Ширли Конран
Кружево
Эта книга посвящается моим сыновьям: Себастьяну Конрану и Джасперу Конрану с любовью.
Эта книга является сугубо художественным произведением. Все имена, герои, описываемые места и обстоятельства в ней вымышлены автором. Любое совпадение их с названиями реально существующих мест, с действительно происходившими событиями и с именами ныне живущих или живших когда-либо людей случайно.
Прелюдия
Париж, 1963 год
Внутрь… что-то обрывается… и обратно… Внутрь… опять обрывается… обратно… Снова внутрь… Холодный и твердый металл с каждым разом все глубже погружался в детское тело. Сжав ладонь в кулачок и загнав его костяшками пальцев в рот, она изо всех сил впивалась в него зубами, чтобы этой болью вытеснить ту, главную. Кричать она не осмеливалась. Она лишь отчаянно кусала пальцы и еле слышно бормотала: «Господи! Господи! Господи!»По щекам ее ручьем катились слезы, падая на покрытое бумажной салфеткой подголовье. Ее тело бил озноб, оно было липким от холодного пота. Через окно до нее доносился шум оживленной парижской улицы, но здесь, в этой маленькой, окрашенной в коричневый цвет комнате, раздавалось лишь ее собственное бормотание, хруст да время от времени звук от удара одного инструмента о другой. Вот сейчас она досчитает до десяти и уж тогда завопит! Сколько же может нарастать эта боль! И что он там только в нее не засовывает! Что-то холодное, жесткое, безжалостное, похожее на кинжал. Ее сотрясали позывы рвоты, ей хотелось потерять сознание, умереть. Сколько же еще может продолжаться, ведь нет уже сил терпеть…
Стоявший над ней человек сосредоточенно занимался своим делом. Она лежала на спине на жестком столе, ноги подняты и согнуты в коленях, широко разведены в стороны и закреплены в таком положении при помощи каких-то хирургических приспособлений. Она испытала ужас в тот самый момент, когда только вошла в эту комнату с ее темно-коричневыми стенами и увидела стоящий посередине высокий и жесткий стол. На другом столе были выложены в ряд блестящие инструменты и какие-то странной формы миски.
В противоположном углу комнаты стояла обитая тканью ширма и армейская кровать. Облаченная в белый фартук женщина указала ей на ширму и сказала: «Можешь раздеться там». Она разделась и, дрожа, продолжала сидеть за ширмой, не желая выходить из-под ее защиты, но женщина цепко ухватила ее за запястье и потащила к стоявшему в центре комнаты столу. Ее уложили на спину так, что ее узкие бедра оказались на самом краю стола. Женщина раздвинула ей ноги, подняла их и закрепила на холодных хирургических упорах. Продолжая вся дрожать, девочка смотрела на висевшую у нее над головой мощную лампу и испытывала чувство невыносимого унижения.
Никакой анестезии не было. На мужчине был надет помятый зеленый хирургический халат. Вполголоса он отдал какие-то распоряжения женщине, а затем вставил два пальца девочке во влагалище. Держа пальцами шейку матки, мужчина другую руку положил девочке на живот, чтобы определить размеры и положение матки. Потом ее обтерли тампоном, смоченным в каком-то антисептике, и мужчина впихнул ей внутрь расширитель, холодный и чем-то похожий на утиную лапку; стенки влагалища раздались, и теперь ему было видно входное отверстие матки. Больно не было, но расширитель был очень холодный, и, когда он оказался в ее маленьком теле, ей показалось, что от него исходит какая-то угроза. Вслед за этим человек вставил другие инструменты и начал сильными расширителями медленно раздвигать шейку матки, чтобы можно было приступать к операции. Тут-то девочку и охватила боль. Мужчина взял кюретку — проволочную петлю, закрепленную на самом конце тонкой и длинной металлической ручки, — и стал выгребать ею то, что находилось внутри. Кюретка вошла внутрь и стала двигаться по стенкам матки, выскребая оттуда жизнь. Все это заняло две минуты, но страдающей девочке это время показалось бесконечно долгим.
Мужчина работал быстро; время от времени он негромко говорил что-то помогавшей ему женщине. Он огрубел на этой работе и привык к ней, но все-таки даже он тщательно избегал того, чтобы ненароком взглянуть в лицо девочке, чьи закрепленные на упорах маленькие ножки и так выглядели горьким укором. Он поскорее закончил свое дело и один за другим вынул окровавленные инструменты.
Теперь, когда в матке ничего не оставалось, она стала постепенно сжиматься, возвращаясь к своему нормальному размеру, и, пока это не кончилось, тельце девочки сводило мучительными судорогами.
Сейчас она выла, как воют животные, задыхаясь и с трудом ловя воздух, когда ее схватывал очередной спазм боли. Мужчина поспешил выйти из комнаты, а женщина снова протерла девочку тампоном, и в воздухе повис насыщенный запах антисептика. «Перестань так шуметь, — зашипела на нее женщина. — Через полчаса все пройдет. Другие такого крика не поднимают. Должна быть благодарна, что попала к настоящему врачу. Он тебе там внутри ничего не напортил: он знает, что делает, и работает быстро. Ты даже не понимаешь, как тебе повезло».
Она помогла тоненькой тринадцатилетней девочке подняться со стола и перебраться на стоявшую в углу армейскую кровать. Лицо девочки было серым, и, лежа под одеялом, она крупно и неудержимо дрожала.
Женщина заставила девочку проглотить какие-то таблетки, а потом уселась и принялась за чтение романа. На протяжении получаса в комнате не раздавалось ни звука, если не считать изредка прорывавшихся приглушенных рыданий девочки. Затем женщина сказала: «Теперь можешь идти». Она помогла девочке одеться, дала ей две большие медицинские салфетки, чтобы вложить их в трусики, вручила пузырек с таблетками антибиотика и напутствовала: «Что бы ни случилось, сюда не приходи. Кровь у тебя идти не должна, но, если все-таки пойдет, немедленно обращайся к врачу. Немедленно, понимаешь? А теперь иди домой и сутки полежи в постели». На мгновение женщина сбросила свою тщательно контролируемую бесстрастность и официальность: «Pauvre petite[1] Не позволяй ему прикасаться к себе по меньшей мере пару месяцев». Она неловко похлопала девочку по плечу и проводила ее по коридору до тяжелой двойной двери.
Оказавшись на улице, девочка немного постояла на каменных ступеньках, жмурясь от яркого солнца. Потом медленно, испытывая при каждом шаге боль, Лили побрела вдоль бульвара. Дойдя до небольшого кафе, она заказала что-то горячее, села и стала пить мелкими глотками, чувствуя, как пар от стакана обволакивает ее лицо, а лучи солнца согревают ее. Из автоматического проигрывателя лилась мелодия последней и самой модной песни «битлов» — «Она тебя любит».
Часть 1
1
Стоял теплый октябрьский вечер 1978 года. Вдали в сгущавшихся сумерках сверкали огнями небоскребы. Из окна своего лимузина Максина смотрела на привычный силуэт Нью-Йорка. Она специально выбрала этот маршрут, чтобы лишний раз полюбоваться открывающимся отсюда видом. И вот теперь «Линкольн-Континенталь», комфортабельный, бесшумный и респектабельный, безнадежно застрял в пробке на мосту Триборо. Ничего, думала она, до встречи еще уйма времени. К тому же вид заслуживал того, чтобы им полюбоваться, — море огней выглядело отсюда так, будто по небу рассыпали бриллианты.
Ее аккуратно свернутое соболье манто лежало рядом с темно-бордовой, крокодиловой кожи, шкатулкой для драгоценностей. Рядом с шофером и сзади, в багажнике, были уложены девять кожаных чемоданов, таких же темно-бордовых, и на каждом из них были выгравированы золотом миниатюрный герб и инициалы «М. де Ш.». Максина была легка на подъем, но ее поездки обходились в сумасшедшие суммы и обычно оплачивались не из ее кармана. Она не привыкла задумываться над тем, какое количество багажа разрешается провозить бесплатно. Если об этом заходила речь, она пожимала плечами и говорила, что любит комфорт. И поэтому в одном из чемоданов ее обязательно сопровождали простыни из розового шелка, особая, слабо набитая подушка и шаль, в какую заворачивают грудных младенцев — мягкая и нежная кружевная паутинка — и которую она использовала вместо ночной кофточки.
Чемоданы по большей части были заняты одеждой, аккуратно, даже артистически уложенной и проложенной между собой тонкими листами хрустящей упаковочной бумаги. Один из чемоданов, однако, скрывал в своих бордовых кожаных недрах все необходимое для дорожного кабинета. Еще в одном была походная аптечка, в изобилии снабженная таблетками, пилюлями, мазями, промываниями, примочками, ампулами, одноразовыми шприцами для витаминных инъекций и всевозможными свечками, употребление которых во Франции считается обыденным делом, а в англосаксонских странах вызывает неодобрение. Максина пыталась как-то раз купить шприц в Детройте — Mon Dieu[2], что тут было! Они там совершенно не понимают разницы между каким-нибудь наркоманом и французской графиней! За своим телом надо следить, другого у вас не будет, и потому стоит быть очень требовательным к тому, что вы на него надеваете и что запихиваете внутрь. Максина не считала возможным набивать свой желудок дрянной пищей только из-за того, что оказалась в данный момент на высоте тридцати пяти тысяч футов над уровнем моря. И пока другие летевшие из Парижа пассажиры первого класса пыхтели над скверно приготовленным обедом из шести блюд, который был предложен в самолете, Максина отведала из него лишь чуть-чуть икры (не притронувшись, однако, к тосту) и выпила бокал шампанского, предварительно удостоверившись, что хотя и не марочное, но производства «Моэ» — фирмы солидной и заслуживающей доверия. После чего из замшевой дорожной сумки была извлечена небольшая белая пластмассовая коробочка, в которой лежала серебряная ложечка, баночка с йогуртом домашнего изготовления и крупный сочный персик из собственной теплицы.
После еды, когда остальные пассажиры занялись чтением или погрузились в сон, Максина достала свой миниатюрный диктофон, изящную золотую ручку и большую дешевую амбарную книгу, между страницами которой были заложены листы копировальной бумаги. На диктофон наговаривались указания и распоряжения секретарше, а в амбарную книгу заносились записи телефонных разговоров, наброски писем, проекты деловых бумаг. И если первая страница и отсылалась кому-нибудь как письмо или иной документ, то у Максины всегда оставался второй экземпляр. Максина была человеком хорошо организованным, притом у нее это получалось естественно. Она считала, что предела организованности не существует, не выносила суеты и безалаберности и могла работать только при условии, что в делах царил порядок. Порядок она любила, пожалуй, даже больше, чем комфорт.
Когда мадам графиня собиралась в очередную деловую поездку, то бюро, через которое она бронировала билеты и гостиницы, автоматически заказывало ей во всех городах по маршруту секретаршу, владевшую английским и французским языками. Иногда Максина брала с собой собственную секретаршу, но ее постоянное присутствие было не всегда удобно — все равно что носить на шее пару коньков. Кроме того, проработав у Максины почти двадцать пять лет, секретарша могла теперь следить за порядком дома в отсутствие самой Максины, присматривая за всем: от того, как одеты и ведут себя сыновья, до состояния винограда в саду и того, во сколько и с кем возвращается домой месье граф.
Мадемуазель Жанин относилась к этим обязанностям с большим рвением и энтузиазмом и докладывала обо всем хозяйке преданно и подробно. Она прилежно и добросовестно трудилась в замке Шазалль с 1956 года, сверкая отраженным светом в лучах славы и успеха Максины. Когда двадцать два года тому назад она начинала работать в семье Шазалль, Максине было всего двадцать пять лет и она только-только открыла замок для туристов, превратив его в сочетание гостиницы, расположенной в памятнике архитектуры, музея и парка с аттракционами. О существовании «Шазалльского шампанского» тогда еще не слышал никто, кроме местных жителей. Мадемуазель Жанин суетилась вокруг Максины, заботилась о ней и приставала к ней со всяческими пустяками еще с того времени, когда три сына Максины были грудными детьми, и теперь жизнь без семейства Шазалль показалась бы ей пустой и невыносимо скучной. Она уже чувствовала себя почти что членом семьи. Почти — но не совсем. Их разделяли и будут разделять всегда невидимые, но нерушимые классовые барьеры.
Максина была в чем-то сродни Нью-Йорку — столь же деловая и сноровистая, тоже способная очаровать кого угодно. Вот почему она любила быстрый ритм жизни этого города, любила ньюйоркцев за то, как они работают — четко, споро, энергично, независимо от того, подают ли они гамбургеры в кафе, убирают ли мусор с тротуара или же где-нибудь на солнечном углу улицы выжимают вам за полдоллара сок из свежего апельсина. Ей нравились эти умеющие быстро соображать люди, их живые шутки. Она даже считала — правда, не высказывая этого вслух, — что ньюйоркцы умеют ничуть не хуже французов наслаждаться всеми радостями жизни, но при этом лишены той грубости, что присуща французам. Ей было легко и в обществе нью-йоркских женщин. Максине доставляло огромное удовольствие наблюдать за теми из них, что занимали руководящие посты, как если бы они были существами из какого-то другого мира. Хладнокровные, вежливые, безупречные во всем, эти женщины постоянно жили и работали в атмосфере безжалостного соперничества: схваток за власть, погони за деньгами, борьбы за чье-то место. Как и они, Максина тоже обладала колоссальной способностью к самодисциплине, но в свои сорок семь лет гораздо лучше их разбиралась в людях и человеческих отношениях. Если бы дело обстояло иначе, она бы не отправилась в эту поездку, целью которой была встреча с Лили.
Ох уж эта грязная потаскуха! Хотя деньги гребет лопатой.
Но Максину, безусловно, заинтриговало то предложение, которое сделала ей Лили. Движимая отчасти чувством любопытства, она и согласилась пересечь Атлантику. Максина снова и снова спрашивала себя, согласится ли она принять ту работу, что была ей предложена. Максине казалось раньше, что Лили — которой должно быть теперь что-нибудь около двадцати восьми лет — больше никогда в жизни не захочет ее увидеть. Максина до сих пор, хотя уже прошло много лет, помнила то выражение боли и настороженности, что сверкало в огромных каштановых глазах смутьянки, которую пресса окрестила тигрицей Лили.
Она была просто поражена, когда раздался телефонный звонок и в трубке послышался этот низкий, чувственный голос, звучавший удивительно смиренно. Лили приглашала Максину приехать в Нью-Йорк, заняться дизайном ее новой двухэтажной квартиры, расположенной в доме у южной части Центрального парка. Лили хотела, чтобы ее новое жилище стало чем-то необыкновенным, чтобы о ее квартире заговорили все в городе; она знала, что Максина сможет придать ее дому такой вид, который сочетал бы всестороннюю элегантность и вдохновенный стиль. Лили не собиралась останавливаться ни перед какими расходами: сколько понадобится на отделку квартиры, столько она и даст. А кроме того, она оплачивала приезд Максины в Нью-Йорк независимо от того, согласится ли в конце концов Максина взяться за предлагаемую ей работу.
Высказав все это. Лили немного помолчала, а затем добавила голосом кающейся грешницы:
«Мне бы очень хотелось, чтобы у вас прошли все неприятные воспоминания о том, что было в прошлом. Меня уже столько лет мучит совесть. Я готова сделать что угодно, лишь бы между нами был мир».
За этим извинением последовала продуманная пауза, после чего разговор снова возвратился к работе, которой занималась Максина. «Я слышала, вы только что закончили замок Шоуборо, — сказала Лили, — и слышала о той поразительной работе, которую вы проделали для Доменика Фрезанжа. Наверное, это прекрасно — обладать таким талантом, как у вас, спасать от разрушения исторические здания, памятники архитектуры, вновь делать их красивыми и комфортабельными, чтобы они еще долго служили людям. Ведь это же наследие всего мира…»
Максина давно уже не была в Нью-Йорке одна, просто чтобы прокатиться и отдохнуть, поэтому в конце концов она согласилась приехать. Лили попросила Максину никому не говорить об их предстоящей встрече до тех пор, пока она не состоится. «Знаете, пресса совершенно не дает мне проходу», — объяснила она свою просьбу. И это было действительно так. Со времени Греты Гарбо не было другой такой кинозвезды в мире, чья личность столь интриговала бы публику.
Лимузин потихоньку пополз вперед, и Максина бросила взгляд на свои бриллиантовые часики: до половины седьмого, когда должна была состояться встреча, оставалось еще много времени. Максина редко проявляла нетерпение. Она не любила опаздывать, но исходила всегда из того, что все другие непременно опаздывают. Такова современная жизнь — ни на кого и ни на что нельзя положиться. Если еще не поздно было исправить положение, Максина обычно добивалась этого еле заметной полуулыбкой и взглядом, сочетавшим таинственное очарование и замаскированную угрозу. Если сделать было уже ничего нельзя, она просто складывала руки на груди и невозмутимо принимала очередное проявление la loi de Murphy[3].
Она случайно поймала свое отражение в зеркале заднего вида и наклонилась вперед, приподняв подбородок над мягким кружевным жабо и поводя им из стороны в сторону. После операции прошло всего пять недель, однако маленькие шрамы перед ушами уже исчезли. Вильсон сработал великолепно, и все обошлось лишь в тысячу фунтов, включая анестезиолога и счет за пребывание в лондонской клинике. Не было никаких натяжений, не было и ощущения, будто что-то мешает возле уголков рта или глаз. Она выглядела здоровой и яркой женщиной, помолодевшей на пятнадцать лет. Во всяком случае, сорок семь ей бы никто не дал. Такие операции надо делать, пока еще молода, тогда их никто не заметит; а если даже и заметит, то толком не поймет, в чем дело. Если подумать, в наше время никогда не увидишь мешков под глазами у актеров или актрис, которым уже за тридцать. Никто не обратил внимание на ее отсутствие: в клинике она пробыла всего четыре дня, а потом провела десять дней в Тунисе, где скинула семь фунтов, что доставило ей дополнительное удовлетворение. Максина просто не могла понять, почему некоторые, чтобы сделать обычную подтяжку лица, уезжают чуть ли не в Бразилию и платят за все это бешеные деньги.
Максина была убежденнейшей сторонницей самосовершенствования, особенно если оно достигалось хирургическим путем. Это наш долг перед самим собой, обосновывала она свою веру. Зубы, глаза, нос, подбородок, грудь — все это совершенствовалось до тех пор, пока Максима не превратилась в сплошной сгусток почти неразличимых швов. Она и сейчас не была особенной красавицей; но когда она возвращалась мысленно в отроческие годы и вспоминала этот торчащий нос, эти лошадиные зубы и те мучения, которые она испытывала из-за своей внешности, то была благодарна, что в свое время ее убедили предпринять решительные меры. Вот с ногами не было необходимости ничего делать. Ноги у нее были совершеннейшие. Максина вытянула одну из них, длинную и белую, повертела элегантной коленкой, расправила голубую шелковую юбку своего костюма, а потом открыла окно и вдохнула, будто нюхая воздух Манхэттена, не обращая внимания на то, что на уровне улицы в нем слишком много автомобильной гари. На Нью-Йорк она реагировала так же, как на шампанское, которое делали в ее имении, — с чувством счастливой радости. Глаза Максины сияли, она ощущала приподнятость и бьющую через край кипучую энергию. Как хорошо, несмотря ни на какие пробки, быть снова здесь, в городе, который позволяет чувствовать себя так, как будто каждый прожитый тут день — это твой день рождения!
Хотя ей и было сорок пять, внешне Джуди Джордан все еще выглядела словно замученная девочка-сиротка. А ее светлые волосы лишь усиливали это впечатление. Сейчас, в коричневом вельветовом костюме от Хлоэ и легко мнущейся шелковой блузке кремового цвета, она сидела в набитом автобусе, медленно ползущем по Мэдисон-авеню в сторону центра. Нетерпеливая по натуре, она всегда вскакивала в первое, что подъезжало к тротуару, будь то такси или автобус. Недавно фотограф из журнала «Пипл» ухитрился поймать сенсационный кадр, засняв Джуди Джордан садящейся на остановке в автобус. Сама Джуди, увидев эту фотографию, испытала сильнейшее удовлетворение: в ее жизни был очень долгий период, когда она не могла себе позволить ездить ни на чем, кроме автобуса.
Внезапно она ощутила прилив грусти и принялась вертеть одно из колец, словно оно было талисманом. Таких колец у нее на средних пальцах было несколько: похожие друг на друга и вместе составляющие единый ансамбль, каждое в форме изящного розового бутона, вырезанного из кусочка коралла и посаженного на толстый золотой ободок. Кроме этих колец, у нее почти не было других украшений: предметом ее страсти была обувь. Дома у нее была кладовка, в которой целые стеллажи были уставлены рядами великолепных туфель и сапог ручной работы. Джуди подумала, что завтра устроит себе праздник: отправится в «Мод фризон» и посходит там с ума. А почему бы и нет?! Только сегодня утром компаньон сообщил ей, что в этом году их фирма стала стоить почти на два миллиона долларов дороже.
Ей все труднее становилось вспоминать то время, когда она жила в маленькой комнатке на 11-й Восточной улице, откуда ее выставили, потому что она не платила за квартиру. Но Джуди заставляла себя помнить о тех днях. По контрасту такие воспоминания делали дни нынешние еще приятнее.
Была и другая причина того, почему Джуди не хотела забывать, что значит оказаться в большом городе без денег. Именно в таком положении были многие из ее читателей. Они покупали «Вэв!»[4] за присущие ему оптимизм, яркость и непосредственность чувств, за его жизнеутверждающее начало, они видели в этом остром журнале своего друга. Джуди и на автобусе ездила потому, что хотела жить тем же и испытывать то же, чем живут и что испытывают ее читатели.
Иногда ей было трудно примирять между собой противоположные качества своего образа, сложившегося в представлениях публики. С одной стороны, ей нравилось, когда в ней видели способную посочувствовать другим, целеустремленную, собственным трудом зарабатывающую на жизнь женщину, которая обедает где придется хот-догом, купленным на углу; в общем, обычную женщину-труженицу, почти такую же, как большинство ее читательниц. С другой стороны, те же самые читательницы ожидали от нее великосветского образа жизни, сказочных туалетов и всего прочего, чем, по их представлениям, должны непременно отличаться знаменитости. Поэтому, когда Джуди не перехватывала где-нибудь хот-дог, она обедала «У Лютека», при необходимости садилась на диету и постоянно куда-то ездила.
Двери автобуса зашипели и открылись, впустили новых пассажиров, опять зашипели и закрылись. Женщина средних лет с болезненно-желтоватым цветом лица плюхнулась на сиденье напротив Джуди, пристроила у себя на коленях хозяйственную сумку и вдруг застонала: «Хоть бы все эти дома сгорели, проблем бы стало меньше!» Она повторяла эту фразу снова и снова, а потом принялась выкрикивать ее. Никто в автобусе не обращал на женщину ни малейшего внимания, но, когда она вышла, раздался всеобщий вздох облегчения, кто-то улыбнулся, кто-то пожал плечами — что тут скажешь, еще одна нью-йоркская сумасшедшая, и плевать она хотела, кто что о ней подумает.
Но это еще и признак зрелости, отметила про себя Джуди. По-настоящему взрослым становишься тогда, когда тебя перестает волновать, что о тебе думают другие, и начинаешь больше интересоваться тем, что ты сам о них думаешь… Может, сделать это главной темой очередного номера? — профессионально прикинула она, сразу же наметив, кого можно было бы использовать как авторов, у каких знаменитостей взять интервью, какие вопросы задать, какой текст предложить читателям, кого из редакторов поставить ведущим номера. «А вы уже повзрослели?» Неплохой заголовок. И вопрос тоже неплохой, подумала она, не зная, как бы ответила на него применительно к самой себе.
Хотя на окнах у них в доме висели кружевные занавески, на самом деле семья ее была крайне бедна. Родители, истово верующие баптисты-южане, были больше всего озабочены тем, как бы не соприкоснуться с чужими грехами и не нагрешить самим. По этой причине Джуди и ее брату Питеру не позволялось ничего делать по воскресеньям. Они могли попеть в этот день в церковном хоре, но дома им петь не разрешалось, как не разрешалось слушать радио по выходным — это грех. Большой, искусно отделанный деревом под каштан громкоговоритель, на передней панели которою от динамика расходились во все стороны солнечные лучи, был главной достопримечательностью их гостиной; но по воскресеньям единственным звуком в доме, не считая доносившегося из кухни шума готовки, был стук старого холодильника, стоявшего у выхода на заднее крыльцо.
Курение и употребление спиртного, естественно, тоже было грешно. Но тем не менее дед Джуди, живший с ними вместе, по воскресеньям время от времени скрывался в подвале, чтобы глотнуть виски из бутылки, которую он прятал там позади бойлера. Возможно, перед собой он оправдывался тем, что спиртное необходимо ему как лекарство. Выпив, дед обычно усаживался на заднем крыльце в кресло-качалку, трещавшее под его тяжестью, и сидел там, уставившись неподвижным взглядом на яблоню в дальнем конце сада, как будто в ожидании прихода вечности. Родители Джуди не могли не знать о его воскресных выпивках хотя бы из-за запаха, который чувствовался совершенно отчетливо. Но мать только поджимала губы и неодобрительно пофыркивала, однако никогда ничего не говорила. В семье считалось, что дед — трезвенник.
Ее аккуратно свернутое соболье манто лежало рядом с темно-бордовой, крокодиловой кожи, шкатулкой для драгоценностей. Рядом с шофером и сзади, в багажнике, были уложены девять кожаных чемоданов, таких же темно-бордовых, и на каждом из них были выгравированы золотом миниатюрный герб и инициалы «М. де Ш.». Максина была легка на подъем, но ее поездки обходились в сумасшедшие суммы и обычно оплачивались не из ее кармана. Она не привыкла задумываться над тем, какое количество багажа разрешается провозить бесплатно. Если об этом заходила речь, она пожимала плечами и говорила, что любит комфорт. И поэтому в одном из чемоданов ее обязательно сопровождали простыни из розового шелка, особая, слабо набитая подушка и шаль, в какую заворачивают грудных младенцев — мягкая и нежная кружевная паутинка — и которую она использовала вместо ночной кофточки.
Чемоданы по большей части были заняты одеждой, аккуратно, даже артистически уложенной и проложенной между собой тонкими листами хрустящей упаковочной бумаги. Один из чемоданов, однако, скрывал в своих бордовых кожаных недрах все необходимое для дорожного кабинета. Еще в одном была походная аптечка, в изобилии снабженная таблетками, пилюлями, мазями, промываниями, примочками, ампулами, одноразовыми шприцами для витаминных инъекций и всевозможными свечками, употребление которых во Франции считается обыденным делом, а в англосаксонских странах вызывает неодобрение. Максина пыталась как-то раз купить шприц в Детройте — Mon Dieu[2], что тут было! Они там совершенно не понимают разницы между каким-нибудь наркоманом и французской графиней! За своим телом надо следить, другого у вас не будет, и потому стоит быть очень требовательным к тому, что вы на него надеваете и что запихиваете внутрь. Максина не считала возможным набивать свой желудок дрянной пищей только из-за того, что оказалась в данный момент на высоте тридцати пяти тысяч футов над уровнем моря. И пока другие летевшие из Парижа пассажиры первого класса пыхтели над скверно приготовленным обедом из шести блюд, который был предложен в самолете, Максина отведала из него лишь чуть-чуть икры (не притронувшись, однако, к тосту) и выпила бокал шампанского, предварительно удостоверившись, что хотя и не марочное, но производства «Моэ» — фирмы солидной и заслуживающей доверия. После чего из замшевой дорожной сумки была извлечена небольшая белая пластмассовая коробочка, в которой лежала серебряная ложечка, баночка с йогуртом домашнего изготовления и крупный сочный персик из собственной теплицы.
После еды, когда остальные пассажиры занялись чтением или погрузились в сон, Максина достала свой миниатюрный диктофон, изящную золотую ручку и большую дешевую амбарную книгу, между страницами которой были заложены листы копировальной бумаги. На диктофон наговаривались указания и распоряжения секретарше, а в амбарную книгу заносились записи телефонных разговоров, наброски писем, проекты деловых бумаг. И если первая страница и отсылалась кому-нибудь как письмо или иной документ, то у Максины всегда оставался второй экземпляр. Максина была человеком хорошо организованным, притом у нее это получалось естественно. Она считала, что предела организованности не существует, не выносила суеты и безалаберности и могла работать только при условии, что в делах царил порядок. Порядок она любила, пожалуй, даже больше, чем комфорт.
Когда мадам графиня собиралась в очередную деловую поездку, то бюро, через которое она бронировала билеты и гостиницы, автоматически заказывало ей во всех городах по маршруту секретаршу, владевшую английским и французским языками. Иногда Максина брала с собой собственную секретаршу, но ее постоянное присутствие было не всегда удобно — все равно что носить на шее пару коньков. Кроме того, проработав у Максины почти двадцать пять лет, секретарша могла теперь следить за порядком дома в отсутствие самой Максины, присматривая за всем: от того, как одеты и ведут себя сыновья, до состояния винограда в саду и того, во сколько и с кем возвращается домой месье граф.
Мадемуазель Жанин относилась к этим обязанностям с большим рвением и энтузиазмом и докладывала обо всем хозяйке преданно и подробно. Она прилежно и добросовестно трудилась в замке Шазалль с 1956 года, сверкая отраженным светом в лучах славы и успеха Максины. Когда двадцать два года тому назад она начинала работать в семье Шазалль, Максине было всего двадцать пять лет и она только-только открыла замок для туристов, превратив его в сочетание гостиницы, расположенной в памятнике архитектуры, музея и парка с аттракционами. О существовании «Шазалльского шампанского» тогда еще не слышал никто, кроме местных жителей. Мадемуазель Жанин суетилась вокруг Максины, заботилась о ней и приставала к ней со всяческими пустяками еще с того времени, когда три сына Максины были грудными детьми, и теперь жизнь без семейства Шазалль показалась бы ей пустой и невыносимо скучной. Она уже чувствовала себя почти что членом семьи. Почти — но не совсем. Их разделяли и будут разделять всегда невидимые, но нерушимые классовые барьеры.
Максина была в чем-то сродни Нью-Йорку — столь же деловая и сноровистая, тоже способная очаровать кого угодно. Вот почему она любила быстрый ритм жизни этого города, любила ньюйоркцев за то, как они работают — четко, споро, энергично, независимо от того, подают ли они гамбургеры в кафе, убирают ли мусор с тротуара или же где-нибудь на солнечном углу улицы выжимают вам за полдоллара сок из свежего апельсина. Ей нравились эти умеющие быстро соображать люди, их живые шутки. Она даже считала — правда, не высказывая этого вслух, — что ньюйоркцы умеют ничуть не хуже французов наслаждаться всеми радостями жизни, но при этом лишены той грубости, что присуща французам. Ей было легко и в обществе нью-йоркских женщин. Максине доставляло огромное удовольствие наблюдать за теми из них, что занимали руководящие посты, как если бы они были существами из какого-то другого мира. Хладнокровные, вежливые, безупречные во всем, эти женщины постоянно жили и работали в атмосфере безжалостного соперничества: схваток за власть, погони за деньгами, борьбы за чье-то место. Как и они, Максина тоже обладала колоссальной способностью к самодисциплине, но в свои сорок семь лет гораздо лучше их разбиралась в людях и человеческих отношениях. Если бы дело обстояло иначе, она бы не отправилась в эту поездку, целью которой была встреча с Лили.
Ох уж эта грязная потаскуха! Хотя деньги гребет лопатой.
Но Максину, безусловно, заинтриговало то предложение, которое сделала ей Лили. Движимая отчасти чувством любопытства, она и согласилась пересечь Атлантику. Максина снова и снова спрашивала себя, согласится ли она принять ту работу, что была ей предложена. Максине казалось раньше, что Лили — которой должно быть теперь что-нибудь около двадцати восьми лет — больше никогда в жизни не захочет ее увидеть. Максина до сих пор, хотя уже прошло много лет, помнила то выражение боли и настороженности, что сверкало в огромных каштановых глазах смутьянки, которую пресса окрестила тигрицей Лили.
Она была просто поражена, когда раздался телефонный звонок и в трубке послышался этот низкий, чувственный голос, звучавший удивительно смиренно. Лили приглашала Максину приехать в Нью-Йорк, заняться дизайном ее новой двухэтажной квартиры, расположенной в доме у южной части Центрального парка. Лили хотела, чтобы ее новое жилище стало чем-то необыкновенным, чтобы о ее квартире заговорили все в городе; она знала, что Максина сможет придать ее дому такой вид, который сочетал бы всестороннюю элегантность и вдохновенный стиль. Лили не собиралась останавливаться ни перед какими расходами: сколько понадобится на отделку квартиры, столько она и даст. А кроме того, она оплачивала приезд Максины в Нью-Йорк независимо от того, согласится ли в конце концов Максина взяться за предлагаемую ей работу.
Высказав все это. Лили немного помолчала, а затем добавила голосом кающейся грешницы:
«Мне бы очень хотелось, чтобы у вас прошли все неприятные воспоминания о том, что было в прошлом. Меня уже столько лет мучит совесть. Я готова сделать что угодно, лишь бы между нами был мир».
За этим извинением последовала продуманная пауза, после чего разговор снова возвратился к работе, которой занималась Максина. «Я слышала, вы только что закончили замок Шоуборо, — сказала Лили, — и слышала о той поразительной работе, которую вы проделали для Доменика Фрезанжа. Наверное, это прекрасно — обладать таким талантом, как у вас, спасать от разрушения исторические здания, памятники архитектуры, вновь делать их красивыми и комфортабельными, чтобы они еще долго служили людям. Ведь это же наследие всего мира…»
Максина давно уже не была в Нью-Йорке одна, просто чтобы прокатиться и отдохнуть, поэтому в конце концов она согласилась приехать. Лили попросила Максину никому не говорить об их предстоящей встрече до тех пор, пока она не состоится. «Знаете, пресса совершенно не дает мне проходу», — объяснила она свою просьбу. И это было действительно так. Со времени Греты Гарбо не было другой такой кинозвезды в мире, чья личность столь интриговала бы публику.
Лимузин потихоньку пополз вперед, и Максина бросила взгляд на свои бриллиантовые часики: до половины седьмого, когда должна была состояться встреча, оставалось еще много времени. Максина редко проявляла нетерпение. Она не любила опаздывать, но исходила всегда из того, что все другие непременно опаздывают. Такова современная жизнь — ни на кого и ни на что нельзя положиться. Если еще не поздно было исправить положение, Максина обычно добивалась этого еле заметной полуулыбкой и взглядом, сочетавшим таинственное очарование и замаскированную угрозу. Если сделать было уже ничего нельзя, она просто складывала руки на груди и невозмутимо принимала очередное проявление la loi de Murphy[3].
Она случайно поймала свое отражение в зеркале заднего вида и наклонилась вперед, приподняв подбородок над мягким кружевным жабо и поводя им из стороны в сторону. После операции прошло всего пять недель, однако маленькие шрамы перед ушами уже исчезли. Вильсон сработал великолепно, и все обошлось лишь в тысячу фунтов, включая анестезиолога и счет за пребывание в лондонской клинике. Не было никаких натяжений, не было и ощущения, будто что-то мешает возле уголков рта или глаз. Она выглядела здоровой и яркой женщиной, помолодевшей на пятнадцать лет. Во всяком случае, сорок семь ей бы никто не дал. Такие операции надо делать, пока еще молода, тогда их никто не заметит; а если даже и заметит, то толком не поймет, в чем дело. Если подумать, в наше время никогда не увидишь мешков под глазами у актеров или актрис, которым уже за тридцать. Никто не обратил внимание на ее отсутствие: в клинике она пробыла всего четыре дня, а потом провела десять дней в Тунисе, где скинула семь фунтов, что доставило ей дополнительное удовлетворение. Максина просто не могла понять, почему некоторые, чтобы сделать обычную подтяжку лица, уезжают чуть ли не в Бразилию и платят за все это бешеные деньги.
Максина была убежденнейшей сторонницей самосовершенствования, особенно если оно достигалось хирургическим путем. Это наш долг перед самим собой, обосновывала она свою веру. Зубы, глаза, нос, подбородок, грудь — все это совершенствовалось до тех пор, пока Максима не превратилась в сплошной сгусток почти неразличимых швов. Она и сейчас не была особенной красавицей; но когда она возвращалась мысленно в отроческие годы и вспоминала этот торчащий нос, эти лошадиные зубы и те мучения, которые она испытывала из-за своей внешности, то была благодарна, что в свое время ее убедили предпринять решительные меры. Вот с ногами не было необходимости ничего делать. Ноги у нее были совершеннейшие. Максина вытянула одну из них, длинную и белую, повертела элегантной коленкой, расправила голубую шелковую юбку своего костюма, а потом открыла окно и вдохнула, будто нюхая воздух Манхэттена, не обращая внимания на то, что на уровне улицы в нем слишком много автомобильной гари. На Нью-Йорк она реагировала так же, как на шампанское, которое делали в ее имении, — с чувством счастливой радости. Глаза Максины сияли, она ощущала приподнятость и бьющую через край кипучую энергию. Как хорошо, несмотря ни на какие пробки, быть снова здесь, в городе, который позволяет чувствовать себя так, как будто каждый прожитый тут день — это твой день рождения!
Хотя ей и было сорок пять, внешне Джуди Джордан все еще выглядела словно замученная девочка-сиротка. А ее светлые волосы лишь усиливали это впечатление. Сейчас, в коричневом вельветовом костюме от Хлоэ и легко мнущейся шелковой блузке кремового цвета, она сидела в набитом автобусе, медленно ползущем по Мэдисон-авеню в сторону центра. Нетерпеливая по натуре, она всегда вскакивала в первое, что подъезжало к тротуару, будь то такси или автобус. Недавно фотограф из журнала «Пипл» ухитрился поймать сенсационный кадр, засняв Джуди Джордан садящейся на остановке в автобус. Сама Джуди, увидев эту фотографию, испытала сильнейшее удовлетворение: в ее жизни был очень долгий период, когда она не могла себе позволить ездить ни на чем, кроме автобуса.
Внезапно она ощутила прилив грусти и принялась вертеть одно из колец, словно оно было талисманом. Таких колец у нее на средних пальцах было несколько: похожие друг на друга и вместе составляющие единый ансамбль, каждое в форме изящного розового бутона, вырезанного из кусочка коралла и посаженного на толстый золотой ободок. Кроме этих колец, у нее почти не было других украшений: предметом ее страсти была обувь. Дома у нее была кладовка, в которой целые стеллажи были уставлены рядами великолепных туфель и сапог ручной работы. Джуди подумала, что завтра устроит себе праздник: отправится в «Мод фризон» и посходит там с ума. А почему бы и нет?! Только сегодня утром компаньон сообщил ей, что в этом году их фирма стала стоить почти на два миллиона долларов дороже.
Ей все труднее становилось вспоминать то время, когда она жила в маленькой комнатке на 11-й Восточной улице, откуда ее выставили, потому что она не платила за квартиру. Но Джуди заставляла себя помнить о тех днях. По контрасту такие воспоминания делали дни нынешние еще приятнее.
Была и другая причина того, почему Джуди не хотела забывать, что значит оказаться в большом городе без денег. Именно в таком положении были многие из ее читателей. Они покупали «Вэв!»[4] за присущие ему оптимизм, яркость и непосредственность чувств, за его жизнеутверждающее начало, они видели в этом остром журнале своего друга. Джуди и на автобусе ездила потому, что хотела жить тем же и испытывать то же, чем живут и что испытывают ее читатели.
Иногда ей было трудно примирять между собой противоположные качества своего образа, сложившегося в представлениях публики. С одной стороны, ей нравилось, когда в ней видели способную посочувствовать другим, целеустремленную, собственным трудом зарабатывающую на жизнь женщину, которая обедает где придется хот-догом, купленным на углу; в общем, обычную женщину-труженицу, почти такую же, как большинство ее читательниц. С другой стороны, те же самые читательницы ожидали от нее великосветского образа жизни, сказочных туалетов и всего прочего, чем, по их представлениям, должны непременно отличаться знаменитости. Поэтому, когда Джуди не перехватывала где-нибудь хот-дог, она обедала «У Лютека», при необходимости садилась на диету и постоянно куда-то ездила.
Двери автобуса зашипели и открылись, впустили новых пассажиров, опять зашипели и закрылись. Женщина средних лет с болезненно-желтоватым цветом лица плюхнулась на сиденье напротив Джуди, пристроила у себя на коленях хозяйственную сумку и вдруг застонала: «Хоть бы все эти дома сгорели, проблем бы стало меньше!» Она повторяла эту фразу снова и снова, а потом принялась выкрикивать ее. Никто в автобусе не обращал на женщину ни малейшего внимания, но, когда она вышла, раздался всеобщий вздох облегчения, кто-то улыбнулся, кто-то пожал плечами — что тут скажешь, еще одна нью-йоркская сумасшедшая, и плевать она хотела, кто что о ней подумает.
Но это еще и признак зрелости, отметила про себя Джуди. По-настоящему взрослым становишься тогда, когда тебя перестает волновать, что о тебе думают другие, и начинаешь больше интересоваться тем, что ты сам о них думаешь… Может, сделать это главной темой очередного номера? — профессионально прикинула она, сразу же наметив, кого можно было бы использовать как авторов, у каких знаменитостей взять интервью, какие вопросы задать, какой текст предложить читателям, кого из редакторов поставить ведущим номера. «А вы уже повзрослели?» Неплохой заголовок. И вопрос тоже неплохой, подумала она, не зная, как бы ответила на него применительно к самой себе.
Хотя на окнах у них в доме висели кружевные занавески, на самом деле семья ее была крайне бедна. Родители, истово верующие баптисты-южане, были больше всего озабочены тем, как бы не соприкоснуться с чужими грехами и не нагрешить самим. По этой причине Джуди и ее брату Питеру не позволялось ничего делать по воскресеньям. Они могли попеть в этот день в церковном хоре, но дома им петь не разрешалось, как не разрешалось слушать радио по выходным — это грех. Большой, искусно отделанный деревом под каштан громкоговоритель, на передней панели которою от динамика расходились во все стороны солнечные лучи, был главной достопримечательностью их гостиной; но по воскресеньям единственным звуком в доме, не считая доносившегося из кухни шума готовки, был стук старого холодильника, стоявшего у выхода на заднее крыльцо.
Курение и употребление спиртного, естественно, тоже было грешно. Но тем не менее дед Джуди, живший с ними вместе, по воскресеньям время от времени скрывался в подвале, чтобы глотнуть виски из бутылки, которую он прятал там позади бойлера. Возможно, перед собой он оправдывался тем, что спиртное необходимо ему как лекарство. Выпив, дед обычно усаживался на заднем крыльце в кресло-качалку, трещавшее под его тяжестью, и сидел там, уставившись неподвижным взглядом на яблоню в дальнем конце сада, как будто в ожидании прихода вечности. Родители Джуди не могли не знать о его воскресных выпивках хотя бы из-за запаха, который чувствовался совершенно отчетливо. Но мать только поджимала губы и неодобрительно пофыркивала, однако никогда ничего не говорила. В семье считалось, что дед — трезвенник.