сказала мать громко, выныривая из платья и одновременно нашаривая ногами шлепанцы.
Звонок все звонил, он не прекращался. Но отец будто не слышал его. В парадную дверь тяжело ударили. Отец оглядел мать и сказал:
– Иди к детям пока. И заколи волосы.
– Иду, Ваня, – сказала мать. Она прошла мимо Федора очень близко, но не заметила его и склонилась над кроваткой Риты, которая продолжала спокойно спать. Федору стало так жутко, что в животе захолонуло. Он увидел, как отец рывком выдвинул ящик письменного стола и взял наган. Пару секунд отец смотрел на наган, подкидывая его в руке и усмехаясь.
– Отец! – закричал Федор, не сходя с места.
– Обуйся, – приказал отец хрипло, кинул наган обратно в ящик и пошел открывать дверь.
Потом Федор видел его еще один раз уже в камере следователя во внутренней тюрьме. Следователем был дядя Костя.
Ослеп дядя Костя в сорок втором году после пулевой контузии. Он выполнял специальное задание в тылу немцев и попал в плен. И через день бежал. Он знал какие-то слишком важные вещи. И двое других пленных помогли ему бежать. Их убили, а он неделю полз через лес абсолютно слепым на гулы орудий. И выполз, и передал то, что должен был передать. За это он получил Героя.
Федор Иванович услышал свою фамилию.
– Камушкин позволяет себе наплевательски относиться к тому, товарищи коммунисты, что мы ему поручили… – говорил Зыбунов. – Почему он не провел информацию? Я вижу за этим, если хотите, саботаж… И пока я являюсь руководителем нашей организации…
Кулак дяди Кости медленно поднялся над столом президиума и рухнул вниз.
– Слушай, Александр Иванович, – сказал дядя Костя, когда вокруг наступила тягучая и напряженная тишина. – Если ты еще раз вякнешь про саботаж или еще что-нибудь такое, то… хоть и слепой, а терпеть тебя больше не стану, понял?
Зыбунов развел руками, приглашая собрание в свидетели происшедшего безобразия. Федор Иванович встал и сказал, обращаясь сразу ко всем:
– Обвалилась стена у въезда в порт. Мы ее раскапывали, думали, там люди есть. Никого, правда, не оказалось…
– Разрешите вопрос? – любезно спросил Зыбунов, он прекрасно владел собой. – Вы что, Федор Иванович, пожарник? Или, простите, сапер? Или милиция? Что, в городе людей мало? Вам было поручено важное, политически важное дело. Его и следовало выполнять.
– Может, вы и правы, – согласился Федор Иванович. Он не чувствовал ни злости, ни раздражения.
– Проведет информацию завтра, и дело с концом, – сказал Власов.
– А я б его все-таки засудил, мер-р-рзавца! Камушкин, слышишь? Это я про тебя, – сушкуйничал Петя Безбородко и тем разрядил обстановку. Даже дядя Костя разжал кулаки.
В комнате стояла зыбкая тишина и полумрак. Не зажигая света, Федор Иванович прошел к тахте и сел. Прошедший день был тяжел и грузен, он давил к земле, как рюкзак в конце пятидесятикилометрового перехода. Ныли плечи, ломило виски, стискивало затылок. Надо было расстегнуть лямки и привалиться спиной к сосне на обочине, и посидеть, закрыв глаза, ни о чем не думая.
Было одиноко и невыносимо тоскливо от одиночества. И в то же время не хотелось никого видеть. Уже где-то близко конец пути. Сколько переходов до него? Если рюкзак будет так тяжел, долго не протянешь… Сколько Ритка связала когда-то рукавиц с пальцем для указательного? Сколько пальцев нажали спусковой крючок через жесткую шерсть ее рукавиц? И сколько пуль точнее пошли в цель из-за нее, Ритки? Почему он думает об этом? Потому что ей сейчас больно и плохо… Ей нужно родить ребятенка, и тогда она будет счастлива, потому что тогда ей придется думать не только о себе самой. Но ее не уговоришь. А когда и почему он сам бывал счастлив? А что такое счастье? Вероятно, состояние гармонии, когда все в человеке звучит в унисон Миру, и маленький смертный человек приобщается бесконечности. Люди науки находят счастье в познании новой истины. И любовь приносит счастье, ибо любовь – тоже познание, познание самого себя как частицы чего-то другого. Конечно, он бывал счастлив. И бездумно – в детстве, когда зажигались свечки на елке, и пахло морозными яблоками, и теплый стеарин капал на ладонь, и только-только начинались еще каникулы, и впереди сияли две недели свободы, коньков, снега, беззаботности. И он был счастлив, когда впервые после ранения спустился в госпитальный сад, покачиваясь от слабости, чувствуя руки и ноги совершенно легкими, будто к ним привязали по воздушному шару. Было лето, шуршали березы, халаты медсестер были очень белые; он вдруг понял, поверил, что будет еще жить, что еще будет любовь и работа, и длинные дороги, и короткие волны; у него было ощущение исполненного долга, покойной совести, возвращающегося здоровья. Он был счастлив до того, что спирало дыхание и щипало глаза…
Жизнь эпизод за эпизодом четко и явственно вспоминалась ему. И эта четкость воспоминаний тревожила. Федор Иванович понимал, что за огромным количеством мелких и точных подробностей, за быстротой и беспощадностью памяти стоит болезнь. Мозг работает на износ, огромная энергия вырвалась из-под контроля, она тратится на оживление в памяти мельчайших мелочей, зафиксированных когда-то глазами, ушами, носом, языком и кожей. Но, может, как раз в этом проявляется великая мудрость и доброта природы? Он уже не способен в полную силу существовать в настоящем, ему не хватает на это сил. И природа дает возможность уходить в прошлое.
Он почему-то вспомнил маленький теплоходик и море вокруг, море цвета окислившейся меди, засиженных голубями старинных памятников. Он ехал из Сочи в Сухуми. Там ждали друзья по работе и женщина, которую он любил. Он только что вернулся из долгого плавания и сдал аппаратуру. Они много и трудно работали над новой станцией; теперь аппаратура прошла испытания и он вез друзьям хорошие известия. На нем была белая нейлоновая рубашка, легкие, хорошо подогнанные брюки, тугие носки. Промытое купаниями тело, ровный загар, и нигде, ни в одной клеточке не было боли.
Он ехал в Сухуми отдыхать среди друзей и задремал на краю скамьи с подветренного борта, под тентом, чуть позади мидельшпангоута, в приятной близости судового буфетика – там, где не было ни брызг, ни сильного солнца, ни запаха отработанного газа. Он выбрал себе хорошее местечко. Ему было приятно дремать, обыкновенному пассажиру, под снисходительными взглядами штурманов с теплохода – мальчиков с дипломами двухсоттонника. Ему было приятно хранить тайну своего богатства. Он только что прошел сквозь большие непогоды, далекие океаны, но ему весело было играть перед мальчишками роль пижона средних лет.
Он дремал на подветренном борту, рядом тихо бредила о своем волна, спинка скамейки вибрировала, левая его рука лежала на прогретом солнцем планшире, и даже сквозь дрему он чувствовал, как заигрывает с ним солнце, протискивая тонкие лучи меж пальцев его рук; изредка на пальцы тяжело и грубо плюхалась случайная капля, взлетев из-за борта. Капля высыхала быстро, оставляя чуть заметный след сероватой соли. Он дремал, то уходя в сон с головой, то как бы всплывая, когда разговоры пассажиров, сидящих сзади, делались близко и ясно слышимыми.
Потом где-то близко загудел встречный теплоход, и Федор Иванович очнулся от дремы. Он увидел зеленое море, бесплотные от дымки горы на горизонте, белую пену за кормой, красные спасательные круги. Какая-то радостная готовность к жизни охватила его, огромная бодрость и покой, ясность мыслей и простота желаний. Он захотел есть. Все в нем захотело есть. Он встал, надел темные очки и прошел к буфету. Толстый грузин Дремал среди жадных мух и липких бутылок. Мухи ползали по бутербродам с колбасой и стаканам из-под ромовой водки.
– Салатик сделаешь? – спросил Федор Иванович, улыбаясь непонятно чему и чувствуя, что все люди земли сейчас с готовностью шагнут ему навстречу и сделают все, о чем он попросит их.
– Конечно! – торопливо и довольно сказал грузин, со скрипом проводя ладонями по небритому лицу. – Конечно! – Он схватил огромный нож и очистил огурец, старательно и щедро кромсая кожуру. И потому, что грузин огурец очистил, Федор Иванович понял, что огурцы наверняка горькие. Захотелось курить, но Федор Иванович знал, что после еды курить будет во много раз приятнее. Грузин быстро и ловко строгал огурец, веером раскидывая по тарелке зернистые дольки, потом посолил огуречный слой крупной солью и стал резать помидоры на желтой хлебной доске.
– Лучку побольше, – попросил Федор Иванович.
– А перец? – спросил грузин таинственно, будто играя в только для них одних выдуманную игру, будто заранее зная, что такой мужчина, как Федор Иванович, обязательно знает великую тайну южного перца и никогда не откажется от него.
– Конечно! – с грузинским акцентом сказал Федор Иванович и прищелкнул языком. Толстый грузин захохотал, вытащил из-под прилавка зеленый, пронзительно-зеленый стручок и измельчил треть его неуловимо быстрыми ударами ножа.
– И два бутерброда с колбасой, и один с брынзой, и два стакана сухого вина. Шестой номер есть?
– Конечно! – сказал грузин. – Обязательно!
Вокруг было зеленое море, а на берегу горы совсем без плоти и ни единой чайки до самого горизонта. И в Сухуми его ждали друзья по работе и женщина, которую он любил.
– Сколько с меня? – спросил Федор Иванович.
– Потом! Потом! – замахал руками грузин. – Иди кушай, дорогой! Потом! – И налил в стаканы мутноватое вино.
– Спасибо, – сказал Федор Иванович и понес в корму к круглому столику тарелки с салатом и бутербродами. И оттого, что грузин не взял сразу денег, продолжая эту игру в родных между собой людей, стало еще обаятельнее все вокруг. И совершенно нестерпимо хотелось есть. Федор Иванович еще вернулся к буфетчику за вином и вилками. Грузин дал ему почему-то две вилки, почистил их одна о другую, протер полотенцем и подал ручками вперед.
Федор Иванович прошел в корму и уселся за круглый столик, на котором дружно и весело вздрагивали от вибрации стаканы. Над столиком трепыхался красный флаг, где-то под ним крутился работяга винт, от винта уходила к горизонту кильватерная струя.
Федор Иванович выпил вина. Все оказалось необыкновенно вкусно: и горький огурец, и обветренная колбаса, и раскаленный, как магма, перец, и недозрелые помидоры.
Почему он был так захлестнут счастьем тогда? Черт его знает почему. Почему вкус помидоров меняется с годами? В детстве помидоры так полны соком, что обязательно брызгают на рубашку, их ткань так мучниста, что, кажется, они попискивают, когда разламываешь их пополам, чтобы половину отдать сестренке. В детстве кожура помидоров тонка и крепка, как фольга. И совсем не обязательна соль. Вполне достаточно пряности того солнца, которое накопилось в красном соке и скользких семечках. Потом к помидорам обязательна соль, потом перец и уксус. Странная штука детство, те глупые годы, когда маленькие люди играют в прятки и кричат в вечерней тишине: «Первая курица жмурится!»
Он допил вино и понес в буфет тарелки и стаканы. Буфетчик уверенно сыграл на счетах и, конечно, недодал ему мелочь, но это было совершенно неважно.
Тем временем берега Кавказа приблизились, обрели плоть, закурчавились лесом. И, наверное, из-за этой негритянской курчавости берегов он и вспомнил Пушкина. Потом Федор Иванович увидел надпись на кожухе машинного отделения: «Спасательные нагрудники – под сиденьями». Под сиденьями не было ничего, кроме ящиков с пустыми винными бутылками. И Федор Иванович про себя, тихонько, засмеялся. И почему-то вспомнил своих погибших на фронте товарищей и отца. И подумал: не надо жалеть умерших. Не надо. Если б они могли завидовать живущим, завидовать радости, которая иногда захлестывает живущих, тогда другое дело. Но мертвые не завидуют, просто не могут завидовать. Тогда зачем же жалеть их? В чем смысл жалости? Мстить за них можно. И должно. А жалеть? Жалеть надо живущих…
В коридоре раздался телефонный звонок. Федору Ивановичу не хотелось вставать. Он только включил свет и медленно вернулся от берегов Кавказа в свою холостяцкую комнату. На раскладушке валялись Рити-ны платья, очень цветистые, пестрые. Телефон все звонил. Федор Иванович подумал о том, что всегда в моменты радости где-то внутри ползает страх за ее недолговечность. Телефон все звонил. Очевидно, в квартире не было никого, кроме него и старухи. Старуха звонков не слышала. Ему пришлось встать и выйти в коридор. Запах кухни и надоедливый звук падающей из крана воды встретили его.
– Я вообще могу сдохнуть. Еще прошлый раз было что-то не в порядке, теперь никто не взялся в Москве… Поэтому я приехала сюда, Мария Петровна меня помнит еще по консультации… Я сегодня была у нее. Я так боюсь, Федя, ужас, как боюсь… У тебя детей нет и, конечно, уже не будет, и у меня никогда не будет, и когда мы умрем, то все кончится на этом, и никого после нас не останется, а ты смеешься, ты стал совсем бесчувственный…
– Слушай, Рита, – сказал Федор Иванович. – Пошли ты к черту своего Германа. Переезжай ко мне, я продам машину, мы перебьемся, а ты рожай.
– Как все просто! Как все удивительно просто! Я от силы еще лет пять могу продержаться на манеже, и то если будет партнер, – это ты можешь понять? Я люблю свою работу, и Германа люблю, и не смей говорить про него пакости! И никогда я его не брошу… А он меня бросит, если я не сделаю это, и будет прав.
– Почему он не приехал с тобой?
– Я не хочу его волновать.
– Где он сейчас?
– К матери в Таганрог поехал.
– Я совершенно не знаю, что тебе говорить и советовать. Я только знаю, что он тебя все равно бросит. Рано или поздно. И останешься ты одинокой. Каждая женщина должна родить ребенка, иначе ей потом слишком одиноко в старости.
– А я-то, дура, этого не понимаю сама! И вообще, что ты лезешь в мои дела? Что ты знаешь о Германе? Ты его и в глаза не видел. И хватит об этом.
– Я знаю твоих предыдущих Германов, и хорошо знаю…
– Ну вот, Олег мне два года письма пишет, влюбился, мальчишка, такой порядочный, студентик-заочник, и работает, и газеты читает, и тебе нравится… Может, выйти за него замуж, а?
– Что за чушь ты болтаешь! У вас слишком велика разница в годах. Он просто не понимает этого. А года через три поймет, и тогда…
– Вот круг и замкнулся, – спокойно и грустно, уже без истерики сказала Рита. – Как начала жизнь растрепываться еще давно, до войны, так и продолжает растрепываться дальше. Я знаю, что сама виновата: и легко с мужчинами сходилась, и легко изменяла… И о будущем не думала. Я все понимаю, я не такая глупая, как кажется, Федя. Честное слово, я умная. Только не головой, а нутром… Лето красное пропела, как дедушка Крылов сказал… Был бы отец! Да с розгами! Была бы мать, была бы семья, так и все бы по-другому было…
Федор Иванович молчал. Он чувствовал себя виноватым. Это он должен был заменить ей и мать, и отца, и семью. Но как он мог это? Он, бродяга, одинокий мужчина?
– Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, – вполголоса напевала Рита, шагая рядом с ним к роддому. – Вот и улетели вы в далекий край, а когда вернетесь? Я не знаю, скоро ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь…
Небо над ними было чистое, только бледную дневную луну перечеркнул ослепительно белый след высотного самолета. Самого самолета не было видно и слышно.
6
Собрания жилконторовской партийной организации проходили в бывшем бомбоубежище. Сводчатые потолки, стальные двери, деревянные подпорки, досаафовские плакаты, желтый свет электрических лампочек без абажуров.Федор Иванович забрался в угол, подальше от стола президиума. Он специально для этого пришел одним из первых. Тревога за Риту делалась час от часу острее. Давеча он звонил Кульчицкому, спросил, нет ли у него знакомых гинекологов, объяснил, в чем дело. Кульчицкий обещал подумать, но обещал как-то вяло, и Федор Иванович теперь не рассчитывал на него.
– Здравствуй, радист, – сказал старик Власов, входя в бомбоубежище. Он был одним из старейших партийцев в организации. Сын колесника. С одиннадцати лет пошел работать. В февральскую революцию убили отца. Всю гражданскую войну – на фронтах. Сейчас ему под семьдесят, но на пенсии совсем недавно. Сам отказывался от нее. Одинокий. Сын погиб на границе двадцать второго июня, вернее – пропал без вести. Жена умерла в блокаду от голода.
Федор Иванович не успел ответить старику на приветствие – прямо с порога, громовым голосом рявкнул водопроводчик Петя Безбородко:
– Братки, привет!
Петя на вид очень здоровый, но умрет он тоже не от старости, а от старых ран. Пуля сдвинула хрящевые прокладки между позвонками. В партии с сорок третьего года – фронтовой набор – заявление на клочке бумаги перед боем. С Петей вместе пришел Петрищев – длинный и тощий, гуманитарного толка интеллигент, воевавший в Испании, а потом ни за что отсидевший семнадцать лет где-то в Сибири.
Федор Иванович поманил Безбородко пальцем. Они были люди одного поколения, им положено было сидеть рядом. Безбородко плюхнулся на скамейку и хихикнул:
– Федор, слышал такое: «Прощай, друзья, на рыжей женюсь я»?
– Нет, не слышал, – сказал Федор Иванович. – Я про другое. Кран испортился. На кухне. Ей-богу, не могу сам разобраться. Наверное, надо муфточку сменить у шейки.
– Я тебе про женитьбу, а ты мне про кран! – возмутился Безбородко.
– Рупь, – тихо сказал Федор Иванович. – Целковый. Новенький. Розовенький. И не шуми так, у меня голова болит.
– Нет. На четвертинку.
– Шкурник ты, честное слово, Петя, – добродушно сказал Федор Иванович. – И пить тебе нельзя: помрешь.
Безбородко и пил, и шумел, и хапужничал, и вообще старался жить на полную катушку – в своем, конечно, понимании жизни. Он знал, что остается немного. Он докуривал жизнь, как докуривают папиросу: чем ближе к мундштуку, тем чаще и глубже затяжки, хотя уже ломит в груди и темнит в глазах.
– Тебе, коряга, пить тоже нельзя, – сказал Безбородко. – Однако на прошлой неделе с бутылкой домой шел. Я, керя, все про всех знаю. Но, – он поднял палец, – молчу!
– Что ты первое подумал, когда тебя ранило? – неожиданно спросил по своей привычке Федор Иванович. – Ну? Быстрее! Быстрее!
– Не нукай – не лошадь! – невозмутимо сказал Безбородко. Его лицо делалось все серьезнее, сосредоточенней, напряженней. Потом вдруг посветлело: – Вспомнил! Ей-богу, вспомнил! Думаю, черт возьми, свои меня жахнули, в спину. Я токо из окопа полез наступать, меня и жахнуло. В спину, понимаешь, удар! А пуля-то у фашистов разрывная. Как она в брюхо вошла, я совсем не успел учуять, а когда в спине разорвалась, тут уж, будь спок, как учуялось! Вот я и думаю: свои! Обидно так стало. Недоглядели, думаю, ребятки. Очень так обидно. Ну, и после этого вырубилось сознание начисто…
Безбородко замолк, все дальше погружаясь в воспоминания. Его челюсти сжались, веки набухли, суровое, сильное и скорбное проступило в глазах. И было странно видеть здесь сейчас лицо солдата, только вышедшего из боя.
– Молодец, Петя, не врешь, – сказал Федор Иванович.
Безбородко подобрел.
– Ладно, – сказал он. – Сегодня вечерком зайду, посмотрю твой кран. – И добавил: – Ловко ты меня подцепил: про ранение, то да сё… Раскиселил человека.
– Честное слово, я так просто спросил, – смутился Федор Иванович. – И за четвертинку ты не беспокойся.
– Ладно уж, – буркнул Безбородко и опять, очевидно, вернулся куда-то в окопы под Яссами.
Стуча перед собой палкой и неуверенно улыбаясь мертвым лицом слепого, спустился в подвал дядя Костя, Герой Советского Союза. Почему-то сразу стало тише. И только Петрищев продолжал спорить с Власовым.
– …совхозы не дают никакой основы для сохранения частнособственнических инстинктов, и это их решающий плюс… – доказывал Петрищев.
– Главное в крестьянском вопросе – сохранение любви к земле, – не слушая, возражал Власов. – В этом весь корень! И только колхозы могут эту любовь сохранить… А без нее нет крестьянина, нет!..
Дядю Костю посадили к столу, он повесил палку на спинку стула, шумно, облегченно вздохнул и спросил, все продолжая улыбаться застывшей улыбкой:
– Какая у нас сегодня повестка?
' – О контроле над ходом текущего ремонта жилфонда, дядя Костя, – сказал Федор Иванович.
– Это ты, Федя? – спросил дядя Костя. Последний раз он видел Федора Ивановича в сороковом году, и, наверное, тот в его зрительной памяти так и остался девятнадцатилетним парнем.
– Да, я.
– Как здоровье?
– Ничего. Ритка приехала… погостить.
– Привел бы ее ко мне как-нибудь, – попросил дядя Костя.
– Приведу, – сказал Федор Иванович. – Обязательно.
«Вот и отец мог бы сейчас сидеть здесь, – подумал он. – Сидеть рядом со мной, колено в колено, и слушать спор о совхозах, он здорово понимал в крестьянских делах… Его усы были совершенно седыми, но всё равно, конечно, торчали бы вверх, как у Буденного. А потом мы бы с ним вместе пошли и выпили по кружке пива. И он бы все время молчал, потому что за всю жизнь он не сказал больше тысячи фраз. И то добрую половину из них на митингах гражданской войны».
Всегда, когда Федор Иванович видел дядю Костю, вспоминался отец. В детстве дядя Костя бывал у них каждый день, это был друг и однокашник отца. Они вместе с отцом шли по льду на мятежный Кронштадт, вместе с отцом работали землемерами во времена коллективизации.
Федор Иванович закрыл глаза и сразу увидел бегущих по заливному лугу лошадей. Солнце только-только встает. В низинах липнет туман. И догорает ночной костер, дым от него ползет низко и мешается с туманом. Возле костра уже никого нет. А мальчишки скачут на лошадях по росистой траве, и ветер, и тепло лошадиных спин, и звяканье уздечек, и приволье просыпающихся лугов, и стремительность движения, упругие удары копыт о влажную землю, взлетающие высоко комья земли и травы, надутые ветром рубахи – и рядом степенный покой реки, а в реке сонные сомы, скользкие щуки, добродушные пескари. Табун несется вдоль реки, и никто не знает, куда они скачут среди утренней тишины, ошалевшие от радости своей самой первой и ранней зари. Пластаются за матерями жеребята. Свистят березовые прутья, оставляя на потных боках коней темные рубцы. И нет конца лугам впереди, и нет конца извивам реки среди лугов, и нет конца перелескам. А солнце уже брызнуло сквозь дальние ели, лучи его вонзаются в лица; и ничего не видно, кроме сияющего, расплывчатого, нестерпимого света. И они скачут в этот свет, во весь белый свет, как в копеечку. И вдруг от деревни скачет кто-то наперерез, пригнулся, слился с конем, оттуда доносится: «Да-а-а-ешь»! И кажется, над головой всадника взблеснула узким огнем шашка.
– Уходи, па-а-ацаны!
И табун сворачивает. А сзади всё ближе и ближе: «Да-а-а-ешь!» И все уже знают: не уйдешь от этого крика. Азартом и неукротимостью тачанок, сукном островерхих шлемов, перестуками «максимов» силен этот крик.
Всадник обходит табун. Гаснет бег, и нет больше ветра, только тихое утро и веселый голос дяди Кости:
– Что ж вы, пацаны, а? Вас в ночное, как взрослых мужиков, а вы в скачки играть? А ну, ссыпайся вниз, бери в узду и меньше часа не выводить!..
Переругиваясь на ходу, в бомбоубежище ввалились домоуправ, инженер жилконторы и сантехник. За ними, последним, появился бывший прокурор Зыбунов с папкой в руке и орденскими планками на пиджаке.
Федор Иванович открыл глаза. Собрание началось. Первым выступал Зыбунов. Он говорил привычными, набившими оскомину словами, словами из газет, стершимися, невыносимо скучными. И весь он, главное в нем было – скучное и равнодушное. Так же точно он, вероятно, мог бы читать и проповедь: «…в исторически короткий срок… гениальное предвидение… подойдем вплотную… сияющие вершины… наша узкая задача… тесно сплотившись… озабоченные чувством ответственности… опираясь на широкую инициативу масс… все усилия трудящихся жилконторы…»
Зыбунову говорить нравилось, голос у него был сочный, красивый, он сам слушал себя и дирижировал стаканом с водой, вода при этом почти не плескалась. Единственное, что он умел делать и делал всю свою жизнь, – это произносить такие слова.
И глядеть на Зыбунова после Двадцать второго съезда было странно и как-то даже неудобно. Ни на заводе, ни в любом другом учреждении такой человек не мог бы сейчас держаться. Но здесь, в домоуправлении, он все-таки нашел себе местечко.
Федор Иванович глядел на бывшего прокурора и вспоминал людей, которые двадцать шестого января тридцать восьмого года пришли за отцом.
Это было ночью. Он проснулся от длинного, казалось, бесконечного звонка. В комнате родителей вспыхнул свет, он пробился в щель под дверью, заиграл на брошенной Ритой резиновой кукле. За окном светила луна и был ясно виден снег на черных ветвях тополей. Звонок раздался опять, еще более длинный и требовательный, а в комнате родителей по-прежнему было тихо, хотя и горел свет. Федор встал и босой прошел к двери. Отец сидел у стола совершенно одетый и курил. Он или не ложился еще, работал, или знал от дяди Кости о том, что должно произойти, и приготовился. Мать натягивала через голову платье, путалась в нем и что-то еле слышно причитала.
– Поторопись, мать – сказал отец. – И возьми себя в руки. Я не хочу, чтобы тебя видели такой.
– О, боже мой! – сказала мать громко, выныривая из платья и одновременно нашаривая ногами шлепанцы.
Звонок все звонил, он не прекращался. Но отец будто не слышал его. В парадную дверь тяжело ударили. Отец оглядел мать и сказал:
– Иди к детям пока. И заколи волосы.
– Иду, Ваня, – сказала мать. Она прошла мимо Федора очень близко, но не заметила его и склонилась над кроваткой Риты, которая продолжала спокойно спать. Федору стало так жутко, что в животе захолонуло. Он увидел, как отец рывком выдвинул ящик письменного стола и взял наган. Пару секунд отец смотрел на наган, подкидывая его в руке и усмехаясь.
– Отец! – закричал Федор, не сходя с места.
– Обуйся, – приказал отец хрипло, кинул наган обратно в ящик и пошел открывать дверь.
Потом Федор видел его еще один раз уже в камере следователя во внутренней тюрьме. Следователем был дядя Костя.
Ослеп дядя Костя в сорок втором году после пулевой контузии. Он выполнял специальное задание в тылу немцев и попал в плен. И через день бежал. Он знал какие-то слишком важные вещи. И двое других пленных помогли ему бежать. Их убили, а он неделю полз через лес абсолютно слепым на гулы орудий. И выполз, и передал то, что должен был передать. За это он получил Героя.
Федор Иванович услышал свою фамилию.
– Камушкин позволяет себе наплевательски относиться к тому, товарищи коммунисты, что мы ему поручили… – говорил Зыбунов. – Почему он не провел информацию? Я вижу за этим, если хотите, саботаж… И пока я являюсь руководителем нашей организации…
Кулак дяди Кости медленно поднялся над столом президиума и рухнул вниз.
– Слушай, Александр Иванович, – сказал дядя Костя, когда вокруг наступила тягучая и напряженная тишина. – Если ты еще раз вякнешь про саботаж или еще что-нибудь такое, то… хоть и слепой, а терпеть тебя больше не стану, понял?
Зыбунов развел руками, приглашая собрание в свидетели происшедшего безобразия. Федор Иванович встал и сказал, обращаясь сразу ко всем:
– Обвалилась стена у въезда в порт. Мы ее раскапывали, думали, там люди есть. Никого, правда, не оказалось…
– Разрешите вопрос? – любезно спросил Зыбунов, он прекрасно владел собой. – Вы что, Федор Иванович, пожарник? Или, простите, сапер? Или милиция? Что, в городе людей мало? Вам было поручено важное, политически важное дело. Его и следовало выполнять.
– Может, вы и правы, – согласился Федор Иванович. Он не чувствовал ни злости, ни раздражения.
– Проведет информацию завтра, и дело с концом, – сказал Власов.
– А я б его все-таки засудил, мер-р-рзавца! Камушкин, слышишь? Это я про тебя, – сушкуйничал Петя Безбородко и тем разрядил обстановку. Даже дядя Костя разжал кулаки.
7
Федор Иванович шел домой по Галерной улице, которая так называлась потому, что когда-то здесь жили люди, строившие галеры. Вечер был свежий и бодрый, но чувство какой-то нереальности усиливалось. Как будто люди, дома и сам воздух обволакивались слабым ореолом каждый раз, когда он начинал всматриваться в них. И звуки, казалось, тоже потеряли четкость.В комнате стояла зыбкая тишина и полумрак. Не зажигая света, Федор Иванович прошел к тахте и сел. Прошедший день был тяжел и грузен, он давил к земле, как рюкзак в конце пятидесятикилометрового перехода. Ныли плечи, ломило виски, стискивало затылок. Надо было расстегнуть лямки и привалиться спиной к сосне на обочине, и посидеть, закрыв глаза, ни о чем не думая.
Было одиноко и невыносимо тоскливо от одиночества. И в то же время не хотелось никого видеть. Уже где-то близко конец пути. Сколько переходов до него? Если рюкзак будет так тяжел, долго не протянешь… Сколько Ритка связала когда-то рукавиц с пальцем для указательного? Сколько пальцев нажали спусковой крючок через жесткую шерсть ее рукавиц? И сколько пуль точнее пошли в цель из-за нее, Ритки? Почему он думает об этом? Потому что ей сейчас больно и плохо… Ей нужно родить ребятенка, и тогда она будет счастлива, потому что тогда ей придется думать не только о себе самой. Но ее не уговоришь. А когда и почему он сам бывал счастлив? А что такое счастье? Вероятно, состояние гармонии, когда все в человеке звучит в унисон Миру, и маленький смертный человек приобщается бесконечности. Люди науки находят счастье в познании новой истины. И любовь приносит счастье, ибо любовь – тоже познание, познание самого себя как частицы чего-то другого. Конечно, он бывал счастлив. И бездумно – в детстве, когда зажигались свечки на елке, и пахло морозными яблоками, и теплый стеарин капал на ладонь, и только-только начинались еще каникулы, и впереди сияли две недели свободы, коньков, снега, беззаботности. И он был счастлив, когда впервые после ранения спустился в госпитальный сад, покачиваясь от слабости, чувствуя руки и ноги совершенно легкими, будто к ним привязали по воздушному шару. Было лето, шуршали березы, халаты медсестер были очень белые; он вдруг понял, поверил, что будет еще жить, что еще будет любовь и работа, и длинные дороги, и короткие волны; у него было ощущение исполненного долга, покойной совести, возвращающегося здоровья. Он был счастлив до того, что спирало дыхание и щипало глаза…
Жизнь эпизод за эпизодом четко и явственно вспоминалась ему. И эта четкость воспоминаний тревожила. Федор Иванович понимал, что за огромным количеством мелких и точных подробностей, за быстротой и беспощадностью памяти стоит болезнь. Мозг работает на износ, огромная энергия вырвалась из-под контроля, она тратится на оживление в памяти мельчайших мелочей, зафиксированных когда-то глазами, ушами, носом, языком и кожей. Но, может, как раз в этом проявляется великая мудрость и доброта природы? Он уже не способен в полную силу существовать в настоящем, ему не хватает на это сил. И природа дает возможность уходить в прошлое.
Он почему-то вспомнил маленький теплоходик и море вокруг, море цвета окислившейся меди, засиженных голубями старинных памятников. Он ехал из Сочи в Сухуми. Там ждали друзья по работе и женщина, которую он любил. Он только что вернулся из долгого плавания и сдал аппаратуру. Они много и трудно работали над новой станцией; теперь аппаратура прошла испытания и он вез друзьям хорошие известия. На нем была белая нейлоновая рубашка, легкие, хорошо подогнанные брюки, тугие носки. Промытое купаниями тело, ровный загар, и нигде, ни в одной клеточке не было боли.
Он ехал в Сухуми отдыхать среди друзей и задремал на краю скамьи с подветренного борта, под тентом, чуть позади мидельшпангоута, в приятной близости судового буфетика – там, где не было ни брызг, ни сильного солнца, ни запаха отработанного газа. Он выбрал себе хорошее местечко. Ему было приятно дремать, обыкновенному пассажиру, под снисходительными взглядами штурманов с теплохода – мальчиков с дипломами двухсоттонника. Ему было приятно хранить тайну своего богатства. Он только что прошел сквозь большие непогоды, далекие океаны, но ему весело было играть перед мальчишками роль пижона средних лет.
Он дремал на подветренном борту, рядом тихо бредила о своем волна, спинка скамейки вибрировала, левая его рука лежала на прогретом солнцем планшире, и даже сквозь дрему он чувствовал, как заигрывает с ним солнце, протискивая тонкие лучи меж пальцев его рук; изредка на пальцы тяжело и грубо плюхалась случайная капля, взлетев из-за борта. Капля высыхала быстро, оставляя чуть заметный след сероватой соли. Он дремал, то уходя в сон с головой, то как бы всплывая, когда разговоры пассажиров, сидящих сзади, делались близко и ясно слышимыми.
Потом где-то близко загудел встречный теплоход, и Федор Иванович очнулся от дремы. Он увидел зеленое море, бесплотные от дымки горы на горизонте, белую пену за кормой, красные спасательные круги. Какая-то радостная готовность к жизни охватила его, огромная бодрость и покой, ясность мыслей и простота желаний. Он захотел есть. Все в нем захотело есть. Он встал, надел темные очки и прошел к буфету. Толстый грузин Дремал среди жадных мух и липких бутылок. Мухи ползали по бутербродам с колбасой и стаканам из-под ромовой водки.
– Салатик сделаешь? – спросил Федор Иванович, улыбаясь непонятно чему и чувствуя, что все люди земли сейчас с готовностью шагнут ему навстречу и сделают все, о чем он попросит их.
– Конечно! – торопливо и довольно сказал грузин, со скрипом проводя ладонями по небритому лицу. – Конечно! – Он схватил огромный нож и очистил огурец, старательно и щедро кромсая кожуру. И потому, что грузин огурец очистил, Федор Иванович понял, что огурцы наверняка горькие. Захотелось курить, но Федор Иванович знал, что после еды курить будет во много раз приятнее. Грузин быстро и ловко строгал огурец, веером раскидывая по тарелке зернистые дольки, потом посолил огуречный слой крупной солью и стал резать помидоры на желтой хлебной доске.
– Лучку побольше, – попросил Федор Иванович.
– А перец? – спросил грузин таинственно, будто играя в только для них одних выдуманную игру, будто заранее зная, что такой мужчина, как Федор Иванович, обязательно знает великую тайну южного перца и никогда не откажется от него.
– Конечно! – с грузинским акцентом сказал Федор Иванович и прищелкнул языком. Толстый грузин захохотал, вытащил из-под прилавка зеленый, пронзительно-зеленый стручок и измельчил треть его неуловимо быстрыми ударами ножа.
– И два бутерброда с колбасой, и один с брынзой, и два стакана сухого вина. Шестой номер есть?
– Конечно! – сказал грузин. – Обязательно!
Вокруг было зеленое море, а на берегу горы совсем без плоти и ни единой чайки до самого горизонта. И в Сухуми его ждали друзья по работе и женщина, которую он любил.
– Сколько с меня? – спросил Федор Иванович.
– Потом! Потом! – замахал руками грузин. – Иди кушай, дорогой! Потом! – И налил в стаканы мутноватое вино.
– Спасибо, – сказал Федор Иванович и понес в корму к круглому столику тарелки с салатом и бутербродами. И оттого, что грузин не взял сразу денег, продолжая эту игру в родных между собой людей, стало еще обаятельнее все вокруг. И совершенно нестерпимо хотелось есть. Федор Иванович еще вернулся к буфетчику за вином и вилками. Грузин дал ему почему-то две вилки, почистил их одна о другую, протер полотенцем и подал ручками вперед.
Федор Иванович прошел в корму и уселся за круглый столик, на котором дружно и весело вздрагивали от вибрации стаканы. Над столиком трепыхался красный флаг, где-то под ним крутился работяга винт, от винта уходила к горизонту кильватерная струя.
Федор Иванович выпил вина. Все оказалось необыкновенно вкусно: и горький огурец, и обветренная колбаса, и раскаленный, как магма, перец, и недозрелые помидоры.
Почему он был так захлестнут счастьем тогда? Черт его знает почему. Почему вкус помидоров меняется с годами? В детстве помидоры так полны соком, что обязательно брызгают на рубашку, их ткань так мучниста, что, кажется, они попискивают, когда разламываешь их пополам, чтобы половину отдать сестренке. В детстве кожура помидоров тонка и крепка, как фольга. И совсем не обязательна соль. Вполне достаточно пряности того солнца, которое накопилось в красном соке и скользких семечках. Потом к помидорам обязательна соль, потом перец и уксус. Странная штука детство, те глупые годы, когда маленькие люди играют в прятки и кричат в вечерней тишине: «Первая курица жмурится!»
Он допил вино и понес в буфет тарелки и стаканы. Буфетчик уверенно сыграл на счетах и, конечно, недодал ему мелочь, но это было совершенно неважно.
Тем временем берега Кавказа приблизились, обрели плоть, закурчавились лесом. И, наверное, из-за этой негритянской курчавости берегов он и вспомнил Пушкина. Потом Федор Иванович увидел надпись на кожухе машинного отделения: «Спасательные нагрудники – под сиденьями». Под сиденьями не было ничего, кроме ящиков с пустыми винными бутылками. И Федор Иванович про себя, тихонько, засмеялся. И почему-то вспомнил своих погибших на фронте товарищей и отца. И подумал: не надо жалеть умерших. Не надо. Если б они могли завидовать живущим, завидовать радости, которая иногда захлестывает живущих, тогда другое дело. Но мертвые не завидуют, просто не могут завидовать. Тогда зачем же жалеть их? В чем смысл жалости? Мстить за них можно. И должно. А жалеть? Жалеть надо живущих…
В коридоре раздался телефонный звонок. Федору Ивановичу не хотелось вставать. Он только включил свет и медленно вернулся от берегов Кавказа в свою холостяцкую комнату. На раскладушке валялись Рити-ны платья, очень цветистые, пестрые. Телефон все звонил. Федор Иванович подумал о том, что всегда в моменты радости где-то внутри ползает страх за ее недолговечность. Телефон все звонил. Очевидно, в квартире не было никого, кроме него и старухи. Старуха звонков не слышала. Ему пришлось встать и выйти в коридор. Запах кухни и надоедливый звук падающей из крана воды встретили его.