Но кого? Перед ним была стена, неподвижная и молчаливая, хмурая человеческая стена, которая могла смять в одну секунду и его самого, и суетившихся рядом с ним перепуганных полицейских, и еще более испуганных извозчиков, съежившихся на козлах и беспомощно теребивших опущенные вожжи.
Я взглянул на Шуру. Она стояла в первом ряду. Я снова подумал, что даже теперь они еще могут уйти! Никто не сумеет их задержать! Но они не уходили. Они явно собирались двинуться дальше. В этот миг все услышали далекий, нарастающий гул, как будто начался булыжный град. «Солдаты!»- тревожно зашептали в толпе. И я действительно увидел солдат: они бежали со стороны центра, по той же улице, по которой примчались извозчики с полицейскими, и топот боканчей звучал так, будто на мостовую действительно обрушился каменный град.
Они бежали, держа ружья с примкнутыми штыками, красные, потные, запыхавшиеся, глаза навыкате, все одинаковые в своих зеленых мундирах. Увидав их, начальник полиции пришел в еще большее неистовство.
– Сюда! Держи! Вот этих! – кричал он, задыхаясь от бешенства, и, уже не в силах выговаривать обыкновенные слова, начал выкрикивать ругательства.
Я снова отыскал глазами Шуру. Она стояла по-прежнему прямо, слегка закинув голову, и светлые блики появившегося среди облаков солнца мирно играли на ее темных волосах. Она не пыталась скрыться в толпе, и через несколько минут и она и ее товарищи уже были оцеплены солдатами. Высокий чернявый офицер деловито выкрикивал отрывистые слова команды, и солдаты, бряцая ружьями и угрожая толпе штыками, медленно повели арестованных – человек пятьдесят, всех тех, кого захватили вблизи Шуры и ее товарищей.
– Разойдись! Нечего тут стоять! – кричали осмелевшие полицейские на толпу, все еще неподвижную, словно оцепеневшую от только что виденного зрелища, и люди начали медленно, нехотя расходиться с хмурыми, задумчивыми лицами… Каждый по-своему обдумывал и переживал виденное. Рядом со мной какой-то сухой старичок в постолах и рваной крестьянской шапке что-то быстро шептал на ухо прильнувшему к нему босому мальчику с длинной худой шеей и испуганными, немигающими глазами.
Что он ему говорит? Как объяснил то, что мальчик только что видел на площади?
Кто эти люди, которых увели солдаты?
Эти беспокойные, мучительные вопросы обдумывали и решали теперь сотни людей.
Будничная базарная суета, весь привычный, постылый, но казавшийся нерушимым порядок жизни был нарушен. И уже никто – не только мальчик с испуганными, немигающими глазами, но и взрослые – не забудут того, что они здесь видели.
Долго после этого я не мог опомниться, стоял на опустевшей мостовой, тяжело дыша и глотая подступающий к горлу ком. Макс тоже арестован? Но я его не видел около Шуры! А что теперь будет с Шурой' И что мне самому надлежит делать?
Я медленно побрел в центр. По липам прохожих, по маленьким группкам людей, шептавшихся около лавок, было видно, что все уже знают о событиях на базарной площади. Около чугунной ограды парка было, как всегда, много гимназистов в синих фуражках, учеников коммерческого училища в красных фуражках и унылых, одетых во все черное, семинаристов. Но не слышно смеха и обычных шуток; здесь тоже все были под впечатлением случившегося и гуляли молча, поглядывая на площадь – там виднелся угол длинного здания с колоннами: городская полиция. Я тоже посмотрел в сторону полиции и увидел бегущую через площадь фигуру человека – длинноногого, расхлябанного, в черном костюме и черной шляпе. Это оказался Негель Калиакра, местный корреспондент крупнейшей бухарестской газеты «Универсул», известный в городе скандалист, человек без чести, без совести, о котором говорили, что он крещеный еврей, поэтому и старается столь рьяно доказать свои антисемитские и черносотенные взгляды.
Добежав до первой группы гимназистов, стоящих у ворот парка, Негель остановился и обрушился на них с громким, визгливым криком;
– Гуляете? Дышите свежим воздухом? А тем временем большевики чуть не захватили город! Позор! Разве вы гимназисты? Разве вы патриоты? Позор! Почему вы молчите?
Надо действовать! Надо что-то предпринять! Надо немедленно организовать контрманифестацию! Надо показать, что в городе есть не только коммунисты!
Он еще долго кричал что-то в том же духе, но трудно было разобрать все слова, так как он задыхался от злости и бессилия, махал руками, дергался и извивался, и все смотрели на него с чувством неловкости и раздражения, как смотрят на неудачное и несмешное представление. А когда он наконец удалился, один из нормалистов1 обратился вдруг к своим товарищам по-украински:
– Пошли, хлопцы! Вин сказився!
Через два дня я встретил Макса и узнал, что он не был арестован лишь потому, что не состоял в группе товарищей, которым было поручено организовать и охранять митинг на базарной площади. Еще через два месяца я узнал от него же, что Урнова – так звали рабочего-каменщика, выступавшего на площади, – Шуру и еще нескольких товарищей приговорили к тюремному заключению.
Я никогда их больше не видел. Много лет спустя я узнал, что Шура заболела в тюрьме и вскоре после отбытия заключения умерла в том же городе на Дунае, где я видел, как она, молодая, цветущая и здоровая, выступала перед тысячной толпой с такой смелостью, силой и верой в то, что жизнь должна стать радостной и справедливой, которую ни я, ни все те, кто ее тогда видел и слушал, не забудут никогда.
Мой первый товарищ Митинг на базарной площади не прошел для меня бесследно. При одном воспоминании о Шуре я ощущал прилив смелости – Макс мог теперь вполне на меня положиться и понимал это. Но только об одном он не догадывался: Макс казался мне уже немолодым, Леонида я тоже в глубине души считал стариком: ему ведь уже стукнуло целых двадцать семь лет, а мне хотелось иметь товарищей моего возраста. Мои прежние друзья не годились для этой роли. Это были мальчики в хорошо сшитых формах и щегольских фуражках, веселые и беззаботные, всегда готовые ко всяческим выдумкам, насмешкам, мистификациям. В нашем классе учились и другие мальчики – желто-восковые честолюбцы и меланхолические зубрилы. Но им тоже нельзя было поверять то самое сокровенное и тайное, что волновало меня больше, чем вся гимназическая жизнь с ее постоянной войной с учителями, шутками, розыгрышами. И не было никого, с кем меня могла бы связать та нежная, тонкая, живая нить, которая связывает не только единомышленников, но и сверстников. Я это смутно чувствовал и даже предпринял кое-какие поиски, но тот, кого мне недоставало, сам разыскал меня. Он подошел ко мне в гимназии на перемене, среди визга, хохота, толкотни и сказал:
– Я тебя знаю: Макс мне рассказывал…
Я посмотрел на него с некоторым удивлением: худой и не по годам высокий подросток с суховатым, остроносым лицом и спокойными синими глазами.
– Ты, кажется, из пятого?
Он усмехнулся:
– Да, я из пятого…
Он это сказал так, что я должен был сразу понять,- дело не в том, кто в каком классе учится. Но я не понял и продолжал разговаривать высокомерным тоном старшеклассника.
– Слушай, а у тебя хороший почерк? – спросил вдруг мой новый знакомый, о котором я знал пока только то, что его зовут Силя Гершков. Задавая этот неожиданный вопрос, он почему-то понизил голос до шепота.
Я удивился, но показал ему тетрадку, которую случайно держал в руках. Он полистал ее с таким серьезным видом, точно собирался проставить мне балл по чистописанию.
– Ты и рисовать умеешь?
– Что?
– Вот, скажем, буквы, – умеешь рисовать печатные буквы?
– Ну, это пустяки! – ответил я пренебрежительно и показал ему обложку тетради, на которой я нарисовал фасад нашей гимназии.
– Чудненько! – сказал Силя. – Это хорошо, что ты умеешь рисовать…
Раздался звонок, мы разошлись по классам. Я не успел выяснить, для чего может пригодиться мое искусство рисовать, но чувствовал, что вопрос был задан неспроста.
Так началось наше знакомство. Вскоре мы стали встречаться ежедневно. И с каждым днем Силя внушал мне все большую симпатию. Мне нравилась его высокая, сутуловатая фигура, его синие глаза – то веселые и лукавые, то серьезные и загадочные, его спокойный и уверенный тон, который можно встретить далеко не у всех взрослых. Силя был на год моложе меня, но он знал о жизни и людях что-то такое, что не было известно мне, хоть и не сиживал часами в городской библиотеке и не прочел тех книг, которые прочел я. На всю жизнь запомнился мне практический урок философии, который он преподал мне в самом начале нашего знакомства.
Мы катались на велосипеде вокруг базара: я сидел на раме, а Силя вел велосипед, необыкновенно быстро и ловко обходя встречавшиеся препятствия. Так как я не был занят делом, то занялся философствованием.
– Ты читал Шопенгауэра «Мир как воля и представление»? – спросил я.
– Нет, не читал.
– Значит, ты ничего не знаешь, – сказал я снисходительно.
– Чего я не знаю? – спросил Силя.
– Не знаешь, что мир не существует. Мир есть наше представление.
– Мир существует, – сказал Силя.
– А как ты это докажешь?
– Тут и доказывать нечего, – сказал Силя.
– Вот видишь, ты не знаешь! Шопенгауэр оговорит иначе.
– Чепуха!
– Нет, не чепуха! Вот мы едем по базару, над нами светит солнце. А может быть, солнца вовсе и нет?
– Солнце есть, – сказал Силя.
– Тебе кажется, что оно есть, потому что ты его видишь. А если зрение тебя обманывает? Может быть, солнце на самом деле не существует?
– Существует.
– Все не так просто. Это коренной вопрос философии: о реальности мира. Это не так легко доказать!
– Тут и доказывать нечего!
– Ты уверен?
– Ну конечно!
– Вот впереди камень. Ты его видишь? – спросил я.
– Конечно, вижу.
– А если закрыть глаза, его уже нет,
– Он есть, – сказал Силя.
– Как это доказать?
– Тут и доказывать нечего.
– Нет, ты послушай, как Шопенгауэр доказывает! Шопенгауэр думает…
Но я не успел сказать, что думает Шопенгауэр, так как велосипед круто вильнул и налетел на тот самый камень, существование которого я подверг сомнению. Мы перевернулись. Когда я поднялся с мостовой, весь в пыли и потирая рукой ушибленные места, Силя уже был на ногах, невредимый и почему-то страшно довольный. Он посмотрел на меня сверкающими весельем глазами и спросил:
– Ну, как ты теперь думаешь: камень существует на самом деле или только в нашем воображении?
Он нарочно опрокинул велосипед, чтобы доказать мне вздорность подобных рассуждений.
Так был впервые на моих глазах наглядно решен коренной вопрос философии.
Потом мы стали близкими друзьями, и я перестал затевать с ним теоретические споры. Однажды он повел меня знакомить со своими братьями. Я думал, что мы идем к нему домой, но он привел меня на маслобойный завод, за базаром. Все предприятие помешалось в старом сарае, над крышей которого торчала небольшая железная труба. У ворот стояли крестьянские телеги, груженные макухой, а по двору ходил человек в замасленной спецовке, худой, с длинной детской шеей, перепачканной мазутом. Это оказался старший брат Сили – Яков. Вскоре появились еще два брата; один в очках, высокий, молчаливый, непроницаемый, с по-цыгански черными волосами и серо-пепельными губами, другой – совсем еще мальчик, такой же угловатый, как Силя, в измазанной мазутом рваной косоворотке. Все четыре брата были необыкновенно худы и сухи, у всех оливково-зеленые лица и синие глаза. Старший работал на маслобойне механиком, второй, в очках, – бухгалтером; Силя и самый младший в свободное от школы время что-то мастерили в сумрачном сарае, где пыхтел и покашливал старенький мотор, шуршали латаные ремни передач, тужился и кряхтел допотопный маслобойный пресс. И все четверо потихоньку агитировали приезжавших сюда крестьян, выискивали среди них сочувствующих и нередко переправляли в села вместе с партией свежих жмыхов пачку недавно отпечатанных подпольных листовок.
Но все это я узнал позднее, когда повадился ходить сюда почти каждый день.
Первое посещение маслобойни осталось в памяти как неожиданная встреча с тем знакомым еше в детстве миром машин, который я наблюдал, выстаивая часами на палубе дунайских пароходов. Деревянный сарай с керосиновым мотором и старинным прессом совсем не был похож на залитые электрическим светом и блеском стали машинные отделения дунайских пароходов. Но и здесь приятно пахло маслом, гудели, вращались и посвистывали многочисленные клапаны и поршни, вызывая какое-то особенное чувство радости и непонятного счастья. И еще более радостно было видеть четырех братьев, которые все вместе участвуют в одном деле. Для меня, вынужденного всегда таиться от своих близких, это было непостижимо.
Как слагаются „дойны" – Ой, зеленый лист полыни! – заговорил нараспев безнадежно-грустный голос где-то у ворот маслобойни, где стояли возы, груженные жмыхами и коноплей.
Была уже весна, но деревья все еще стояли голые и двор был покрыт грязью. Мы сидели с Яковом и Силей у конторы, и, когда у ворот раздался грустный, переливчатый голос, Яков первый обратил на него внимание и показал нам певца.
Это был старик с горбоносым лицом цвета обожженной глины; он сидел на земле у своей телеги, согнувшись под тяжестью овчинного тулупа и островерхой барашковой шапки, похожей на высокую темную башенку. На коленях у него лежала самодельная сопилка из зеленого камыша, но старик не подносил ее к губам, а только поглаживал темными скрюченными пальцами и, словно перебирая невидимые струны, тянул грустным голосом:
Ой, зеленый лист полыни!
Я полыни не люблю,
Ем полынь, на ней и сплю…
Вечерело. Розовым светом покрылись деревья, труба и железная кровля сарая, где пыхтел и покашливал старенький мотор. Старик закончил традиционное вступление к песне, покачал своей темной башенкой и, глядя перед собой полузакрытыми глазами, заговорил нараспев:
На тихом и белом Дунай
Реет парус белокрылый,
Плещут весла, что есть силы,
Рассекая гладь речную,
Мутя пену водяную…
Мне показалось, что я узнаю слова старинной баллады о гайдуке Кодряне. Но почему-то вместо «Кодрян» старик сказал «Арсенте». Это имя тоже было мне знакомо. Все газеты писали, что в дунайских плавнях появился опасный и неуловимый бандит Арсенте. Неужели дойна о нем? Но в учебнике литературы говорится, что все дойны сложены, по меньшей мере, сто лет назад. Мы придвинулись к певцу, и вот что мы услышали.
На тихом и белом Дунае нет никого сильнее и смелее, чем Арсенте. Вся дельта трепещет перед ним, и самые красивые девушки готовы умереть за счастье служить ему в его камышовом шалаше, надежно скрытом в плавнях. Богачи ненавидят Арсенте, но бедные молятся на него, потому что сердце его полно ненависти к богатым и любви к обездоленным и обиженным. Но вот жандармы все же выследили Арсенте и окружили его, когда он отдыхал один на острове, в плавнях. Жандармов туча, Арсенте – один, но им не одолеть богатыря. Когда у него вышли все патроны, он извлек из своих ран пули, всаженные в него жандармами, зарядил ружье и снова начал стрелять в своих преследователей.
Мы слушали песню, удивленные и взволнованные. Где-то рядом, в сарае, уже давно захлебывался мотор, но Яков забыл о нем и, пристально глядя на певца, тоже шевелил губами, точно повторял бесстрашные слова песни. А когда старик кончил «дойну», Яков сказал тихо, но так, что мы все слышали:
– Надо поднимать народ!
И, вместо того чтобы идти в сарай к захлебывающемуся мотору, он опустился на корточки рядом со стариком и начал что-то говорить ему тихим, взволнованным шепотом. Старик спрятал сопилку в карман телогрейки и внимательно слушал Якова.
Он слушал, полузакрыв глаза, башенка на его голове тихонько покачивалась, словно отбивая такт новой песни, которую пел теперь уже не сам он, а Яков. Мы стояли в оцепенении, и нам тоже казалось, что песня все еще длится…
Ой, зеленый лист полыни!..
Когда его захватили врасплох жандармы, – говорила песня тех, чья жизнь горше полыни, – Арсенте все же не сдался и, когда у него кончились патроны, извлекал пули из собственных ран и посылал их обратно в своих врагов. И он победил. Кто покоряется, тот заранее мертв; кто борется, тот всегда побеждает! В плавнях и в лесах есть много бесстрашных людей, и любой из них – Арсенте! Со всеми жандармам никогда не справиться…
Постояв некоторое время во дворе маслобойни я простился с Силей и отправился домой. Был тихий провинциальный вечер. На деревянных скамейках, перед своими маленькими домиками с геранью в окнах, сидели обыватели и лузгали семечки.
Проходя по базару, я увидел, что лавочники уже закрывают свои лавки и с грохотом навешивают на железные засовы огромные ржавые замки. Воздух был напоен теплым запахом навоза, а на лицах людей застыла маска равнодушия и безнадежной скуки. Но я не обращал на это внимания. Я знал, что есть и другая жизнь и другие люди где-то здесь же, рядом с этим убогим скучным базаром. Я все еще слышал «дойну» горбоносого старика, и мне казалось, что ей нет и не будет конца. И тихие слова Якова я тоже слышал, и они были полны для меня нового смысла.
– Надо поднимать народ!
Это каждый может Был поздний вечер. Я сказал своей тете, у которой жил с тех пор, как приехал в уездный город, что иду спать. Но я и не думал ложиться. Я ждал Силю. Он заходил днем, осмотрел мою комнату, имевшую два выхода, и подробно объяснил, что нужно сделать: запереть дверь, ведшую в комнату тети, занавесить окно и убрать все со стола, даже скатерть. Я знал, зачем нужны эти приготовления, но совсем не представлял себе, как все произойдет.
Кто-то тихонько постучал в окно. Я снял крючок с двери, выходившей во двор, и увидел Силю. В руках у него была плетеная базарная кошелка, и я помог ему втащить ее в комнату. Она оказалась тяжелой, словно ее набили камнями.
– Теперь выйди на улицу и проверь хвосты! – сказал Силя.
– Хвосты? – переспросил я.
– Ну да. Я по дороге два раза проверял, а ты проверь еще разок.
Я ничего не понял и растерянно уставился на товарища. Он усмехнулся:
– Выйди на улицу и проверь, не торчит ли кто-нибудь около дома, не привел ли я с собой «хвоста»… Теперь ясно?
Теперь было ясно, и я вышел на улицу. Ночь давно накрыла дома, мостовую, тротуары. Только над головой белел Млечный Путь, а на углу, в каменном доме бакалейщика, из ярко освещенного открытого окна валил дым, как из пароходной трубы. Там, как всегда, играли в карты.
Когда я вернулся, Силя извлек из кошелки небольшой металлический ящик с валиком, перепачканным фиолетовыми чернилами, поставил его на стол и прикрыл старой газетой. Потом он разложил остальные предметы, принесенные в кошелке: бутылку с фиолетовыми чернилами, две пачки белой бумаги, ручки, карандаши и набор кисточек, тоже измазанных фиолетовой краской.
– Чудесно! – сказал он, закончив приготовления, и вынул из кармана бумажку, аккуратно исписанную мелким почерком. – Разберешь?
Я взял бумажку и прочел: «Товарищи! Граждане! Молодежь! Сегодня, в день 1 Мая, великого праздника солидарности угнетенных всего мира, уездный комитет комсомола обращается к вам…»
– Что это? – спросил я.
– Листовка, которую мы должны напечатать. Как ты думаешь, справимся до утра?
– Конечно, справимся, – сказал я.
– Чудненько. Я тоже думаю, что справимся. Только смотри не проговорись Максу! Он ничего не знает. Техник заболел, а листовка должна быть готова к субботе. Ясно?
– Вполне.
– Вот видишь: если бы я ему сказал о твоей квартире, он бы передал дальше, и они бы там недели две раздумывали, а листовка нужна к субботе. Ясно?
– Совершенно ясно.
– Ну вот и хорошо. Ты молодец! И комната у тебя первый сорт: два выхода. А тетя сюда не войдет?
– Она спит.
– А если проснется?
– Она никогда не встает ночью с постели, – у нее ревматизм.
– Чудненько. А до утра мы должны справиться.
– Обязательно справимся, – сказал я, совсем не представляя себе, как мы справимся. Мне все еще не верилось, что на этом простом металлическом ящике, который Силя притащил в базарной кошелке, можно напечатать революционные листовки.
Пока я удивлялся, Силя действовал. Он проделывал все просто и привычно, как будто мы готовились к самому заурядному занятию. Минут через десять мы уже сидели рядышком за столом и рисовали печатными буквами текст листовки на двух страницах, которые Силя назвал «восковки». В комнате было тихо и сумрачно. Свет маленькой керосиновой лампы, стоявшей посреди стола на толстой книге, едва доходил до другого конца комнаты. От этого света лицо Сили казалось коричневым, глаза смотрели внимательно, сосредоточенно. Я тоже очень старался, и Силя это заметил.
– Слушай! Ты помогаешь себе языком? – спросил он.
– Ничего подобного! С чего ты взял?
– Ты его все время высовываешь.
– Неправда!
– Давай зеркало, – сам увидишь!
– Ладно, – сказал я, готовясь встать из-за стола.
– Чудненько. Мы будем смотреться в зеркало, а кто же будет работать?
– Ты прав, давай работать.
– Сколько ты написал? – спросил Силя.
– До «империализм захлебывается в своей собственной черной крови». Разве кровь бывает черной?
– У империализма бывает, – уверенно сказал Силя.
– Ты читал Маркса?
– Нет еще. Я прочту.
– Прочти поскорей!.. А ты бы хотел знать самого Маркса? – спросил я.
– Ну конечно!
Я тоже хотел бы. Ты себе представляешь: видеть живого Маркса!
– Представляю, – сказал Силя. – Если бы Маркс был здесь, он помог бы нам писать листовку.
– Думаешь, он стал бы этим заниматься? – усомнился я.
– Обязательно! Разве ты не знаешь, что он первый написал «Коммунистический манифест»?
– Он и Энгельс, – уточнил я.
– Правильно: Энгельс тоже писал, – согласился Силя. – Вот было бы чудненько, если бы они оба были здесь!
– Может быть, ты прав, – сказал я. – Они бы дописали нашу листовку.
– А разве в ней чего-нибудь не хватает? – насторожился Силя.
– Не хватает: ничего не сказано про налоги и перчепцию1.
– Это потому, что техник заболел, – объяснил Силя. – Я же тебе говорил: все делалось в спешке. Если бы не спешка, было бы и про налоги.
– Мне все-таки жаль, что ничего нет про перчепцию!
– Я тоже жалею, – сказал Силя. – Зато все остальное есть.
– Да, есть, – согласился я.
– Чудесно. В таком случае давай работать!
– Давай!
Мы сидели рядышком и писали печатными буквами слова листовки. Мы писали про империалистов, которые готовят нападение на Советский Союз, и про тех, кому придется умирать в этой несправедливой войне. Мы писали про Коминтерн и КИМ, призывающих рабочих не допустить войны. И про генерала, командующего гарнизоном в нашем городе и собственноручно избивающего солдат, мы тоже написали. И про сигуранцу. И про уездного префекта. Только про налоги и перчепцию мы ничего не написали. Но листовка все же была замечательная.
Потом мы приступили к печатанию. Силя намазал валик и прикрепил к станку «восковку».
Потом я держал раму, а он катал валик, и после каждой прокатки появлялась листовка: аккуратная, точь-в-точь как та, которая была написана на «восковке», только в одном месте чернила расплылись и буквы слились в небольшое фиолетовое пятно. Но Силя сказал, что это ничего, так бывает. Листовки получились замечательно.
Мы стояли, склонившись над столом. Лампа тихо шипела, и мы снимали с шапирографа листовку за листовкой и аккуратно складывали их на столе. Мы знали, что все в городе давно спят. Я представил себе директора гимназии – ворона с противными черными усами, и тщедушного, остроносого учителя французского языка, прозванного «крысой», и надзирателей, которые храпят, наверное утомленные после вечерней охоты на гимназистов. Свиноподобного генерала, командующего гарнизоном, я тоже себе представил. Он спит сейчас и ничего не подозревает. А наши листовки завтра будут расклеены на телеграфных столбах и разбросаны на базаре, в порту, в парке. Это будет замечательно!
Я рассказал Силе о своих мыслях и о том, что мы отлично справляемся с нашей опасной работой.
– Это каждый может! – спокойно ответил он. – Ты же видишь, как все просто. Это каждый может!
Но почему же это делает далеко не каждый? Почему и для меня самого все было так просто, когда мне еще не исполнилось шестнадцати лет, и все стало значительно сложнее, когда я вырос, приехал в Бухарест и несправедливости вокруг меня стало больше, и видел я ее еще лучше и понимал, что нужно сопротивляться, что нельзя успокаиваться и не покоряться?
Много лет прошло с той весенней ночи, когда два восторженно-самоотверженных подростка печатали нелегальную листовку в маленькой комнате, освещенной тусклым светом керосиновой лампы. В годы борьбы и работы в подполье каждый раз, когда я вспоминал эту сцену, я снова переживал то замечательное ощущение бодрой радости, которое я испытывал в ту ночь. Это ощущение не врезалось, а врубилось в мозг, и благодаря ему я уже на всю жизнь знал, что какой бы сложной ни была борьба за то, что тебе дорого, она всегда возможна, и какими бы страшными ни оказались ее условия, в конечном счете так или иначе «это каждый может».
Я взглянул на Шуру. Она стояла в первом ряду. Я снова подумал, что даже теперь они еще могут уйти! Никто не сумеет их задержать! Но они не уходили. Они явно собирались двинуться дальше. В этот миг все услышали далекий, нарастающий гул, как будто начался булыжный град. «Солдаты!»- тревожно зашептали в толпе. И я действительно увидел солдат: они бежали со стороны центра, по той же улице, по которой примчались извозчики с полицейскими, и топот боканчей звучал так, будто на мостовую действительно обрушился каменный град.
Они бежали, держа ружья с примкнутыми штыками, красные, потные, запыхавшиеся, глаза навыкате, все одинаковые в своих зеленых мундирах. Увидав их, начальник полиции пришел в еще большее неистовство.
– Сюда! Держи! Вот этих! – кричал он, задыхаясь от бешенства, и, уже не в силах выговаривать обыкновенные слова, начал выкрикивать ругательства.
Я снова отыскал глазами Шуру. Она стояла по-прежнему прямо, слегка закинув голову, и светлые блики появившегося среди облаков солнца мирно играли на ее темных волосах. Она не пыталась скрыться в толпе, и через несколько минут и она и ее товарищи уже были оцеплены солдатами. Высокий чернявый офицер деловито выкрикивал отрывистые слова команды, и солдаты, бряцая ружьями и угрожая толпе штыками, медленно повели арестованных – человек пятьдесят, всех тех, кого захватили вблизи Шуры и ее товарищей.
– Разойдись! Нечего тут стоять! – кричали осмелевшие полицейские на толпу, все еще неподвижную, словно оцепеневшую от только что виденного зрелища, и люди начали медленно, нехотя расходиться с хмурыми, задумчивыми лицами… Каждый по-своему обдумывал и переживал виденное. Рядом со мной какой-то сухой старичок в постолах и рваной крестьянской шапке что-то быстро шептал на ухо прильнувшему к нему босому мальчику с длинной худой шеей и испуганными, немигающими глазами.
Что он ему говорит? Как объяснил то, что мальчик только что видел на площади?
Кто эти люди, которых увели солдаты?
Эти беспокойные, мучительные вопросы обдумывали и решали теперь сотни людей.
Будничная базарная суета, весь привычный, постылый, но казавшийся нерушимым порядок жизни был нарушен. И уже никто – не только мальчик с испуганными, немигающими глазами, но и взрослые – не забудут того, что они здесь видели.
Долго после этого я не мог опомниться, стоял на опустевшей мостовой, тяжело дыша и глотая подступающий к горлу ком. Макс тоже арестован? Но я его не видел около Шуры! А что теперь будет с Шурой' И что мне самому надлежит делать?
Я медленно побрел в центр. По липам прохожих, по маленьким группкам людей, шептавшихся около лавок, было видно, что все уже знают о событиях на базарной площади. Около чугунной ограды парка было, как всегда, много гимназистов в синих фуражках, учеников коммерческого училища в красных фуражках и унылых, одетых во все черное, семинаристов. Но не слышно смеха и обычных шуток; здесь тоже все были под впечатлением случившегося и гуляли молча, поглядывая на площадь – там виднелся угол длинного здания с колоннами: городская полиция. Я тоже посмотрел в сторону полиции и увидел бегущую через площадь фигуру человека – длинноногого, расхлябанного, в черном костюме и черной шляпе. Это оказался Негель Калиакра, местный корреспондент крупнейшей бухарестской газеты «Универсул», известный в городе скандалист, человек без чести, без совести, о котором говорили, что он крещеный еврей, поэтому и старается столь рьяно доказать свои антисемитские и черносотенные взгляды.
Добежав до первой группы гимназистов, стоящих у ворот парка, Негель остановился и обрушился на них с громким, визгливым криком;
– Гуляете? Дышите свежим воздухом? А тем временем большевики чуть не захватили город! Позор! Разве вы гимназисты? Разве вы патриоты? Позор! Почему вы молчите?
Надо действовать! Надо что-то предпринять! Надо немедленно организовать контрманифестацию! Надо показать, что в городе есть не только коммунисты!
Он еще долго кричал что-то в том же духе, но трудно было разобрать все слова, так как он задыхался от злости и бессилия, махал руками, дергался и извивался, и все смотрели на него с чувством неловкости и раздражения, как смотрят на неудачное и несмешное представление. А когда он наконец удалился, один из нормалистов1 обратился вдруг к своим товарищам по-украински:
– Пошли, хлопцы! Вин сказився!
Через два дня я встретил Макса и узнал, что он не был арестован лишь потому, что не состоял в группе товарищей, которым было поручено организовать и охранять митинг на базарной площади. Еще через два месяца я узнал от него же, что Урнова – так звали рабочего-каменщика, выступавшего на площади, – Шуру и еще нескольких товарищей приговорили к тюремному заключению.
Я никогда их больше не видел. Много лет спустя я узнал, что Шура заболела в тюрьме и вскоре после отбытия заключения умерла в том же городе на Дунае, где я видел, как она, молодая, цветущая и здоровая, выступала перед тысячной толпой с такой смелостью, силой и верой в то, что жизнь должна стать радостной и справедливой, которую ни я, ни все те, кто ее тогда видел и слушал, не забудут никогда.
Мой первый товарищ Митинг на базарной площади не прошел для меня бесследно. При одном воспоминании о Шуре я ощущал прилив смелости – Макс мог теперь вполне на меня положиться и понимал это. Но только об одном он не догадывался: Макс казался мне уже немолодым, Леонида я тоже в глубине души считал стариком: ему ведь уже стукнуло целых двадцать семь лет, а мне хотелось иметь товарищей моего возраста. Мои прежние друзья не годились для этой роли. Это были мальчики в хорошо сшитых формах и щегольских фуражках, веселые и беззаботные, всегда готовые ко всяческим выдумкам, насмешкам, мистификациям. В нашем классе учились и другие мальчики – желто-восковые честолюбцы и меланхолические зубрилы. Но им тоже нельзя было поверять то самое сокровенное и тайное, что волновало меня больше, чем вся гимназическая жизнь с ее постоянной войной с учителями, шутками, розыгрышами. И не было никого, с кем меня могла бы связать та нежная, тонкая, живая нить, которая связывает не только единомышленников, но и сверстников. Я это смутно чувствовал и даже предпринял кое-какие поиски, но тот, кого мне недоставало, сам разыскал меня. Он подошел ко мне в гимназии на перемене, среди визга, хохота, толкотни и сказал:
– Я тебя знаю: Макс мне рассказывал…
Я посмотрел на него с некоторым удивлением: худой и не по годам высокий подросток с суховатым, остроносым лицом и спокойными синими глазами.
– Ты, кажется, из пятого?
Он усмехнулся:
– Да, я из пятого…
Он это сказал так, что я должен был сразу понять,- дело не в том, кто в каком классе учится. Но я не понял и продолжал разговаривать высокомерным тоном старшеклассника.
– Слушай, а у тебя хороший почерк? – спросил вдруг мой новый знакомый, о котором я знал пока только то, что его зовут Силя Гершков. Задавая этот неожиданный вопрос, он почему-то понизил голос до шепота.
Я удивился, но показал ему тетрадку, которую случайно держал в руках. Он полистал ее с таким серьезным видом, точно собирался проставить мне балл по чистописанию.
– Ты и рисовать умеешь?
– Что?
– Вот, скажем, буквы, – умеешь рисовать печатные буквы?
– Ну, это пустяки! – ответил я пренебрежительно и показал ему обложку тетради, на которой я нарисовал фасад нашей гимназии.
– Чудненько! – сказал Силя. – Это хорошо, что ты умеешь рисовать…
Раздался звонок, мы разошлись по классам. Я не успел выяснить, для чего может пригодиться мое искусство рисовать, но чувствовал, что вопрос был задан неспроста.
Так началось наше знакомство. Вскоре мы стали встречаться ежедневно. И с каждым днем Силя внушал мне все большую симпатию. Мне нравилась его высокая, сутуловатая фигура, его синие глаза – то веселые и лукавые, то серьезные и загадочные, его спокойный и уверенный тон, который можно встретить далеко не у всех взрослых. Силя был на год моложе меня, но он знал о жизни и людях что-то такое, что не было известно мне, хоть и не сиживал часами в городской библиотеке и не прочел тех книг, которые прочел я. На всю жизнь запомнился мне практический урок философии, который он преподал мне в самом начале нашего знакомства.
Мы катались на велосипеде вокруг базара: я сидел на раме, а Силя вел велосипед, необыкновенно быстро и ловко обходя встречавшиеся препятствия. Так как я не был занят делом, то занялся философствованием.
– Ты читал Шопенгауэра «Мир как воля и представление»? – спросил я.
– Нет, не читал.
– Значит, ты ничего не знаешь, – сказал я снисходительно.
– Чего я не знаю? – спросил Силя.
– Не знаешь, что мир не существует. Мир есть наше представление.
– Мир существует, – сказал Силя.
– А как ты это докажешь?
– Тут и доказывать нечего, – сказал Силя.
– Вот видишь, ты не знаешь! Шопенгауэр оговорит иначе.
– Чепуха!
– Нет, не чепуха! Вот мы едем по базару, над нами светит солнце. А может быть, солнца вовсе и нет?
– Солнце есть, – сказал Силя.
– Тебе кажется, что оно есть, потому что ты его видишь. А если зрение тебя обманывает? Может быть, солнце на самом деле не существует?
– Существует.
– Все не так просто. Это коренной вопрос философии: о реальности мира. Это не так легко доказать!
– Тут и доказывать нечего!
– Ты уверен?
– Ну конечно!
– Вот впереди камень. Ты его видишь? – спросил я.
– Конечно, вижу.
– А если закрыть глаза, его уже нет,
– Он есть, – сказал Силя.
– Как это доказать?
– Тут и доказывать нечего.
– Нет, ты послушай, как Шопенгауэр доказывает! Шопенгауэр думает…
Но я не успел сказать, что думает Шопенгауэр, так как велосипед круто вильнул и налетел на тот самый камень, существование которого я подверг сомнению. Мы перевернулись. Когда я поднялся с мостовой, весь в пыли и потирая рукой ушибленные места, Силя уже был на ногах, невредимый и почему-то страшно довольный. Он посмотрел на меня сверкающими весельем глазами и спросил:
– Ну, как ты теперь думаешь: камень существует на самом деле или только в нашем воображении?
Он нарочно опрокинул велосипед, чтобы доказать мне вздорность подобных рассуждений.
Так был впервые на моих глазах наглядно решен коренной вопрос философии.
Потом мы стали близкими друзьями, и я перестал затевать с ним теоретические споры. Однажды он повел меня знакомить со своими братьями. Я думал, что мы идем к нему домой, но он привел меня на маслобойный завод, за базаром. Все предприятие помешалось в старом сарае, над крышей которого торчала небольшая железная труба. У ворот стояли крестьянские телеги, груженные макухой, а по двору ходил человек в замасленной спецовке, худой, с длинной детской шеей, перепачканной мазутом. Это оказался старший брат Сили – Яков. Вскоре появились еще два брата; один в очках, высокий, молчаливый, непроницаемый, с по-цыгански черными волосами и серо-пепельными губами, другой – совсем еще мальчик, такой же угловатый, как Силя, в измазанной мазутом рваной косоворотке. Все четыре брата были необыкновенно худы и сухи, у всех оливково-зеленые лица и синие глаза. Старший работал на маслобойне механиком, второй, в очках, – бухгалтером; Силя и самый младший в свободное от школы время что-то мастерили в сумрачном сарае, где пыхтел и покашливал старенький мотор, шуршали латаные ремни передач, тужился и кряхтел допотопный маслобойный пресс. И все четверо потихоньку агитировали приезжавших сюда крестьян, выискивали среди них сочувствующих и нередко переправляли в села вместе с партией свежих жмыхов пачку недавно отпечатанных подпольных листовок.
Но все это я узнал позднее, когда повадился ходить сюда почти каждый день.
Первое посещение маслобойни осталось в памяти как неожиданная встреча с тем знакомым еше в детстве миром машин, который я наблюдал, выстаивая часами на палубе дунайских пароходов. Деревянный сарай с керосиновым мотором и старинным прессом совсем не был похож на залитые электрическим светом и блеском стали машинные отделения дунайских пароходов. Но и здесь приятно пахло маслом, гудели, вращались и посвистывали многочисленные клапаны и поршни, вызывая какое-то особенное чувство радости и непонятного счастья. И еще более радостно было видеть четырех братьев, которые все вместе участвуют в одном деле. Для меня, вынужденного всегда таиться от своих близких, это было непостижимо.
Как слагаются „дойны" – Ой, зеленый лист полыни! – заговорил нараспев безнадежно-грустный голос где-то у ворот маслобойни, где стояли возы, груженные жмыхами и коноплей.
Была уже весна, но деревья все еще стояли голые и двор был покрыт грязью. Мы сидели с Яковом и Силей у конторы, и, когда у ворот раздался грустный, переливчатый голос, Яков первый обратил на него внимание и показал нам певца.
Это был старик с горбоносым лицом цвета обожженной глины; он сидел на земле у своей телеги, согнувшись под тяжестью овчинного тулупа и островерхой барашковой шапки, похожей на высокую темную башенку. На коленях у него лежала самодельная сопилка из зеленого камыша, но старик не подносил ее к губам, а только поглаживал темными скрюченными пальцами и, словно перебирая невидимые струны, тянул грустным голосом:
Ой, зеленый лист полыни!
Я полыни не люблю,
Ем полынь, на ней и сплю…
Вечерело. Розовым светом покрылись деревья, труба и железная кровля сарая, где пыхтел и покашливал старенький мотор. Старик закончил традиционное вступление к песне, покачал своей темной башенкой и, глядя перед собой полузакрытыми глазами, заговорил нараспев:
На тихом и белом Дунай
Реет парус белокрылый,
Плещут весла, что есть силы,
Рассекая гладь речную,
Мутя пену водяную…
Мне показалось, что я узнаю слова старинной баллады о гайдуке Кодряне. Но почему-то вместо «Кодрян» старик сказал «Арсенте». Это имя тоже было мне знакомо. Все газеты писали, что в дунайских плавнях появился опасный и неуловимый бандит Арсенте. Неужели дойна о нем? Но в учебнике литературы говорится, что все дойны сложены, по меньшей мере, сто лет назад. Мы придвинулись к певцу, и вот что мы услышали.
На тихом и белом Дунае нет никого сильнее и смелее, чем Арсенте. Вся дельта трепещет перед ним, и самые красивые девушки готовы умереть за счастье служить ему в его камышовом шалаше, надежно скрытом в плавнях. Богачи ненавидят Арсенте, но бедные молятся на него, потому что сердце его полно ненависти к богатым и любви к обездоленным и обиженным. Но вот жандармы все же выследили Арсенте и окружили его, когда он отдыхал один на острове, в плавнях. Жандармов туча, Арсенте – один, но им не одолеть богатыря. Когда у него вышли все патроны, он извлек из своих ран пули, всаженные в него жандармами, зарядил ружье и снова начал стрелять в своих преследователей.
Мы слушали песню, удивленные и взволнованные. Где-то рядом, в сарае, уже давно захлебывался мотор, но Яков забыл о нем и, пристально глядя на певца, тоже шевелил губами, точно повторял бесстрашные слова песни. А когда старик кончил «дойну», Яков сказал тихо, но так, что мы все слышали:
– Надо поднимать народ!
И, вместо того чтобы идти в сарай к захлебывающемуся мотору, он опустился на корточки рядом со стариком и начал что-то говорить ему тихим, взволнованным шепотом. Старик спрятал сопилку в карман телогрейки и внимательно слушал Якова.
Он слушал, полузакрыв глаза, башенка на его голове тихонько покачивалась, словно отбивая такт новой песни, которую пел теперь уже не сам он, а Яков. Мы стояли в оцепенении, и нам тоже казалось, что песня все еще длится…
Ой, зеленый лист полыни!..
Когда его захватили врасплох жандармы, – говорила песня тех, чья жизнь горше полыни, – Арсенте все же не сдался и, когда у него кончились патроны, извлекал пули из собственных ран и посылал их обратно в своих врагов. И он победил. Кто покоряется, тот заранее мертв; кто борется, тот всегда побеждает! В плавнях и в лесах есть много бесстрашных людей, и любой из них – Арсенте! Со всеми жандармам никогда не справиться…
Постояв некоторое время во дворе маслобойни я простился с Силей и отправился домой. Был тихий провинциальный вечер. На деревянных скамейках, перед своими маленькими домиками с геранью в окнах, сидели обыватели и лузгали семечки.
Проходя по базару, я увидел, что лавочники уже закрывают свои лавки и с грохотом навешивают на железные засовы огромные ржавые замки. Воздух был напоен теплым запахом навоза, а на лицах людей застыла маска равнодушия и безнадежной скуки. Но я не обращал на это внимания. Я знал, что есть и другая жизнь и другие люди где-то здесь же, рядом с этим убогим скучным базаром. Я все еще слышал «дойну» горбоносого старика, и мне казалось, что ей нет и не будет конца. И тихие слова Якова я тоже слышал, и они были полны для меня нового смысла.
– Надо поднимать народ!
Это каждый может Был поздний вечер. Я сказал своей тете, у которой жил с тех пор, как приехал в уездный город, что иду спать. Но я и не думал ложиться. Я ждал Силю. Он заходил днем, осмотрел мою комнату, имевшую два выхода, и подробно объяснил, что нужно сделать: запереть дверь, ведшую в комнату тети, занавесить окно и убрать все со стола, даже скатерть. Я знал, зачем нужны эти приготовления, но совсем не представлял себе, как все произойдет.
Кто-то тихонько постучал в окно. Я снял крючок с двери, выходившей во двор, и увидел Силю. В руках у него была плетеная базарная кошелка, и я помог ему втащить ее в комнату. Она оказалась тяжелой, словно ее набили камнями.
– Теперь выйди на улицу и проверь хвосты! – сказал Силя.
– Хвосты? – переспросил я.
– Ну да. Я по дороге два раза проверял, а ты проверь еще разок.
Я ничего не понял и растерянно уставился на товарища. Он усмехнулся:
– Выйди на улицу и проверь, не торчит ли кто-нибудь около дома, не привел ли я с собой «хвоста»… Теперь ясно?
Теперь было ясно, и я вышел на улицу. Ночь давно накрыла дома, мостовую, тротуары. Только над головой белел Млечный Путь, а на углу, в каменном доме бакалейщика, из ярко освещенного открытого окна валил дым, как из пароходной трубы. Там, как всегда, играли в карты.
Когда я вернулся, Силя извлек из кошелки небольшой металлический ящик с валиком, перепачканным фиолетовыми чернилами, поставил его на стол и прикрыл старой газетой. Потом он разложил остальные предметы, принесенные в кошелке: бутылку с фиолетовыми чернилами, две пачки белой бумаги, ручки, карандаши и набор кисточек, тоже измазанных фиолетовой краской.
– Чудесно! – сказал он, закончив приготовления, и вынул из кармана бумажку, аккуратно исписанную мелким почерком. – Разберешь?
Я взял бумажку и прочел: «Товарищи! Граждане! Молодежь! Сегодня, в день 1 Мая, великого праздника солидарности угнетенных всего мира, уездный комитет комсомола обращается к вам…»
– Что это? – спросил я.
– Листовка, которую мы должны напечатать. Как ты думаешь, справимся до утра?
– Конечно, справимся, – сказал я.
– Чудненько. Я тоже думаю, что справимся. Только смотри не проговорись Максу! Он ничего не знает. Техник заболел, а листовка должна быть готова к субботе. Ясно?
– Вполне.
– Вот видишь: если бы я ему сказал о твоей квартире, он бы передал дальше, и они бы там недели две раздумывали, а листовка нужна к субботе. Ясно?
– Совершенно ясно.
– Ну вот и хорошо. Ты молодец! И комната у тебя первый сорт: два выхода. А тетя сюда не войдет?
– Она спит.
– А если проснется?
– Она никогда не встает ночью с постели, – у нее ревматизм.
– Чудненько. А до утра мы должны справиться.
– Обязательно справимся, – сказал я, совсем не представляя себе, как мы справимся. Мне все еще не верилось, что на этом простом металлическом ящике, который Силя притащил в базарной кошелке, можно напечатать революционные листовки.
Пока я удивлялся, Силя действовал. Он проделывал все просто и привычно, как будто мы готовились к самому заурядному занятию. Минут через десять мы уже сидели рядышком за столом и рисовали печатными буквами текст листовки на двух страницах, которые Силя назвал «восковки». В комнате было тихо и сумрачно. Свет маленькой керосиновой лампы, стоявшей посреди стола на толстой книге, едва доходил до другого конца комнаты. От этого света лицо Сили казалось коричневым, глаза смотрели внимательно, сосредоточенно. Я тоже очень старался, и Силя это заметил.
– Слушай! Ты помогаешь себе языком? – спросил он.
– Ничего подобного! С чего ты взял?
– Ты его все время высовываешь.
– Неправда!
– Давай зеркало, – сам увидишь!
– Ладно, – сказал я, готовясь встать из-за стола.
– Чудненько. Мы будем смотреться в зеркало, а кто же будет работать?
– Ты прав, давай работать.
– Сколько ты написал? – спросил Силя.
– До «империализм захлебывается в своей собственной черной крови». Разве кровь бывает черной?
– У империализма бывает, – уверенно сказал Силя.
– Ты читал Маркса?
– Нет еще. Я прочту.
– Прочти поскорей!.. А ты бы хотел знать самого Маркса? – спросил я.
– Ну конечно!
Я тоже хотел бы. Ты себе представляешь: видеть живого Маркса!
– Представляю, – сказал Силя. – Если бы Маркс был здесь, он помог бы нам писать листовку.
– Думаешь, он стал бы этим заниматься? – усомнился я.
– Обязательно! Разве ты не знаешь, что он первый написал «Коммунистический манифест»?
– Он и Энгельс, – уточнил я.
– Правильно: Энгельс тоже писал, – согласился Силя. – Вот было бы чудненько, если бы они оба были здесь!
– Может быть, ты прав, – сказал я. – Они бы дописали нашу листовку.
– А разве в ней чего-нибудь не хватает? – насторожился Силя.
– Не хватает: ничего не сказано про налоги и перчепцию1.
– Это потому, что техник заболел, – объяснил Силя. – Я же тебе говорил: все делалось в спешке. Если бы не спешка, было бы и про налоги.
– Мне все-таки жаль, что ничего нет про перчепцию!
– Я тоже жалею, – сказал Силя. – Зато все остальное есть.
– Да, есть, – согласился я.
– Чудесно. В таком случае давай работать!
– Давай!
Мы сидели рядышком и писали печатными буквами слова листовки. Мы писали про империалистов, которые готовят нападение на Советский Союз, и про тех, кому придется умирать в этой несправедливой войне. Мы писали про Коминтерн и КИМ, призывающих рабочих не допустить войны. И про генерала, командующего гарнизоном в нашем городе и собственноручно избивающего солдат, мы тоже написали. И про сигуранцу. И про уездного префекта. Только про налоги и перчепцию мы ничего не написали. Но листовка все же была замечательная.
Потом мы приступили к печатанию. Силя намазал валик и прикрепил к станку «восковку».
Потом я держал раму, а он катал валик, и после каждой прокатки появлялась листовка: аккуратная, точь-в-точь как та, которая была написана на «восковке», только в одном месте чернила расплылись и буквы слились в небольшое фиолетовое пятно. Но Силя сказал, что это ничего, так бывает. Листовки получились замечательно.
Мы стояли, склонившись над столом. Лампа тихо шипела, и мы снимали с шапирографа листовку за листовкой и аккуратно складывали их на столе. Мы знали, что все в городе давно спят. Я представил себе директора гимназии – ворона с противными черными усами, и тщедушного, остроносого учителя французского языка, прозванного «крысой», и надзирателей, которые храпят, наверное утомленные после вечерней охоты на гимназистов. Свиноподобного генерала, командующего гарнизоном, я тоже себе представил. Он спит сейчас и ничего не подозревает. А наши листовки завтра будут расклеены на телеграфных столбах и разбросаны на базаре, в порту, в парке. Это будет замечательно!
Я рассказал Силе о своих мыслях и о том, что мы отлично справляемся с нашей опасной работой.
– Это каждый может! – спокойно ответил он. – Ты же видишь, как все просто. Это каждый может!
Но почему же это делает далеко не каждый? Почему и для меня самого все было так просто, когда мне еще не исполнилось шестнадцати лет, и все стало значительно сложнее, когда я вырос, приехал в Бухарест и несправедливости вокруг меня стало больше, и видел я ее еще лучше и понимал, что нужно сопротивляться, что нельзя успокаиваться и не покоряться?
Много лет прошло с той весенней ночи, когда два восторженно-самоотверженных подростка печатали нелегальную листовку в маленькой комнате, освещенной тусклым светом керосиновой лампы. В годы борьбы и работы в подполье каждый раз, когда я вспоминал эту сцену, я снова переживал то замечательное ощущение бодрой радости, которое я испытывал в ту ночь. Это ощущение не врезалось, а врубилось в мозг, и благодаря ему я уже на всю жизнь знал, что какой бы сложной ни была борьба за то, что тебе дорого, она всегда возможна, и какими бы страшными ни оказались ее условия, в конечном счете так или иначе «это каждый может».