Итак, «Я, консультируя автора (Нурпеисова или Бельгера?) по всей историко-революционной тематике, пристально читал материал (?) всех трех книг еще в рукописи и смею Вам сказать, что это была проза высокой стилистической пробы. (Так „материал“ или „проза“?) Так что Юрий Павлович, трудясь над ее улучшением, по-моему, не очень утомлялся».
   Итак, Казаков «улучшал» «прозу высокой стилистической пробы», которую уже произвел на свет божий «один из творчески состоятельных литераторов региона русско-казахско-немецкоязычный Герольд Бельгер», выдав «добротный материал». (Немецкий-то тут еще зачем?)
   Из сегодняшней (5.11.86) «Литгазеты»: «Подстрочник, как всякий сорняк, оказался на редкость живучим, а обработка подстрочников превратилась в материальное подспорье для некоторой части литераторов… В республиках получил широкое распространение „подстрочникист“ – фигура достаточно зловещая».
   Итак, мой друг пил в горах под Алма-Атой не только «отварную» воду (так выражаются на Руси про «кипяченую» воду только одесские евреи), но и «был активно включен в социальное бытие республики», и «выступил в „Комсомольской правде“ с умным (!) обзором прозы молодых», к которым (молодым) и Вы принадлежали. Хорошо, что ученики считают статью умершего учителя «умной». Хуже то, что эти ученики, будучи «стилистами высокой пробы», умудряются писать только набором казенно-газетных штампов типа «был активно включен» или «Почетная грамота Верховного Совета республики, которой его наградили, была для него гордостью». Вы сами-то, глубокоуважаемый, русский писатель? Надо: «была его гордостью». А что такое «утомляемость зрения»? Видимо, оно у Вас тоже утомленное, ежели Вы из контекста повести не видите, что Казаков к подобным грамотам относился с откровенной иронией! Хотел бы Вам напомнить о том, что Пушкин умер титулярным советником и плевать хотел на звание камер-юнкера. Потому не делайте из Казакова идиота, который гордится грамотами или даже орденами. Хватит того, что в своем письме сделали идиотом Нурпеисова, когда сообщили, что консультировали бедного недоучку по всем историко-революционным вопросам, а потом его книги доводил до русской «прозы высокой стилистической пробы» Бельгер, а потом еще переписывал Казаков. Или от моего друга только имя требовалось? Тогда Вашими стараниями Нурпеисов еще хуже выглядит: «Конечно, и сейчас еще хватает писателей, которых более всего интересует, чтобы их повесть или роман попал в руки „маститого“, а лучше всего какого-нибудь писательского начальника – ведь в таком случае перевод получит зеленую улицу, будет опубликован и в журнале, и массовым тиражом в издательстве, не исключено, что и в „Роман-газете"». Не так ли все и шло? Включая Францию.
   Лили Дени я тоже знаю – были у нее в Париже в гостях вместе с Нурпеисовым. И издателя Галлимара знаю. Этот капиталист никогда не стал бы издавать книгу, если бы ее не украшало имя Казакова, которое тогда гремело в Европе.
   Еще Вы сообщаете мне, что французская переводчица Чингиза Айтматова и Абдижамила Нурпеисова Лили Дени «третью книгу „Крушение“ готовила (?) для издательства „Галлимар“ с материала (?) Герольда Бельгера без посредничества (?) Казакова. И названа книга в ее французском варианте (?) иначе – „Прах лета“. Вот сразу и видно, что нет „посредника“ – Казакова. Неужели Ваше русское ухо не чует чуши в „прахе“ лета, зимы, весны или – в крайнем случае осени? Куда лучше было „Крушение“! И что это Вы все деликатно повторяете странное словечко „материал“? Материал, глубокоуважаемый кандидат филологических наук, для писателя – та самая жизнь, на которой он работает. А в нашем с Вами случае следует говорить так: „Переводила на французский с русского перевода Юрия Казакова роман казахского писателя“. Или: „Переводила на французский с русско-немецкого подстрочника роман казахского писателя…“
   А Чингиз Айтматов сюда почему попал? Или Вы думаете, что ежели Дени переводила и того и другого, то они этакие синонимы? Нет. Разные фигуры. И никакие консультанты-Владимировы, подстрочникисты-бельгеры, переводчицы-дени и улучшатели-казаковы не сделают из Вашего протеже Нурпеисова Чингиза Айтматова.
   Надеюсь, что Вы немедленно напечатаете нашу переписку, чтобы все ученые, писатели, журналисты, работники ряда печатных органов, «поручившие Вам обратиться, минуя редакцию журнала „Нева“, непосредственно ко мне», получили ответ на свой вопрос.
   Я-то в свою очередь гарантирую Вам, что Ваше письмо и мой ответ будут обязательно напечатаны во всесоюзном масштабе. Я люблю жанр переписки.
   Искренне Виктор Конецкий».
   Наши профессиональные переводчики с языков республик знают историю братских литератур; знают, конечно, и творчество и биографию переводимых писателей, короче говоря, знают все нужное для своей работы; даже язык оригинала иногда знают отменно. Одного они не знают – русского языка и слова «совесть».

О вреде кавычек

   Лариса Рейснер:
   «Этот, на коне, готовом сорваться с пьедестала, с копытом, бесстрашно занесенным в пустоте, этот, немолодой, – само мужество, пресыщенное почестями и добычей, сама верность, непреклонная, пока на нее опираются с полным доверием, – его нужно послать на Южный фронт, как он есть, и комиссаром к нему назначить осторожного, лукавого, с желтоватым цветом лица и рясой, застегнутой у подбородка, великолепного Макиавелли».
   Хорошенькую эту парочку Лариса хочет отправить на решающее направление гражданской – «Все на борьбу с Деникиным!» – лето 19-го.
   Ах, какая охота выпороть эту военно-морскую комиссаршу березовой, свеженькой, пахучей розгой со свежими, весенними почечками, с тонким музыкальным свистиком.
   Неча бабам лезть в военморки…
   «О, совсем иначе выглядит кондотьер, идущий в бой без шлема, со свистом ветра в продолговатых, женственных ушах… Откинутый лоб – это слабость и порок, сентиментальность и меланхолия, при железной челюсти и налитых губах – партизан, без вчера и без завтра, на все способный и ничем не ограниченный. У нас он бы пошел на юг, глубоко в тыл Деникину, на Кавказ или в Туркестан, как прежде за Флоренцию против Пизы, за Ломбардию против Тосканы. И всюду за его дикой конницей, за крадеными драгоценностями, прекрасными женщинами» – на сим, без точки, обрывается «Авто-биороман» этой замечательной революционерки. Здорово повезло и ей, что умерла вовремя! И что папе с мамой роман не понравился, а потому обогатил и украсил нашу жизнь только в 1982 году.
 
   Родилась в Люблине – Польша.
   Раскольников знал, кого бросать. Или она его бросила в Афганистане?
   Стрельбу по Сергею Колбасьеву вели писатели: Варшавский, Вишневский, Соболев.
   Журнал «Залп», 1931, № 2, «Гражданская война в кривом зеркале»:
   «Сюжетная беллетристика на Западе обычно служила и служит империалистическим целям колониального разбоя (вспомним П. Бенуа и прочих многочисленных певцов капиталистической экспансии). Сюжетная беллетристика, построенная советским писателем на материале гражданской войны, должна была бы служить делу интернационального воспитания, классовой ненависти и революционной беспощадности, ибо вне политической целеустремленности не может быть советской сюжетной литературы…»
   Это бьют по книге «Поворот все вдруг».
   «Мы знаем цену подобным авантюристам и убеждены, что в трудную для Советов минуту перед сейбертами вновь возникнет вопрос, по какую сторону баррикады более целесообразно и выгодно сражаться. Весьма вероятно, что они вновь займутся „перестройкой мировоззрения“ и отойдут к классовому врагу. Это типичные кондотьеры, профессиональные вояки, готовые сражаться за любое дело…»
 
   Когда-то вычитал у Тарле, что во времена Свифта знатные английские леди развлекались тем, что ездили смотреть на медленную казнь матросов (по военно-морскому суду), прикручиваемых на отливе к колышкам, вбитым глубоко в песок, и медленно затопляемых приливом. Леди брали с собой ветчину с яичницей и холодной закуской и сидели четыре-пять часов в экипажах, заговаривая с привязанными и подшучивая над ними.
   И вот у какого-то крайне заурядного мыслителя средневикторианских времен Тарле нашел возмущение по тому поводу, что Свифт не бичевал в своих произведениях подобных явлений, а был равнодушен к ним. И этим – в свою очередь – возмутился добрый и чистый Тарле.
   Сергея Варшавского всего более бесили в книге Колбасьева юмор и ирония, которые поблескивают в описаниях гражданской войны.
   Тарле заметил, что средневековым эстетическим представлениям ирония была вовсе чужда, ибо она разрушительна и безыдейна с точки зрения догматического и дидактического способа мышления.
   «Мух надо убивать, уничтожать. Но Корней Чуковский воспел эту гадость. Он восхваляет эту муху-цокотуху. Вместо того, чтобы привить ненависть к этому гнусному И отвратительному насекомому…»
   Про мух-вредителей я сам читал в «Литературной газете» в 60-х годах.
   Борис Лавренев, защищая Колбасьева, маневрировал полными ходами:
   «…Я сказал о недостатках и ошибках Колбасьева, и справедливость требует указать на основное и большое достоинство его книги.
   В последнее время наша литература утеряла умение строить короткие сюжетные новеллы, идеальными мастерами которых были Мопассан, Киплинг, О'Генри. Колбасьев идет по линии воссоздания этого прекрасного жанра, и идет с успехом. Конструктивная сторона этих новелл имеет высокие качества, и они могут быть не бесполезны с точки зрения формального мастерства для писательского молодняка».
   Необходимо признать, что редакция журнала «Залп» к поносной статье Сергея Варшавского дала сноску, где указала на несогласие с «некоторыми недостаточно продуманными формулировками автора». И уже в следующем номере «Залпа» Сергею Колбасьеву была предоставлена площадка для ответа.
   Колбасьев отбивался хладнокровно: «Тов. Варшавский отнюдь не показался мне врагом, критика его выглядела почти товарищеской, и если я против чего-либо протестую, так только против ее чрезмерной дальнобойности…
   Тов. Варшавский, давайте сбавим прицел на десяток-другой кабельтов и поговорим вплотную. Героев «Поворота» вы обвиняете в кондотьерстве и авантюризме. Вы не одобряете мотивировок их прихода к красным: неожиданного проявления бывшего патриотизма, заставившего их идти за «неразбазаривающими» Россию большевиками. Однако, партийное руководство времен гражданской войны на этот счет, по-видимому, придерживалось как раз обратного взгляда. Иначе оно не разрешило бы напечатания в нашей прессе воззвания Брусилова к бывшим офицерам, где он призывал их на борьбу с поляками именно из «патриотических» соображений защиты России».
   Дальше Сергей Адамович закладывает головокружительный вираж, используя высокий партийный авторитет Ларисы:
   «А мотивировку внезапного перехода на сторону красных под давлением „некоей профессиональной добросовестности“ использую не только я, сомнительный Колбасьев, но и вполне несомненная Лариса Рейснер („Фронт“):
   „…На Межень они прибыли, ненавидя революцию, искренно считая большевиков немецкими шпионами, честно веря каждому слову «Речи» и «Биржевки».
   На следующее же утро после прибытия они участвовали в бою. Сперва сумрачное недоверие, холодная корректность людей, по принуждению вовлеченных в чужое, неправое, ненавистное дело. Но под первыми выстрелами все изменилось. Нельзя делать наполовину, когда от одного слова команды зависит жизнь десятков людей, слепо исполняющих всякое приказание, и жизнь миноносца – этой прекраснейшей боевой машины… Хороший моряк не может саботировать в бою. Забыв о всякой политике, он будет отвечать огнем на огонь, будет упорно нападать и сопротивляться, блестяще и невозмутимо исполнит свой профессиональный долг. А после этого он уже несвободен. Его связывает с комиссаром, с командой, с красным флагом на мачте – гордость победителя"».
   Через четыре месяца после статьи Варшавского и через три месяца после оборонительной статьи Кол-басьева палит Леонид Соболев. Статья так и называется «Перенос огня» (журнал «Стройка»). Словарь атакующих совпадает – как и степень ненависти…
 
   Довлеет дневи злоба его…
 
   Если хромые бегают на призы, тот, кто прибежит первым, все равно останется хромым…
   «Уважаемая Галина Сергеевна! Очень Вам благодарен за присланную книгу. Прошло много лет с конца 1937 г., и мое очень краткое знакомство с Вашим отцом вспоминается в глубоком тумане. Но понимаю, что для Вас важно все – даже мелочи, постараюсь рассказать. Надо, однако, учитывать, что я сам в период встречи был психологически оглушен.
   Ночь. Внутренняя тюрьма с «Большим Домом». После тяжелого допроса в этом Доме меня привели в другую камеру. Открываются засовы железной двери. Вхожу. Горит тускло лампочка, и я вижу, кто-то лежит на единственной железной кровати. Когда дверь заперли, человек на постели подымается и садится. Худой, обросший бородой, глаза сверкают… Здороваюсь. Он отвечает: «Здравствуйте… Странно, что вас посадили ко мне… Давно сижу один, и меня даже не вызывают к следователю более трех месяцев. Кто вы такой?» Объясняю. Оглядываю камеру – примерно 2 шага на 5; одна откидная железная кровать, откидные же – маленький железный лист – столик и сиденье. В углу под решетчатым оконцем унитаз и маленькая раковина умывальника под водопроводным краном. Слышу. «Вы с писательским миром знакомы? Совсем нет? Я – Колбасьев Сергей Адамович. Не слыхали? „Поворот все вдруг“… вам ничего не говорит? Вы устали, садитесь, вон на откидное сиденье!» Хотя мне в этот момент не до тонкостей культурной жизни, все же бормочу что-то в свое оправдание – чтением художественной литературы давно не занимаюсь… Некогда было… Только техника. Странно, кажется, такой ответ его немного успокаивает. Начинает интересоваться моей особой – давно ли с «воли», что нового и т. п. Затем: «Вы ложитесь спать на кровать, а я устроюсь на полу». Категорически отказываюсь, тогда он выбрасывает матрац с постели на пол. «Ложитесь и больше не спорьте!»
   Окончательно знакомимся утром. Начинаю из дальнейших расспросов понимать, что соседа пугает, не подсажен ли я к нему следователями с целью «разоблачения». Окончательно как будто разуверился, когда подверг меня следующей проверке. На ответ, что до работы инженером увлекался и любил классическую литературу, вдруг требовательный вопрос: «Кого больше любите – Пушкина или Лермонтова?» Я смешался (как всегда в таком случае): «Знаете, Пушкин – это более чем гениально, но, не знаю почему, больше всех люблю Лермонтова». Реакция была мгновенной. «И Вам не стыдно признаться?» – «Иногда как-то неловко, но ведь что поделаешь». – «Ну, так можете успокоиться, и я в этом грешен. Необыкновенно люблю Лермонтова», – и в глазах этого человека на некоторое время погас лихорадочный блеск.
   В тюрьме люди узнают друг друга очень быстро. Детали отпадают, остается только существенное. Рассказ о себе: моряк, участвовал в гражданской войне на стороне Советской власти, был на дипломатической работе, писатель – о жизни моряков, жил в Финляндии. Здесь заставляют дать показания, что он – шпион. «Конкретных обвинений, конечно, никаких. Признайся, что ты – контрреволюционер! Обидно отдать свою жизнь Советской власти и получить после всего – такое».
   Через несколько часов я узнал, что сосед, несмотря на то, что заперт (кажется, около 7–8 месяцев) в одиночке, знает многое, что делается в тюрьме. С несколькими камерами перестукивается. Умеет перестукиваться идеально: и по тюремной азбуке, и по азбуке Морзе. По азбуке Морзе работает как настоящий радист. Имеет несколько постоянных корреспондентов.
   Так как я о современной литературе знал очень мало, то беседы по этим вопросам были невозможны. Но сосед, как оказалось, хорошо разбирается в электротехнике, а радио знает лучше меня – инженера-электрика.
   Сосед был в неладах со своими следователями, потому что никаких нелепиц о себе до сих пор не подписал. Поэтому разрешения на пользование книгами не имел. Также был лишен «выписки»: кто поладил со следователем, мог, примерно один раз в месяц, выписать на определенную сумму продукты из тюремной лавки. Гулять на внутренний двор его не выводят. Отрезан. Только три раза в день открывается окошечко в двери – утром подают порцию хлеба и наливают в кружку чаю, в обед наливают «баланду» и дают порцию каши (большей частью ячневой), на ужин еще «баланда». Водопроводный кран тут же в камере, – умываться и пить можно тут же. Решетчатое окно вверху задней стены закрыто деревянным «намордником». У самой задней стены можно увидеть, глядя вверх, кусочек неба, но впереди все закрыто некрашеными досками. И вот семь месяцев – всегда один. Чтобы поддерживать в себе жизнь – ходьба вдоль камеры. Пять шагов вперед, поворот, пять шагов назад. Надо пройти десять километров в день. У соседа система: ходит он – руки сзади, каждый ход туда и обратно отсчитывается загибом одного пальца, загиб всех десяти пальцев отсчитывается укладкой одной маленькой деревянной палочки на столе, отсчет десяти маленьких палочек – укладкой одной палочки побольше. Палочки деревянные – единственный несъедобный предмет, приходящий из внешнего мира: ими скалываются кусочки хлеба в пайке. Один палец – десять метров, маленькая палочка – сто метров, большая палочка – километр. Иногда в камеру врываются два солдата охраны, и все постороннее, даже палочки, выбрасывается вон. А человек опять копит свое «имущество». Проходят дни, недели, месяцы, а ты один – все передумано, вспомянуто, одно и то же, одно и то же. Одна и та же обида, потеря надежды… Никогда не бываешь в темноте, свет зажигается рано. Ты всегда под наблюдением, «глазок» чуть-чуть приоткрыт, и охрана непрерывно обходит «глазки». Нельзя даже сидя закрыть глаза – спать и лежать от подъема до отбоя «не положено».
   Можно себе представить, как обрадуешься появлению в камере другого человека. Мы говорили о многом, но прошло 34 года, и я почти все забыл. Конечно, очень жаль. Почему-то запомнилось одно: разоблачение Вашим отцом легенды о приходе на Русь трех братьев норманнов – Рюрика, Синеуса и Трувора. На финском (или на шведском?) языке выражение «синеус и трувор» обозначает не имена, а обычные слова, кажется – «с чадами и домочадцами». Рассказывал о книге «Поворот все вдруг», объяснял смысл оглавления, о котором я теперь прочитал вновь. Читал Лермонтова на память, по-видимому знал его наизусть. И, конечно, говорил о личной жизни. Ваш отец очень сокрушался, что не может передать родным главное – о своей полной невиновности перед Советской властью, перед Россией. Это самое сокровенное желание он высказывал с такой болью, которая была мне родна…
   Я пробыл в камере с Вашим отцом не более десяти дней из тех почти трех лет, что я просидел в тюрьме. Меня увели внезапно, не дав проститься, и самого водворили в одиночку. Это было 34 года тому назад. После моего возвращения к жизни (примерно с 1955 г.) я всегда искал книгу «Поворот все вдруг» и переспрашивал многих, что означает на финском языке «синеус и трувор». Фамилию отца даже забыл. Но когда услышал фамилию «Колбасьев», снова встал передо мной тонкий моряк с бородой, горящими глазами, необыкновенно подвижный, повторяющий наизусть Лермонтова. И одиночка. А теперь, перечитывая его рассказы, я переживаю свидание с этим необыкновенно интересным человеком, который встретился мне в столь трагической обстановке давным-давно и оставил о себе живое воспоминание. И если Вы не видели отца после 1937 г., я чувствую себя вправе передать Вам от него привет и воспоминание. В конце концов от нас всех ничего более не остается.
   С сердечным приветом В. Ярошевич.
    4.11.1971 г.»
   Прибывшая с помпой из Парижа в Питер знаменитая пиитесса Одоевцева своим визитерам открытым текстом высказывает подозрение в том, что Николай Степанович Гумилев погиб в результате доноса Колбасьева.
   Эта дама серьезно раздражает меня с того самого момента, как ее поселили на Невском проспекте, в доме № 13.
   Впадать в старческий маразм – тоже дело ответственное.
   Из письма однокашника Колбасьева по корпусу Леонида Кербера (заместитель Туполева): «Немного о традициях. Я поступил в Морской корпус в 17 году, а выбыл в начале 1918-го. Однако за этот небольшой срок (ради уж самой полной правды скажу, что 4 года до этого я был в 1-м корпусе) полностью проникся традициями братства и незыблемой честности. Перечитывая порою лесковский „Кадетский монастырь“ и про купринских кадетов и юнкеров, думаю – вот чего не хватает нашим учебным заведениям. Педагоги обязаны внедрять в умы гражданственность, нравственность, что они, педагоги, блистательно не делают. Один Павлик Морозов чего стоит…
   А мы, старые ученики Морского корпуса, и сейчас, независимо от занимаемых должностей и пиетета, – все на «ты», все равные, а этому молодых не учат.
   Хорошо помню, как, попав в «Колымлаг», застал там Селивачева и Капниста из Морского корпуса и немедленно осознал, что мы остались и там едины и совершенно непригодны для подобострастия и подхалимства, хотя это и приводило часто к карцерам, и вполне могло привести к деревянному бушлату.
   Я абсолютно незнаком с Вашими однокашниками, но из того, что Вы пишете, вижу, что и они прониклись теми же традициями и верной дружбой. Опять ради полной правды должен сказать, что сталкивался с современными морскими офицерами, весьма далекими от идеалов. Не хочу развивать эти мысли, боюсь, впаду в ересь».
   «О Исакове мне писать нечего – этот человек достоин самого высокого почитания…»
 
   В рассказе «Плавучие чудеса» Колбасьев вспоминает о том, на каких гробах плавали и воевали. «Плавучие чудеса» – это дредноут из баржи, крейсер из речного колесного парохода, миноносец из лайбы. «Чтобы их сочинить и построить, нужна была дерзость. Чтобы на них плавать, требовался неунывающий характер. Чтобы с ними победить, был обязателен революционный пафос».
   «Мне не просто нравится „сочинить" – „сочинить кораблик" из какой-нибудь лайбы… Для меня это не словесные удачи – небесный знак».
   Тихонов в литературной радиопередаче говорил, что Колбасьев в Крыму во время империалистической войны издал книгу Гумилева «Шатер». Цитирую по записи радиопередачи:
   «Так вот Колбасьев совсем кустарным способом издал эту книжку. Я не знаю, где он достал грубую бумагу, на которой ее напечатали, а переплет он сделал из синей бумаги, которая шла на упаковку сахарных голов. Эти сахарные головы выдавали на матросский паек. Конечно, – с искренней грустью замечает Николай Семенович, – опечаток в этой книге было до черта».
   Тихонов – единственный из писателей, который не отшатнулся от семьи Колбасьева.
   Марина Николаевна Чуковская (невестка Корнея Ивановича) вспоминала, как на Моховую приходил Утесов после выступлений со своими «джаз-бандитами», так называли их у Колбасьевых. Приходу музыкантов радовались и гости и хозяева. Симон Каган, «джаз-бандит» – пианист, садился за пианино, и заразительно разносились по комнате ритмы джаза… Помимо «джаз-бандитов» помню в доме Колбасьевых знаменитого в те годы гитариста Джона Данкера. Приходили товарищи Сережи по корпусу – моряки. И, конечно, писатели, друзья Колбасьева. «Лучший писатель среди радистов и лучший радист среди писателей» – так называли Сергея Адамовича друзья. Он так хорошо знал радиотехнику, что умудрился собрать нечто вроде телевизора. Телевизор смотрели в доме на Моховой Корней и Николай Чуковские, Николай Тихонов, Михаил Слонимский, Вениамин Каверин, Борис Лавренев и многие другие писатели…
   Эстафета Колбасьева могла быть передана моему поколению курсантов через капитана I ранга Петра Денисовича Грищенко. Правда, в те времена, когда Грищенко преподавал нам военно-морскую тактику, вспоминать Колбасьева он никогда бы не осмелился. Зато в теперешних воспоминаниях пишет: «Какой уважающий себя моряк, окончивший Военно-морское училище имени Фрунзе, не читал „Арсена Люпена“?» И цитирует: «Я помню огромный зал. Обед. Роты строем входят в столы. Сигнал „на молитву“. Хор восьмисот голосов…» «Произведения Колбасьева мы, курсанты, в тридцатые годы встретили с восторгом. В ротах начались диспуты, читательские конференции. В издательство шли просьбы о дополнительном тираже. Однако некоторые наши наставники узнали себя в живой, остроумной повести бывшего воспитанника, они с раздражением ополчились на молодого автора.
   – Эта книжица скоро будет забыта, господа… извиняюсь, товарищи, – говорил нам на лекции по астрономии профессор Пасхин.
   – Не увлекайтесь бульварщиной вроде морских рассказов Колбасьева, – вторил Пасхину бывший адмирал Гроссман, преподаватель морского дела (в «Арсене Люпене» он выведен как генерал-майор Леня Грейссер)».
   Как удивительно дружно эти «бывшие» смыкали ряды с «настоящими» – имею в виду Леонида Соболева. Неизбывный закон истории!
   И неизбывная эстафета всевозможных мелочей, из которых складывается внутренняя жизнь военно-морских учебных заведений: ведь и мы ловчили изо всех способностей в лазарет; и в нашем лазарете была чудачка-медсестра по прозвищу Секунда, которая вечно повторяла, что она «никогда не была красива, но была бесконечно мила»…
   И у меня, как и у Борьки Лобача, когда я после окончания училища остался без палаша, «было такое чувство, как будто без штанов». И я по примеру писателя Колбасьева всю жизнь борюсь с этакой гардемаринской, фанфаронской, но чем-то весьма для автора привлекательной показушной лихостью в писаниях. А может, и не надо было бороться? Может, этакой гардемаринской лихости современной литературе и не хватает?