Каждый раз, когда я вспоминал впоследствии этот разговор, меня одолевало тяжелое раздумье. Почему мы часто причиняем страдания как paз самым близким людям?
Почему природа передала мне и черты лица, и цвет глаз матери, но я ее не понимал и она казалась мне более далекой и чужой, чем многие люди, которых я видел в первый раз, но с которыми очень быстро находил общий язык? Неужели природа только для того и соединила нас, чтобы мы потом не понимали и терзали друг друга?
Почему я причинил столько страданий как раз тем, кто дал мне жизнь и кто – я в этом уверен – волновался, мучился и думал только обо мне, даже в свой страшный смертный час?
Мне удалось уговорить маму уехать домой в тот же день ночным пароходом. Я боялся, что она захочет пойти в гимназию разговаривать с директором, и был убежден, что ни к чему, кроме унижений, это не приведет. Она согласилась с моими доводами, но мне пришлось дать ей слово, что я сам сделаю все нужное, чтобы закончить столь неожиданно прерванное учение. Как я этого добьюсь, я не знал. Но тогда я об этом и не думал. Так сильно, так нестерпимо теснило в груди от взгляда ее грустных глаз, от звука ее тихого и печального голоса, что я готов был обещать ей все на свете. Она поверила мне и уехала…
Что же теперь? – спрашивал я себя после ее отъезда. Мое блаженное оцепенение окончательно прошло, и я не хотел больше на Дунай. Меня мучила теперь одна мысль – что предпринять? как выполнить данное матери обещание? Раздумывая о нем, я пришел к мысли, что меня действительно исключили неправильно – в конце концов, я ведь не совершал в гимназии никаких проступков. Достаточно мне было внушить себе, что со мной поступили несправедливо, как тотчас появилось страстное желание сопротивления: доказать им, что правда на моей стороне. Я должен закончить гимназию хотя бы для того, чтобы посрамить директора. Я закончу гимназию, выполню обещание, данное маме, и это ни в коем случае не значит, что я отказываюсь от своих главных планов продолжать работу Макса и его товарищей. Сам Макс тоже хотел быть студентом…
Придя к такому выводу, я почти успокоился. Все в порядке – со мной поступили несправедливо, остается только доказать им всем, что они неправы, и заставить их принять меня обратно. Как это сделать, я себе совершенно не представлял.
И вот однажды, когда я проходил в таком энергическом и готовом к бою состоянии по главной улице мимо бесчисленных часовых мастерских, кондитерских, табачных и аптекарских магазинов, меня окликнул из окна аптекарь Литвин, человек средних лет, круглолицый и лысый, медлительный и важный, как все аптекари, которых мне приходилось видеть в детстве.
– Зайдите-ка сюда, молодой человек!
Я знал, что о Литвине говорили: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Что, собственно, означает «добрый человек» и почему из всех Литвинов, проживающих в нашем городе, один аптекарь Литвин – добрый, я не знал.
Недоумевая, зачем я ему понадобился, я вошел в аптеку, в этот блестящий стеклянно-фаянсовый мир, набитый сверху донизу всевозможными склянками и флаконами с разноцветными жидкостями и таинственными латинскими надписями на этикетках, мир порошков, пилюль, горьких микстур, резиновых груш и подушек, глядя на которые так боязливо и благоговейно сжималось сердце с детских лет.
Литвин встретил меня ослепительно белой и чистой, как и его накрахмаленный халат, улыбкой.
– Я слыхал, что у вас маленькие неприятности. Это правда? Не надо расстраиваться.
Даже у больших людей тоже бывают маленькие неприятности.
Он сказал это таким бодрым и игривым тоном, словно речь шла о веселой детской проказе. При этом он продолжал мирно толочь что-то в белой фаянсовой мисочке белой, тоже сделанной из фаянса ступкой.
Из-за ширмы вышел его компаньон Марк Васильевич. Он оказался, как родной брат, похожим на самого Литвина, хотя я определенно знал, что они не братья и даже не родственники; в руках у него была точно такая же белая мисочка, и он энергично растирал в ней, очевидно, точно такой же порошок.
«Похоже, что эти два чудака интересуются моим делом», – подумал я с некоторым удивлением; но так как мне очень хотелось доказать кому-нибудь свою правоту, я не стал над этим задумываться и немедленно приступил к делу.
Аптекари слушали меня внимательно. Они даже перестали толочь свои порошки.
– Отлично! – сказал Литвин, когда я кончил.- Что же вы теперь собираетесь делать?
– Правда на моей стороне! – сказал я убежденно.
– Правда на вашей стороне, – серьезно подтвердил Литвин, – в этом никто и не сомневается. Но учительский совет на его стороне. Министерство тоже, конечно, на его сторону станет, утвердит исключение, и не видать вам больше гимназии, как не видать мне своих ушей…
– Правда на моей стороне… Я буду бороться!
– Как?
– Еще не знаю…
– Марк Васильевич, – обратился он теперь к своему компаньону, – послать телеграмму Рогожану?
– Министру? Очень ему нужен какой-то исключенный гимназист!
– А голоса ему нужны? – спросил Литвин. – Вы забываете, что осенью выборы. Надо ему послать телеграмму или письмо…
– Он забудет о них через пять минут!
– А мы пошлем ему и этого молодого человека в придачу.
Я уже смутно догадывался, в чем дело. Министр Рогожану – глава уездной организации национал-царанистов; сам Литвин как будто тоже деятель этой партии.
Но какое это имеет отношение к моему исключению из гимназии?
– Молодой человек, а у вас есть деньги? – спросил Литвин.
– Правда на моей стороне… – гордо сказал я, подумав, что он собирается предложить мне дать взятку.
– Правда на вашей стороне. Это мы уже знаем. Предположим, что вам ее выдадут в Бухаресте в министерстве запечатанную в конверт, под номером, со всеми печатями.
Но обеда вам там не выдадут. И билета на дорогу тоже… У вас есть деньги, чтобы съездить в Бухарест?
– А, это есть, – сказал я, подсчитывая в уме свои ресурсы. – Лей восемьсот у меня найдется…
– Восемьсот? – вскричал Литвин. – Да вы же богач, молодой человек! На восемьсот лей можно не только съездить в Бухарест, но и открыть там дело и с божьей помощью стать поставщиком королевского двора. Слыхали, Марк Васильевич, – у него восемьсот лей! Ну а лей двести я
могу добавить, на всякий случай… А вы не сробеете?
– Никогда. Я могу ему доказать, что со мной поступили несправедливо. Кому угодно могу доказать! Если надо будет, я могу докопаться до самой сути…
– Не надо!- сказал Литвин.- Никогда не надо докапываться до самой сути. Мы напишем ему письмо, а вы только передайте. И держитесь с ним повежливее – почаще улыбайтесь. Все любят, когда им улыбаются, даже министры… Значит, решено – вы едете! Надо составить план.
Выходя из аптеки, я чувствовал себя так, как будто хлебнул крепкого вина. Жажда деятельности ударила мне в голову: я не мог себе простить, что согласился ехать завтра и не настоял на том, чтобы уехать еще сегодня, – ведь до парохода осталось целых полтора часа. Вспоминая Литвина, его толстые молочные пальцы с зажатой между ними фаянсовой ступочкой, его ослепительную улыбку и белоснежный халат, я подумал, что теперь мне, пожалуй, ясно, почему о нем говорят: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Только в одном вопросе я не мог с ним согласиться: почему я непременно должен улыбаться министру Рогожану, если справедливость на моей стороне? Я вспомнил предвыборные плакаты царанистов: черный круг с надписью «Голосуйте за солнце! Голосуйте за демократию!» Если они такие демократы, пусть покажут это на деле. Улыбки здесь ни при чем…
На другой день в три часа дня я стоял на палубе второго класса парохода «Измаил» и смотрел, как закипала вода под колесами и медленно уплывала от нас пристань с высокими фонарями, штабелями ящиков, бочек и маленькими фигурками нескольких провожающих, размахивающих белыми платочками.
Прежде чем сделать разворот, пароход прошел мимо высокого берега с развалинами старой крепости. Я увидел знакомые места, где так недавно скитался по утрам, забывая все на свете. Но я не почувствовал ни покоя, ни умиротворения. Теперь я пребывал в другом состоянии. Мною владела гордость, что я еду в Бухарест, и какое-то новое чувство, преобладающее над всеми прочими, – чувство нетерпения, жажда начать поскорее бурную деятельность. Ничто другое меня теперь не интересовало и не забавляло: ни пароход с его чисто надраенными палубами, мостиками и металлическими поручнями, на которых были аккуратно развешаны белые спасательные круги с надписью «Измаил»; ни пассажиры, развернувшие, как по команде, как только мы тронулись в путь, свои многочисленные корзины, сумки, пакеты и принявшиеся за еду с таким аппетитом, точно они два дня ничего не ели, хотя можно было поручиться, что все они только что пообедали дома; ни заросшие зеленые берега, ни желтые отмели, ни сияющая даль дунайских просторов… Я стоял на палубе, смотрел на знакомые картины, казавшиеся мне всегда такими трогательными: и эта черная лодка с ребятишками, отчалившая от берега, чтобы покачаться на высоких гребнях пароходной волны, и огромное деревянное колесо с жестяными ведерками, черпающими воду из реки и поднимающими ее на высоту крутого берега, где она выливалась в деревянный желоб, уходящий куда-то в глубь сада; и лошадь, уныло шагающая по кругу, натуживаясь и таща за собой оглоблю с деревянными зубчатыми передачами, и весь этот примитивный оросительный агрегат, с которого стекали поблескивающие на солнце ручьи, и одинокие рыбачьи хижины, крытые камышом и окруженные частоколом, на котором сушилась паутина сетей, – все то знакомое, родное, что окружало меня во время бесчисленных пароходных поездок по Дунаю, теперь меня не трогало и не волновало. Я мучился от нетерпения, все казалось, что мы плывем неслыханно медленно, что литые пароходные колеса еле-еле шлепают по сияющей под солнцем воде… День тоже казался сонным, неподвижным, как и эти заросшие берега, как высокие белые облака, отражающиеся в неподвижной сонной реке.
Когда стемнело и показались наконец плывущие нам навстречу огни Галаца, я еле дождался, чтобы пароход стукнулся о черную баржу – пристань, и, еще до того как были установлены сходни, спрыгнул на нее, сошел на берег первым и, не обращая никакого внимания на толчею и яркие огни этого огромного по сравнению с нашим уездным центром города, отправился на вокзал. Бухарестский поезд отходил с первой платформы, длинный, мрачный, с двумя нарядными спальными вагонами «Кук и К°» и бесконечным количеством черных и грязноватых вагонов третьего класса. В одном из них я нашел себе место у окна и просидел там всю ночь, вставая лишь для того, чтобы размять отекшие ноги. Спальных мест в вагоне не было, и пассажиры сидели, тесно прижавшись друг к другу, покачиваясь и мотаясь вместе с вагоном; многие засыпали сидя, падали на плечи, на колени друг к другу и, не просыпаясь, продолжали спать и похрапывать, судорожно глотая удушливый, тепло-кислый воздух переполненного вагона. Я не мог спать. Ночь казалась мне бесконечной. Я смотрел в окно на проплывающие мимо безлюдные станции и полустанки, на огненный дождь искр, бьющих спереди, оттуда, где грохотал и свистел паровоз. Но видел я совсем другое: в черном окне сквозь пар и тысячи красных искр мне чудился Бухарест, таким, каким я себе его смутно представлял – огромным, ослепительно ярким, шумным и величественным. Я уже весь был в этом таинственном, угрожающем и манящем мире большого города, приближающемся с каждым оборотом колес, с каждым рывком нашего трясущегося и грохочущего поезда.
Бухарест Неповторимая, волшебная сила первых впечатлений!
Сколько раз приезжал я потом в Бухарест и в другие города, значительно более крупные и более шумные, чем румынская столица; сколько раз после долгого бега голых полей, холмов, перелесков мимо дрожащего окна вагона «ли томительной неподвижности, окутывавшей окна самолета, меня обступала каменная теснота улиц, стиснутых, как узкие коридоры, неровными стенами домов, неожиданные просторы площадей с маленькими островками зелени, почти затопленной морем асфальта, железобетона, кирпича; сколько раз я стоял в новом городе среди сутолоки и толкотни, среди обгоняющих друг друга автомобилей, среди растекающихся по тротуарам потоков пешеходов; сколько раз, оглушенный и уставший от тесноты и давки, я поднимал голову в поисках спокойного неба, но видел, что и там извивались клубы черного, изрыгаемого фабричными трубами дыма, пятная солнце, перечеркивая голубую синеву и покрывая сажей высокие серебристые облака. Все это давно смешалось и перепуталось в памяти. Вряд ли я мог бы теперь восстановить точные контуры будапештских мостов или узорчатые профили софийских церквей, вряд ли сохранилась в памяти разница между уличными потоками Праги и Берлина, между шумом, сутолокой, автомобильными гудками и трамвайными звонками различных виденных мною в жизни больших городов. Почему же вижу я с такой удивительной четкостью ничем не примечательные стены «Гара де норд» (Северного вокзала) такими, какими они были в утро моего первого приезда в Бухарест? Почему помню не только красные фуражки отельных агентов, зазывающих пассажиров к своим автобусам, но даже вышитые на них названия: «Отель Континенталь», «Атене-Палас», «Отель Унион», «Мажестик», так же как помню все надписи на рекламных плакатах, прикрепленных к лесам строящегося напротив вокзала здания: «ГалошиТреторн! Шампанское Мумм! Чулки Моника! Будьте красивей, употребляя мыло Элида!»
Только первые впечатления неповторимы! Только впервые услышанный звук, впервые почувствованный запах, в первый раз испытанные чувства оставляют нестирающийся след в уме и сердце. 12-й номер трамвая Галацкий поезд прибыл в Бухарест около девяти часов утра. Выходя с шумного вокзала на еще более шумную площадь, я все время поддерживал в себе гордую уверенность, что Бухарест не может меня поразить; я никогда здесь не был, но я много о нем читал, видел его в кино и был убежден, что я вполне цивилизованный человек, которому не от чего теряться в большом городе. Вначале так оно и было: все, что я видел, казалось именно таким, каким я себе это представлял: и шумная площадь, и огромное количество автомашин, и толпа спешащих во все стороны людей, и регулировщик в фуражке, похожей на тарелку, артистически управлявшийся со своей белой дубинкой. Ни одной неожиданности! Никаких сюрпризов! Я знал, что мне нужен 12-й номер трамвая, знал название остановки, находившейся в двух шагах от студенческого общежития, где я намерен был остановиться, знал даже стоимость трамвайного билета. Все в порядке: я никого не буду допекать вопросами, как вот эта явно провинциальная чета – муж в мешковатом костюме не по росту, с чемоданом в руках, останавливает уже третьего прохожего и все еще не может понять, какой ему нужен трамвай, а жена топчется на тротуаре, глядя по сторонам, растерянная, как испуганная курица. Что до меня, то я, наверно, и не похож на провинциала; гимназист, заправский столичный житель дожидается своего трамвая.
Но что-то он не идет… Почти каждую минуту подкатывают, звеня и лязгая тормозами, трамвайные вагоны с прицепами несколько меньших размеров. Я внимательно смотрел на номера, отчетливо выведенные красно-черными цифрами на боках: 216, 124, 220, 156… 12-го номера не видно. Хотя я твердо решил не удивляться, все же не могу отделаться от нелепого чувства смущения – я и не подозревал, что в Бухаресте так много трамваев: 246, 289, 312 и даже 468. При таком количестве номеров неудивительно, что нет пока 12-го. Но что-то уж больно долго его нет.
Вокруг меня в жаре и пыли яркого летнего утра непрерывно текли толпы народа, что-то отчаянно выкрикивали уличные торговцы в белых домотканых штанах и таких же рубахах навыпуск, тревожно сигналили автомобили, заливались тонкими дребезжащими звонками трамваи. Сутолока, толкотня, спешка, запах смолы от пекущегося на солнце асфальта, кирпичная пыль, обрывки газетной бумаги, летающие по ветру…
Сколько я уже стою здесь, дожидаясь 12-го номера? Все, кто стояли рядом, давно уехали; с вокзала нахлынула новая волна людей с узлами, торбами, мешками – очевидно, прибыл новый поезд, и они тоже расселись по трамваям и укатили. А я все еще стою и жду.
Придется все-таки спросить. Вот у этого аккуратного старичка, который никуда не торопится и задумчиво читает газетную афишу, наклеенную на трамвайный столб.
– Извините, пожалуйста: не знаете ли вы, когда придет двенадцатый номер трамвая?
Старичок осмотрел меня с ног до головы и усмехнулся:
– Вы из провинции, молодой человек?
Странно… Как он догадался?
– Вот ваш трамвай, молодой человек, – сказал он и указал на только что подкативший трамвай, который я и без него отлично видел.
«Так ведь это же № 216!» – хотел я возразить, но вовремя спохватился, увидев вдруг ясную, не вызывающую никаких сомнений, долгожданную цифру 12. Но не там, куда я смотрел до сих пор – на боковой стенке вагона, а совсем в другом месте, спереди, в застекленном кружке, прикрепленном к крыше вагона. Так вот, оказывается, куда надо было смотреть! Хорошо еще, что старичок отвернулся и я вскочил в трамвай с чувством человека, который выбрался наконец на твердую землю.
Хорош цивилизованный человек! Я мог бы так простоять целый день…
Не успел я оправиться от смущения из-за досадной истории с номерами, как попал в другую. Трамвайный вагон, в который я вошел, был почти пустой – только спереди сидели две дамы и молодой человек в щегольском синем костюме. Кондуктор, пожилая женщина в серой форме и такой же шапочке с бронзовыми буквами СТБ, сидела справа от входа, за узким выдвижным столиком, на котором лежали билетные книжки.
– Один билет, – сказал я и непринужденно назвал остановку – Институт Миновича.
– Пять лей! – сказала кондукторша, собираясь оторвать билет.
– Мне говорили – четыре…
– Вы из провинции?
Опять?! Откуда, черт возьми, они догадываются!
– Какое это имеет значение? Разве с провинциалов берут дороже?
– Не обижайтесь, господин ученик… Вы, очевидно, еще не знаете: четыре леи – это во втором классе…
– А здесь первый?
– Конечно! Второй класс – это прицеп. Если бы вы вошли туда, вы бы заплатили только четыре. – И она указала на болтающийся сзади вагон.
– Какая разница?
– Никакой. Там старые вагоны…
– Разве это имеет значение?
– Смотря для кого… Вагон сейчас остановится, и вы можете пройти туда. Одна лея – небольшие деньги… но и одна лея на улице не валяется…
Она сказала это таким добродушным тоном, что я решил перейти. Она права: в этом городе одна лея тоже может пригодиться, и на улице ее не найдешь…
Когда трамвай остановился, я перешел во второй вагон.
«Никакой разницы», – сказала она. О нет! Я увидел ее сразу. Разница была не только в самом вагоне, хотя прицеп, в котором я очутился, был сам по себе достаточно плох: узкий, тесный, с двумя простыми деревянными скамейками по бокам, к тому же битком набитый пассажирами. И вот здесь-то и начиналась разница. Еще на остановке я успел заметить странное предпочтение, которое отдавалось прицепам: первый вагон подходил к стоянке полупустой, прицеп переполненный, но большинство пассажиров бросалось именно туда, хотя в нем уже не было ни одного свободного места.
Разница – одна лея! Но она не валяется на улице… И оказалось, что она обладает свойством волшебной палочки, разделяющей людей на две категории. Здесь, в тесном прицепе, сидели, держались за кожаные ремни и висели на подножках все те, кто были в помятой, поношенной или грязной одежде, изможденные, бледные, низкорослые, скрюченные, сгорбленные; здесь господствовали темные и унылые тона, здесь чувствовалось тяжелое дыхание десятков ртов и запах пота разгоряченных тел. А в это время вагон первого класса представлял собой совсем иную картину: кроме двух дам и молодого человека в ярком костюме, там стоял теперь господин в отлично выутюженных брюках, мальчик в красивой куртке, молодая девушка в белых перчатках и светлой кокетливой шляпке. Другие лица. Другие цвета. Наверно, и другие запахи.
Странная, потрясающая картина! И у нас в городе и в моем родном селе я видел с детства бедных и богатых, хорошо и плохо одетых людей, видел пышно наряженных барышень в парке и босых, нищих мужиков на базаре. Но это было совсем
не то. Здесь, на бухарестских трамвайных остановках, в течение нескольких секунд происходило моментальное и безошибочно грубое и зримое разделение уличной толпы на две категории, два класса, быть может на две расы. Впоследствии я видел в том же городе другие контрасты. Но ничто не поразило меня так, как молчаливый и непрерывный, всем известный, но никого не удивляющий отбор, происходивший на трамвайных остановках. Он произвел на меня такое впечатление, что в ту первую поездку по бухарестским улицам я ничего другого не запомнил. Не увидел я тогда ни шумных улиц, ни огромных домов, ни каменных набережных и рыжевато-грязной воды реки Дымбовицы, ни пестрых рекламных плакатов, развешанных всюду. Я смотрел все время только на людей, дожидающихся трамвая на остановках, и гадал, кто из них войдет в первый и кто во второй класс.
Разница? Одна лея… но она на улице не валяется!
Я становлюсь шпалтистом Студенческое общежитие, куда я поехал с вокзала, носило имя Шиллера. Не поэта, а фабриканта трикотажа, завещавшего один из своих домов студенческому обществу взаимопомощи. Эту подробность я узнал от Леонида, который меня сюда направил. Он же рассказал мне, как выглядит дом: двухэтажный, толстостенный, с большим двором, окруженный высоким каменным забором. Я его сразу узнал, когда сошел с трамвая и свернул в
первый переулок направо. На полураскрытых железных воротах висела медная дощечка, подтверждавшая, что я не ошибся: «Фундация Шиллер». Первое слово, которое я услышал, очутившись за воротами, звучало странно и непонятно:
– Мэй, шпалтист! – кричал со двора какой-то длинный юноша в очках другому, сидевшему на подоконнике открытого окна второго этажа. – Где мой шпалтист?
– Нет его…
– Кого ты ищешь, Гица? – спросил проходящий мимо толстяк, тоже в очках.
– Моего шпалтиста, Иордана. Исчез куда-то с утра…
«Странное слово», – подумал я, но не придал ему особого значения. Однако меньше чем через минуту я снова его услышал.
– Не знаете ли вы, где живет Подоляну? – спросил я парня с портфелем, стоявшего у входа в дом. Подоляну было имя студента, к которому направил меня Леонид.
– Какой Подоляну – с юридического?
– Да, кажется…
– Кого он спрашивает, Мишу? – заинтересовался другой студент.
– Подоляну…
– Знаю. Это шпалтист Липана. Живет в шестой комнате.
– У Липана нет шпалтиста!
– А я говорю – есть. Иди в шестую комнату, парень. Направо по коридору.
Я так и сделал. Но слово «шпалтист» уже крепко засело у меня в голове. Что это может означать, если Подоляну тоже шпалтист?
Шестая комната помещалась в конце коридора. Я постучал, и никто не ответил. Но из-за двери слышны были голоса. Тогда я осторожно приоткрыл дверь и увидел такую картину: в просторной комнате с белыми и совершенно голыми стенами стояло с десяток железных коек; они были расставлены в беспорядке, некоторые сдвинуты по две вместе, другие стояли в одиночку, по стенам, посреди комнаты и даже у самых дверей, оставляя неудобный узкий проход. Рядом с каждой койкой была деревянная тумбочка; у окна стоял небольшой стол со стулом. Другой мебели в комнате не было.
Хотя на мой стук никто не откликнулся, здесь было людно. На двух кроватях еще спали, но головы спящих были накрыты одеялами, у одного еще и подушкой: в дальнем углу комнаты сидели трое и о чем-то шептались; за столиком у окна кто-то брился, а у самых дверей расхаживал по узкому проходу малый жалкого вида с заросшим щетиной лицом и синими кругами под глазами, держа перед собой на некотором расстоянии толстую книгу.
– «Capitis diminutio имело три степени: maxima, media et minima…» – сказал он, зажмурив глаза, когда я приоткрыл дверь, но, споткнувшись на слове «minim?», снова начал нараспев ту же фразу: – «Capitis diminmio имело три степени…»
– Здравствуйте! – сказал я.
Никто не ответил. Спящие продолжали спать, те трое, что шептались в углу, продолжали шептаться, а парень с латинским учебником продолжал свою зубрежку.
– Здравствуйте! – повторил я погромче. – Здесь живет Подоляну?
– Зачем он вам? – спросил один из тех, кто сидел в углу.
– У меня есть к нему поручение.
– Какое?
– Ну, это уж я ему скажу…
Тот, кто заинтересовался мною первый, встал, прошел к двери и, как бы проверяя, плотно ли она закрыта, выглянул в коридор. Потом он обернулся:
– Я Подоляну…
И протянул мне руку, улыбаясь и открывая необыкновенно белые зубы.
Нет, он был совсем не таким, каким я себе его представил по рассказам Леонида.
Вместо серьезного и замкнутого человека, каким должен был быть по моим представлениям уже неоднократно арестовывавшийся и известный полиции всех университетских центров студент, я увидел красивого, рослого парня с продолговатым смуглым лицом, крупным ртом и темно-карими глазами, в которых то и дело загорались веселые искорки. Он был простым и спокойным, веселым и сильным, и мне понадобилось не больше двух минут, чтобы я почувствовал себя с ним так, будто мы давно знакомы. Он помнил Леонида и понял с полуслова все то, что я собирался рассказать ему подробнейшим образом. Дружески обняв меня за плечи, он повел меня к тем двум, что ждали его в углу, и усадил на кровать.
Почему природа передала мне и черты лица, и цвет глаз матери, но я ее не понимал и она казалась мне более далекой и чужой, чем многие люди, которых я видел в первый раз, но с которыми очень быстро находил общий язык? Неужели природа только для того и соединила нас, чтобы мы потом не понимали и терзали друг друга?
Почему я причинил столько страданий как раз тем, кто дал мне жизнь и кто – я в этом уверен – волновался, мучился и думал только обо мне, даже в свой страшный смертный час?
Мне удалось уговорить маму уехать домой в тот же день ночным пароходом. Я боялся, что она захочет пойти в гимназию разговаривать с директором, и был убежден, что ни к чему, кроме унижений, это не приведет. Она согласилась с моими доводами, но мне пришлось дать ей слово, что я сам сделаю все нужное, чтобы закончить столь неожиданно прерванное учение. Как я этого добьюсь, я не знал. Но тогда я об этом и не думал. Так сильно, так нестерпимо теснило в груди от взгляда ее грустных глаз, от звука ее тихого и печального голоса, что я готов был обещать ей все на свете. Она поверила мне и уехала…
Что же теперь? – спрашивал я себя после ее отъезда. Мое блаженное оцепенение окончательно прошло, и я не хотел больше на Дунай. Меня мучила теперь одна мысль – что предпринять? как выполнить данное матери обещание? Раздумывая о нем, я пришел к мысли, что меня действительно исключили неправильно – в конце концов, я ведь не совершал в гимназии никаких проступков. Достаточно мне было внушить себе, что со мной поступили несправедливо, как тотчас появилось страстное желание сопротивления: доказать им, что правда на моей стороне. Я должен закончить гимназию хотя бы для того, чтобы посрамить директора. Я закончу гимназию, выполню обещание, данное маме, и это ни в коем случае не значит, что я отказываюсь от своих главных планов продолжать работу Макса и его товарищей. Сам Макс тоже хотел быть студентом…
Придя к такому выводу, я почти успокоился. Все в порядке – со мной поступили несправедливо, остается только доказать им всем, что они неправы, и заставить их принять меня обратно. Как это сделать, я себе совершенно не представлял.
И вот однажды, когда я проходил в таком энергическом и готовом к бою состоянии по главной улице мимо бесчисленных часовых мастерских, кондитерских, табачных и аптекарских магазинов, меня окликнул из окна аптекарь Литвин, человек средних лет, круглолицый и лысый, медлительный и важный, как все аптекари, которых мне приходилось видеть в детстве.
– Зайдите-ка сюда, молодой человек!
Я знал, что о Литвине говорили: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Что, собственно, означает «добрый человек» и почему из всех Литвинов, проживающих в нашем городе, один аптекарь Литвин – добрый, я не знал.
Недоумевая, зачем я ему понадобился, я вошел в аптеку, в этот блестящий стеклянно-фаянсовый мир, набитый сверху донизу всевозможными склянками и флаконами с разноцветными жидкостями и таинственными латинскими надписями на этикетках, мир порошков, пилюль, горьких микстур, резиновых груш и подушек, глядя на которые так боязливо и благоговейно сжималось сердце с детских лет.
Литвин встретил меня ослепительно белой и чистой, как и его накрахмаленный халат, улыбкой.
– Я слыхал, что у вас маленькие неприятности. Это правда? Не надо расстраиваться.
Даже у больших людей тоже бывают маленькие неприятности.
Он сказал это таким бодрым и игривым тоном, словно речь шла о веселой детской проказе. При этом он продолжал мирно толочь что-то в белой фаянсовой мисочке белой, тоже сделанной из фаянса ступкой.
Из-за ширмы вышел его компаньон Марк Васильевич. Он оказался, как родной брат, похожим на самого Литвина, хотя я определенно знал, что они не братья и даже не родственники; в руках у него была точно такая же белая мисочка, и он энергично растирал в ней, очевидно, точно такой же порошок.
«Похоже, что эти два чудака интересуются моим делом», – подумал я с некоторым удивлением; но так как мне очень хотелось доказать кому-нибудь свою правоту, я не стал над этим задумываться и немедленно приступил к делу.
Аптекари слушали меня внимательно. Они даже перестали толочь свои порошки.
– Отлично! – сказал Литвин, когда я кончил.- Что же вы теперь собираетесь делать?
– Правда на моей стороне! – сказал я убежденно.
– Правда на вашей стороне, – серьезно подтвердил Литвин, – в этом никто и не сомневается. Но учительский совет на его стороне. Министерство тоже, конечно, на его сторону станет, утвердит исключение, и не видать вам больше гимназии, как не видать мне своих ушей…
– Правда на моей стороне… Я буду бороться!
– Как?
– Еще не знаю…
– Марк Васильевич, – обратился он теперь к своему компаньону, – послать телеграмму Рогожану?
– Министру? Очень ему нужен какой-то исключенный гимназист!
– А голоса ему нужны? – спросил Литвин. – Вы забываете, что осенью выборы. Надо ему послать телеграмму или письмо…
– Он забудет о них через пять минут!
– А мы пошлем ему и этого молодого человека в придачу.
Я уже смутно догадывался, в чем дело. Министр Рогожану – глава уездной организации национал-царанистов; сам Литвин как будто тоже деятель этой партии.
Но какое это имеет отношение к моему исключению из гимназии?
– Молодой человек, а у вас есть деньги? – спросил Литвин.
– Правда на моей стороне… – гордо сказал я, подумав, что он собирается предложить мне дать взятку.
– Правда на вашей стороне. Это мы уже знаем. Предположим, что вам ее выдадут в Бухаресте в министерстве запечатанную в конверт, под номером, со всеми печатями.
Но обеда вам там не выдадут. И билета на дорогу тоже… У вас есть деньги, чтобы съездить в Бухарест?
– А, это есть, – сказал я, подсчитывая в уме свои ресурсы. – Лей восемьсот у меня найдется…
– Восемьсот? – вскричал Литвин. – Да вы же богач, молодой человек! На восемьсот лей можно не только съездить в Бухарест, но и открыть там дело и с божьей помощью стать поставщиком королевского двора. Слыхали, Марк Васильевич, – у него восемьсот лей! Ну а лей двести я
могу добавить, на всякий случай… А вы не сробеете?
– Никогда. Я могу ему доказать, что со мной поступили несправедливо. Кому угодно могу доказать! Если надо будет, я могу докопаться до самой сути…
– Не надо!- сказал Литвин.- Никогда не надо докапываться до самой сути. Мы напишем ему письмо, а вы только передайте. И держитесь с ним повежливее – почаще улыбайтесь. Все любят, когда им улыбаются, даже министры… Значит, решено – вы едете! Надо составить план.
Выходя из аптеки, я чувствовал себя так, как будто хлебнул крепкого вина. Жажда деятельности ударила мне в голову: я не мог себе простить, что согласился ехать завтра и не настоял на том, чтобы уехать еще сегодня, – ведь до парохода осталось целых полтора часа. Вспоминая Литвина, его толстые молочные пальцы с зажатой между ними фаянсовой ступочкой, его ослепительную улыбку и белоснежный халат, я подумал, что теперь мне, пожалуй, ясно, почему о нем говорят: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Только в одном вопросе я не мог с ним согласиться: почему я непременно должен улыбаться министру Рогожану, если справедливость на моей стороне? Я вспомнил предвыборные плакаты царанистов: черный круг с надписью «Голосуйте за солнце! Голосуйте за демократию!» Если они такие демократы, пусть покажут это на деле. Улыбки здесь ни при чем…
На другой день в три часа дня я стоял на палубе второго класса парохода «Измаил» и смотрел, как закипала вода под колесами и медленно уплывала от нас пристань с высокими фонарями, штабелями ящиков, бочек и маленькими фигурками нескольких провожающих, размахивающих белыми платочками.
Прежде чем сделать разворот, пароход прошел мимо высокого берега с развалинами старой крепости. Я увидел знакомые места, где так недавно скитался по утрам, забывая все на свете. Но я не почувствовал ни покоя, ни умиротворения. Теперь я пребывал в другом состоянии. Мною владела гордость, что я еду в Бухарест, и какое-то новое чувство, преобладающее над всеми прочими, – чувство нетерпения, жажда начать поскорее бурную деятельность. Ничто другое меня теперь не интересовало и не забавляло: ни пароход с его чисто надраенными палубами, мостиками и металлическими поручнями, на которых были аккуратно развешаны белые спасательные круги с надписью «Измаил»; ни пассажиры, развернувшие, как по команде, как только мы тронулись в путь, свои многочисленные корзины, сумки, пакеты и принявшиеся за еду с таким аппетитом, точно они два дня ничего не ели, хотя можно было поручиться, что все они только что пообедали дома; ни заросшие зеленые берега, ни желтые отмели, ни сияющая даль дунайских просторов… Я стоял на палубе, смотрел на знакомые картины, казавшиеся мне всегда такими трогательными: и эта черная лодка с ребятишками, отчалившая от берега, чтобы покачаться на высоких гребнях пароходной волны, и огромное деревянное колесо с жестяными ведерками, черпающими воду из реки и поднимающими ее на высоту крутого берега, где она выливалась в деревянный желоб, уходящий куда-то в глубь сада; и лошадь, уныло шагающая по кругу, натуживаясь и таща за собой оглоблю с деревянными зубчатыми передачами, и весь этот примитивный оросительный агрегат, с которого стекали поблескивающие на солнце ручьи, и одинокие рыбачьи хижины, крытые камышом и окруженные частоколом, на котором сушилась паутина сетей, – все то знакомое, родное, что окружало меня во время бесчисленных пароходных поездок по Дунаю, теперь меня не трогало и не волновало. Я мучился от нетерпения, все казалось, что мы плывем неслыханно медленно, что литые пароходные колеса еле-еле шлепают по сияющей под солнцем воде… День тоже казался сонным, неподвижным, как и эти заросшие берега, как высокие белые облака, отражающиеся в неподвижной сонной реке.
Когда стемнело и показались наконец плывущие нам навстречу огни Галаца, я еле дождался, чтобы пароход стукнулся о черную баржу – пристань, и, еще до того как были установлены сходни, спрыгнул на нее, сошел на берег первым и, не обращая никакого внимания на толчею и яркие огни этого огромного по сравнению с нашим уездным центром города, отправился на вокзал. Бухарестский поезд отходил с первой платформы, длинный, мрачный, с двумя нарядными спальными вагонами «Кук и К°» и бесконечным количеством черных и грязноватых вагонов третьего класса. В одном из них я нашел себе место у окна и просидел там всю ночь, вставая лишь для того, чтобы размять отекшие ноги. Спальных мест в вагоне не было, и пассажиры сидели, тесно прижавшись друг к другу, покачиваясь и мотаясь вместе с вагоном; многие засыпали сидя, падали на плечи, на колени друг к другу и, не просыпаясь, продолжали спать и похрапывать, судорожно глотая удушливый, тепло-кислый воздух переполненного вагона. Я не мог спать. Ночь казалась мне бесконечной. Я смотрел в окно на проплывающие мимо безлюдные станции и полустанки, на огненный дождь искр, бьющих спереди, оттуда, где грохотал и свистел паровоз. Но видел я совсем другое: в черном окне сквозь пар и тысячи красных искр мне чудился Бухарест, таким, каким я себе его смутно представлял – огромным, ослепительно ярким, шумным и величественным. Я уже весь был в этом таинственном, угрожающем и манящем мире большого города, приближающемся с каждым оборотом колес, с каждым рывком нашего трясущегося и грохочущего поезда.
Бухарест Неповторимая, волшебная сила первых впечатлений!
Сколько раз приезжал я потом в Бухарест и в другие города, значительно более крупные и более шумные, чем румынская столица; сколько раз после долгого бега голых полей, холмов, перелесков мимо дрожащего окна вагона «ли томительной неподвижности, окутывавшей окна самолета, меня обступала каменная теснота улиц, стиснутых, как узкие коридоры, неровными стенами домов, неожиданные просторы площадей с маленькими островками зелени, почти затопленной морем асфальта, железобетона, кирпича; сколько раз я стоял в новом городе среди сутолоки и толкотни, среди обгоняющих друг друга автомобилей, среди растекающихся по тротуарам потоков пешеходов; сколько раз, оглушенный и уставший от тесноты и давки, я поднимал голову в поисках спокойного неба, но видел, что и там извивались клубы черного, изрыгаемого фабричными трубами дыма, пятная солнце, перечеркивая голубую синеву и покрывая сажей высокие серебристые облака. Все это давно смешалось и перепуталось в памяти. Вряд ли я мог бы теперь восстановить точные контуры будапештских мостов или узорчатые профили софийских церквей, вряд ли сохранилась в памяти разница между уличными потоками Праги и Берлина, между шумом, сутолокой, автомобильными гудками и трамвайными звонками различных виденных мною в жизни больших городов. Почему же вижу я с такой удивительной четкостью ничем не примечательные стены «Гара де норд» (Северного вокзала) такими, какими они были в утро моего первого приезда в Бухарест? Почему помню не только красные фуражки отельных агентов, зазывающих пассажиров к своим автобусам, но даже вышитые на них названия: «Отель Континенталь», «Атене-Палас», «Отель Унион», «Мажестик», так же как помню все надписи на рекламных плакатах, прикрепленных к лесам строящегося напротив вокзала здания: «ГалошиТреторн! Шампанское Мумм! Чулки Моника! Будьте красивей, употребляя мыло Элида!»
Только первые впечатления неповторимы! Только впервые услышанный звук, впервые почувствованный запах, в первый раз испытанные чувства оставляют нестирающийся след в уме и сердце. 12-й номер трамвая Галацкий поезд прибыл в Бухарест около девяти часов утра. Выходя с шумного вокзала на еще более шумную площадь, я все время поддерживал в себе гордую уверенность, что Бухарест не может меня поразить; я никогда здесь не был, но я много о нем читал, видел его в кино и был убежден, что я вполне цивилизованный человек, которому не от чего теряться в большом городе. Вначале так оно и было: все, что я видел, казалось именно таким, каким я себе это представлял: и шумная площадь, и огромное количество автомашин, и толпа спешащих во все стороны людей, и регулировщик в фуражке, похожей на тарелку, артистически управлявшийся со своей белой дубинкой. Ни одной неожиданности! Никаких сюрпризов! Я знал, что мне нужен 12-й номер трамвая, знал название остановки, находившейся в двух шагах от студенческого общежития, где я намерен был остановиться, знал даже стоимость трамвайного билета. Все в порядке: я никого не буду допекать вопросами, как вот эта явно провинциальная чета – муж в мешковатом костюме не по росту, с чемоданом в руках, останавливает уже третьего прохожего и все еще не может понять, какой ему нужен трамвай, а жена топчется на тротуаре, глядя по сторонам, растерянная, как испуганная курица. Что до меня, то я, наверно, и не похож на провинциала; гимназист, заправский столичный житель дожидается своего трамвая.
Но что-то он не идет… Почти каждую минуту подкатывают, звеня и лязгая тормозами, трамвайные вагоны с прицепами несколько меньших размеров. Я внимательно смотрел на номера, отчетливо выведенные красно-черными цифрами на боках: 216, 124, 220, 156… 12-го номера не видно. Хотя я твердо решил не удивляться, все же не могу отделаться от нелепого чувства смущения – я и не подозревал, что в Бухаресте так много трамваев: 246, 289, 312 и даже 468. При таком количестве номеров неудивительно, что нет пока 12-го. Но что-то уж больно долго его нет.
Вокруг меня в жаре и пыли яркого летнего утра непрерывно текли толпы народа, что-то отчаянно выкрикивали уличные торговцы в белых домотканых штанах и таких же рубахах навыпуск, тревожно сигналили автомобили, заливались тонкими дребезжащими звонками трамваи. Сутолока, толкотня, спешка, запах смолы от пекущегося на солнце асфальта, кирпичная пыль, обрывки газетной бумаги, летающие по ветру…
Сколько я уже стою здесь, дожидаясь 12-го номера? Все, кто стояли рядом, давно уехали; с вокзала нахлынула новая волна людей с узлами, торбами, мешками – очевидно, прибыл новый поезд, и они тоже расселись по трамваям и укатили. А я все еще стою и жду.
Придется все-таки спросить. Вот у этого аккуратного старичка, который никуда не торопится и задумчиво читает газетную афишу, наклеенную на трамвайный столб.
– Извините, пожалуйста: не знаете ли вы, когда придет двенадцатый номер трамвая?
Старичок осмотрел меня с ног до головы и усмехнулся:
– Вы из провинции, молодой человек?
Странно… Как он догадался?
– Вот ваш трамвай, молодой человек, – сказал он и указал на только что подкативший трамвай, который я и без него отлично видел.
«Так ведь это же № 216!» – хотел я возразить, но вовремя спохватился, увидев вдруг ясную, не вызывающую никаких сомнений, долгожданную цифру 12. Но не там, куда я смотрел до сих пор – на боковой стенке вагона, а совсем в другом месте, спереди, в застекленном кружке, прикрепленном к крыше вагона. Так вот, оказывается, куда надо было смотреть! Хорошо еще, что старичок отвернулся и я вскочил в трамвай с чувством человека, который выбрался наконец на твердую землю.
Хорош цивилизованный человек! Я мог бы так простоять целый день…
Не успел я оправиться от смущения из-за досадной истории с номерами, как попал в другую. Трамвайный вагон, в который я вошел, был почти пустой – только спереди сидели две дамы и молодой человек в щегольском синем костюме. Кондуктор, пожилая женщина в серой форме и такой же шапочке с бронзовыми буквами СТБ, сидела справа от входа, за узким выдвижным столиком, на котором лежали билетные книжки.
– Один билет, – сказал я и непринужденно назвал остановку – Институт Миновича.
– Пять лей! – сказала кондукторша, собираясь оторвать билет.
– Мне говорили – четыре…
– Вы из провинции?
Опять?! Откуда, черт возьми, они догадываются!
– Какое это имеет значение? Разве с провинциалов берут дороже?
– Не обижайтесь, господин ученик… Вы, очевидно, еще не знаете: четыре леи – это во втором классе…
– А здесь первый?
– Конечно! Второй класс – это прицеп. Если бы вы вошли туда, вы бы заплатили только четыре. – И она указала на болтающийся сзади вагон.
– Какая разница?
– Никакой. Там старые вагоны…
– Разве это имеет значение?
– Смотря для кого… Вагон сейчас остановится, и вы можете пройти туда. Одна лея – небольшие деньги… но и одна лея на улице не валяется…
Она сказала это таким добродушным тоном, что я решил перейти. Она права: в этом городе одна лея тоже может пригодиться, и на улице ее не найдешь…
Когда трамвай остановился, я перешел во второй вагон.
«Никакой разницы», – сказала она. О нет! Я увидел ее сразу. Разница была не только в самом вагоне, хотя прицеп, в котором я очутился, был сам по себе достаточно плох: узкий, тесный, с двумя простыми деревянными скамейками по бокам, к тому же битком набитый пассажирами. И вот здесь-то и начиналась разница. Еще на остановке я успел заметить странное предпочтение, которое отдавалось прицепам: первый вагон подходил к стоянке полупустой, прицеп переполненный, но большинство пассажиров бросалось именно туда, хотя в нем уже не было ни одного свободного места.
Разница – одна лея! Но она не валяется на улице… И оказалось, что она обладает свойством волшебной палочки, разделяющей людей на две категории. Здесь, в тесном прицепе, сидели, держались за кожаные ремни и висели на подножках все те, кто были в помятой, поношенной или грязной одежде, изможденные, бледные, низкорослые, скрюченные, сгорбленные; здесь господствовали темные и унылые тона, здесь чувствовалось тяжелое дыхание десятков ртов и запах пота разгоряченных тел. А в это время вагон первого класса представлял собой совсем иную картину: кроме двух дам и молодого человека в ярком костюме, там стоял теперь господин в отлично выутюженных брюках, мальчик в красивой куртке, молодая девушка в белых перчатках и светлой кокетливой шляпке. Другие лица. Другие цвета. Наверно, и другие запахи.
Странная, потрясающая картина! И у нас в городе и в моем родном селе я видел с детства бедных и богатых, хорошо и плохо одетых людей, видел пышно наряженных барышень в парке и босых, нищих мужиков на базаре. Но это было совсем
не то. Здесь, на бухарестских трамвайных остановках, в течение нескольких секунд происходило моментальное и безошибочно грубое и зримое разделение уличной толпы на две категории, два класса, быть может на две расы. Впоследствии я видел в том же городе другие контрасты. Но ничто не поразило меня так, как молчаливый и непрерывный, всем известный, но никого не удивляющий отбор, происходивший на трамвайных остановках. Он произвел на меня такое впечатление, что в ту первую поездку по бухарестским улицам я ничего другого не запомнил. Не увидел я тогда ни шумных улиц, ни огромных домов, ни каменных набережных и рыжевато-грязной воды реки Дымбовицы, ни пестрых рекламных плакатов, развешанных всюду. Я смотрел все время только на людей, дожидающихся трамвая на остановках, и гадал, кто из них войдет в первый и кто во второй класс.
Разница? Одна лея… но она на улице не валяется!
Я становлюсь шпалтистом Студенческое общежитие, куда я поехал с вокзала, носило имя Шиллера. Не поэта, а фабриканта трикотажа, завещавшего один из своих домов студенческому обществу взаимопомощи. Эту подробность я узнал от Леонида, который меня сюда направил. Он же рассказал мне, как выглядит дом: двухэтажный, толстостенный, с большим двором, окруженный высоким каменным забором. Я его сразу узнал, когда сошел с трамвая и свернул в
первый переулок направо. На полураскрытых железных воротах висела медная дощечка, подтверждавшая, что я не ошибся: «Фундация Шиллер». Первое слово, которое я услышал, очутившись за воротами, звучало странно и непонятно:
– Мэй, шпалтист! – кричал со двора какой-то длинный юноша в очках другому, сидевшему на подоконнике открытого окна второго этажа. – Где мой шпалтист?
– Нет его…
– Кого ты ищешь, Гица? – спросил проходящий мимо толстяк, тоже в очках.
– Моего шпалтиста, Иордана. Исчез куда-то с утра…
«Странное слово», – подумал я, но не придал ему особого значения. Однако меньше чем через минуту я снова его услышал.
– Не знаете ли вы, где живет Подоляну? – спросил я парня с портфелем, стоявшего у входа в дом. Подоляну было имя студента, к которому направил меня Леонид.
– Какой Подоляну – с юридического?
– Да, кажется…
– Кого он спрашивает, Мишу? – заинтересовался другой студент.
– Подоляну…
– Знаю. Это шпалтист Липана. Живет в шестой комнате.
– У Липана нет шпалтиста!
– А я говорю – есть. Иди в шестую комнату, парень. Направо по коридору.
Я так и сделал. Но слово «шпалтист» уже крепко засело у меня в голове. Что это может означать, если Подоляну тоже шпалтист?
Шестая комната помещалась в конце коридора. Я постучал, и никто не ответил. Но из-за двери слышны были голоса. Тогда я осторожно приоткрыл дверь и увидел такую картину: в просторной комнате с белыми и совершенно голыми стенами стояло с десяток железных коек; они были расставлены в беспорядке, некоторые сдвинуты по две вместе, другие стояли в одиночку, по стенам, посреди комнаты и даже у самых дверей, оставляя неудобный узкий проход. Рядом с каждой койкой была деревянная тумбочка; у окна стоял небольшой стол со стулом. Другой мебели в комнате не было.
Хотя на мой стук никто не откликнулся, здесь было людно. На двух кроватях еще спали, но головы спящих были накрыты одеялами, у одного еще и подушкой: в дальнем углу комнаты сидели трое и о чем-то шептались; за столиком у окна кто-то брился, а у самых дверей расхаживал по узкому проходу малый жалкого вида с заросшим щетиной лицом и синими кругами под глазами, держа перед собой на некотором расстоянии толстую книгу.
– «Capitis diminutio имело три степени: maxima, media et minima…» – сказал он, зажмурив глаза, когда я приоткрыл дверь, но, споткнувшись на слове «minim?», снова начал нараспев ту же фразу: – «Capitis diminmio имело три степени…»
– Здравствуйте! – сказал я.
Никто не ответил. Спящие продолжали спать, те трое, что шептались в углу, продолжали шептаться, а парень с латинским учебником продолжал свою зубрежку.
– Здравствуйте! – повторил я погромче. – Здесь живет Подоляну?
– Зачем он вам? – спросил один из тех, кто сидел в углу.
– У меня есть к нему поручение.
– Какое?
– Ну, это уж я ему скажу…
Тот, кто заинтересовался мною первый, встал, прошел к двери и, как бы проверяя, плотно ли она закрыта, выглянул в коридор. Потом он обернулся:
– Я Подоляну…
И протянул мне руку, улыбаясь и открывая необыкновенно белые зубы.
Нет, он был совсем не таким, каким я себе его представил по рассказам Леонида.
Вместо серьезного и замкнутого человека, каким должен был быть по моим представлениям уже неоднократно арестовывавшийся и известный полиции всех университетских центров студент, я увидел красивого, рослого парня с продолговатым смуглым лицом, крупным ртом и темно-карими глазами, в которых то и дело загорались веселые искорки. Он был простым и спокойным, веселым и сильным, и мне понадобилось не больше двух минут, чтобы я почувствовал себя с ним так, будто мы давно знакомы. Он помнил Леонида и понял с полуслова все то, что я собирался рассказать ему подробнейшим образом. Дружески обняв меня за плечи, он повел меня к тем двум, что ждали его в углу, и усадил на кровать.