Доннерветтер-нохейнмаль! Аэроплан бросает бомба. Когда будет война, аэроплан будет убивайт людей, много людей!..
   – А если войны не будет? – спросил я.
   – Не будет? Кто сказал «не будет»? Опять Вилковский? Глупая детка! Всегда есть армия, генерал, зольдат…
   – А надо, чтобы не было! – сказал я.
   – Хе-хе! – рассмеялся Фриц. – Надо, чтобы не было! Надо, чтобы японца пил чай с китайца. А они стреляйт.
   – Они не понимают, – сказал я. – Когда все поймут…
   Фриц снова расхохотался и даже схватился за живот, делая вид, что он помирает со смеху.
   – Они не понимайт! Вы слышали, детка, что сказал Вилковский? Они не понимайт!
   Я смотрел на Фрица и недоумевал: что он тут находит смешного? А он продолжал бегать по классу, кривляться и делать вид, что ему очень смешно. Потом он останавливался, протирал пенсне и начинал яростно доказывать, что от человеческого понимания ничего не зависит. Человек, собственно, ничего не понимает. Человек ничего не знает. Наука есть история человеческих заблуждений.
   Каждая новая страница констатирует заблуждения предыдущей. Эти рассуждения всегда заканчивались одинаково: восхвалением латыни. На свете существует только одна наука: латынь. Только правила латинской грамматики остались незыблемыми в веках. Человек ничего не может. Но каждый может изучать латынь.
   Фриц носился по классу. Пенсне сверкало. Плохо прикрепленные булавками брюки начинали тихонько сползать с живота. Но он ничего не замечал. Зажмурив глаза, Фриц рассказывал, как он сам встает ночью, чтобы изучать латынь.
   – Да, да, детка, – я вставайт ночью, в два часа, в три часа… вставайт, зажигайт лампа и учит латынь… И так каждая ночь. А ви что делайт? Вилковский, ты вставайт ночью и учит латынь?
   Нет, я не вставал по ночам, чтобы учить латынь. И Фриц начинал надо мной подтрунивать:
   – Наука!.. Вилковский думайт, что он все знайт, все понимайт. А он не знайт латынь!..
   Эти выпады повторялись все чаше. Фриц меня недолюбливал, но я все еще не мог понять почему. Потом я попросил у него книжку о теории относительности: в качестве классного наставника он выдавал нам книги на дом по субботам. После этого случая Фриц принялся высмеивать меня чуть ли не на каждом уроке:
   – Вилковский читайт Эйнштейн! Я не понимаю Эйнштейн. Я старая человека и не понимаю. Эйнштейн говорит: пространство кривое. Как так кривое? Как может пространство быть кривое? Я этого не понимайт, а Вилковский понимайт. Он хочет читать Эйнштейн!
   Для того чтобы окончательно разоблачить меня, Фриц тревожил не только Эйнштейна, но и тени Сократа, Платона, Цицерона и многих других. Длинные латинские изречения вместе со слюной летели с кафедры в учеников, сидевших на первых партах. «Я знаю, что я ничего не знаю», – говорил Сократ. «Мы знаем вещи в сновидении, в действительности мы нинего не знаем», – говорил Платон. «Колебаться, ни в чем не быть уверенным и во всем сомневаться», – говорил Пиррон. Предполагаемое знание вещей порождает страх, жадность, зависть, необузданные желания, честолюбие, надменность, суеверие, страсть к новизне, возмущение, неповиновение, упрямство и большинство физических зол. Не лучше ли вовсе воздержаться от суждения, чем выбирать среди множества заблуждений, порожденных человеческим воображением? Что мне выбрать? Что угодно. А еще лучше – ничего не выбирать…
   Я внимательно слушал эти речи и очень плохо понимал, в чем дело. И совсем не понимал, какое отношение имеет ко мне Пиррон и почему Фриц меня не любит. От чего это он предостерегает моих товарищей:
   – Детка, остерегайся Вилковский! Не слушай его. Я, старая человека, ничего не знаю, а он все знайт, все понимайт. Не надо его слушать!
   Философская борьба, которую вел Фриц против тринадцатилетнего мальчика, не очень-то разбиравшегося в ее смысле, имела и практические последствия. На этот раз вполне понятные и ощутимые. Как-то на уроке французского языка я попросил разрешения выйти на минуту из класса. Фриц обрадовался.
   – Пожалуйста, детка! И можешь совсем не возвращаться. Можешь не писать диктант.
   Я Дам тебе хорошая отметка – перейдешь поскорей в четвертый класс, скорей избавляйся от тебя!
   И я не вернулся на урок, а отправился на задний двор гимназии играть в футбол. Я не писал диктант по-французски, но получил хорошую отметку в семестре. Так впервые был нарушен стройный гимназический порядок. Фриц разрубил мою веру в справедливость школьного журнала, и я стал прохладно относиться к своим обязанностям. За этим неизбежно последовало и другое открытие: если получить вместо высшего балла скромную шестерку, мир от этого не рушится.
   Вскоре я перестал даже заглядывать в учебники французского и немецкого. И совсем не учил латыни. Но мне очень хотелось посмотреть, как это делает сам Фриц. В нашем классе нашлось еще несколько любопытных, один из них узнал его домашний адрес. И вот однажды, поздним вечером, мы отправились посмотреть, как наш старик встает по ночам и зубрит латынь.
   Мы шли довольно долго по темным, уже спящим улочкам. Дул сырой мартовский ветер.
   На крышах еще поблескивали остатки снега, но внизу, на тротуарах, были разлиты огромные лужи. За темными заборами шумели мокрые деревья. В желобах шумела и журчала вода, лившаяся с крыш в лужи.
   Домик, в котором жил Фриц, оказался бревенчатым, с низкой еще засыпанной крупитчатым снегом кровлей. Мы подкрались к окну, осторожно прильнули лбами к мокрому стеклу и увидели такую картину.
   Под потолком висела керосиновая лампа с подвернутым фитилем, слабо освещая убогую комнату, заставленную сундуками и разделенную на две части веревкой с бельем. В сумрачном полусвете белели распятые рубашки, до самого пола свисали кальсоны, простыни, пеленки. Еще никого не видя, мы услышали детский плач. Мы знали, что Фриц совершенно одинок и снимает комнату «на всем готовом» у какой-то женщины, – очевидно, это плакал ее ребенок. Делал он это таким хриплым и нудным голосом, что даже нам стало неприятно. А как же Фриц?
   Неужели он может терпеть такое нытье? Не успели мы об этом подумать, как из-за веревки с бельем вынырнул он сам, без пиджака, в белом колпаке, похожем на вязаный чулок, в расстегнутых и, как всегда, спадающих брюках. Когда он подошел поближе, мы увидели, что он держит в руках странный предмет, завернутый в одеяло.
   Предмет этот вдруг зашевелился, издавая уже знакомый нам хриплый и нудный писк.
   Фриц зашагал быстрее, что-то бормоча себе под нос. Сначала мы услышали характерное «доннер-веттер-параплю!», но ребенок не унимался, и тогда Фриц начал декламировать свои любимые, хорошо знакомые нам латинские стихи:
   Omnes eoden cogimur, omnium
   Veraatur urna, serius ocius1.
   Мы раскрыли рты и даже позабыли спрятаться, когда он подошел вплотную к окну. Но он нас не заметил. Он шагал вдоль веревки с бельем нервной торопливой походкой и тщательно пытался убаюкать плачущего ребенка одами Горация.
   В жалком облике нашего латиниста, прижимающего к груди грязное одеяло с плачущим младенцем, как и в оде Горация и во всей обстановке этой захламленной, завешенной бельем комнате, слабо освещенной вонючим огоньком лампы, было столько грусти, безысходности, что нам всем стало не по себе. Мы отпрянули от окна, молча переглянулись и отправились домой.
   Кто был этот одинокий, несчастный старик? Почему покинул он свою родину? Какие несчастья сломили его и превратили в чудака, посмешище для своих учеников? Не знаю. Что случилось с ним в дальнейшем, я тоже не знаю. Но чем дальше отдалялась от меня во времени эта странная фигура, тем яснее я понимал, что, собственно, произошло в те далекие годы и почему так невзлюбил меня этот поклонник и раб латинского языка. Сломленный жизнью и тяжелыми, неведомыми мне бедами, он покорился судьбе и возвел покорность в идеал. Вот почему он раздражался каждый раз, когда встречал среди своих учеников характер и склад ума, противоположные его собственному. Повышенная любознательность, страсть к новизне, дух протеста, все, чего Фриц не любил, – все это, ему казалось, он увидел во мне.
   Я никогда не забывал Фрица. Всякий раз, когда длительные, тяжелые неудачи выдвигали и передо мной соблазн покорности, всякий раз, когда одолевала усталость, я вспоминал старика в колпаке и сползающих с живота брюках, пытающегося убаюкать младенца латинскими стихами:
   Sors exitura et nos in acternum
   Exitiura irapositura cymble…1
   Покориться? Что это меняет? Сама жизнь есть непокорность стихии, островок сопротивления беспорядку и разрушению. Покорность? Нет, все что угодно, только не это!
   Снитовский Это произошло в четвертом классе гимназии. Фриц уже не был нашим классным наставником, и я мог спокойно брать на дом любую книгу из школьной библиотеки.
   Но их было не так уж много. Тогда я начал искать книги вне гимназии.
   Однажды я получил за две пачки папирос доступ к библиотеке бывшего нотариуса Снитовского, приемного отца одного из моих соучеников по четвертому классу гимназии, Витольда, длинноногого подростка с птичьим лицом, которого интересовали в жизни только две вещи: папиросы и игра в шахматы. Домик, куда привел меня Витольд, был запущен и обшарпан не меньше, чем его обитатели: старик Снитовский, его журавлеобразный приемыш и какая-то еще не старая женщина в чем-то облинявшем, застиранном, с худыми, бледными руками и испуганным лицом – не то жена, не то прислуга бывшего нотариуса. Комната, где хранились книги, была самой унылой в доме: голые стены с рваными обоями, немытые окна, грязный земляной пол; книжные шкафы – запыленные, с разбитыми стеклами – стояли раскрытые, опутанные паутиной, от них пахло сыростью, куриным пометом, мышами.
   Но когда я увидел длинные ряды книг с потемневшими надписями на желтых, серых и чернух корешках, когда раскрыл наугад первые тома суворинских и марксовых изданий, когда прочел первые заголовки, – это запущенное, уже много лет сохнувшее и желтевшее в шкафах, редкое, никогда прежде не виданное мною книжное богатство привело меня в такое волнение, что я тут же обещал Витольду еще две пачки папирос и десяток шоколадных конфет в придачу, если он позволит мне забрать с собой столько книг, сколько влезет в мой потрепанный школьный ранец.
   Хотя я просил книги «не насовсем», ясно было, что в этом доме они никому не нужны, меньше всего тому, кто когда-то их собирал, маленькому старичку с козлиной бородкой. Одна нога и рука его были парализованы, и это делало его похожим на птицу, волочащую перебитые крылья. Когда я уходил в первый раз, крепко зажав в руках ранец, набитый книгами, я столкнулся с ним в голых сенцах и замер от страха и неожиданности: вот он сейчас заметит мой разбухший ранец, остановит и все заберет. Но, встретив пустой, равнодушный взгляд жидких темно-зеленых глаз застарелого пьяницы, я понял, что мне нечего опасаться. По молчаливому уговору Витольд никогда не спрашивал о взятых томах, и я повадился ходить к нему по два-три раза в неделю, принося с собой папиросы, табак, конфеты и перетаскивая домой каждый раз полный ранец книг, – я даже специально его распорол с одного края, чтобы он вмещал побольше.
   Чего только не было в этой странной энциклопедической библиотеке спившегося нотариуса! Сочинения Шопенгауэра и «История цивилизации в Англии», Герберт Спенсер и Макс Нордау, Монтескье и Шахразада, Вольтер и «Путешествия Ливингстона»…
   И какое это было волнующее и сулящее счастье занятие!
   Принеся домой очередную пачку книг, я мчался в аптеку, покупал бутылочку карболки и, разложив на стульях во дворе свои сокровища, подвергал их «дезинфекции»: тщательно выветривал запах мышей и пропитывал книги карболкой и скипидаром.
   Я никогда не забуду чувства ожидания чего-то неизъяснимо прекрасного, охватывавшего меня каждый раз, когда я смотрел, как ветер тихо шевелит и перелистывает пожелтевшие страницы только что приобретенных томов. Чем ученее и непонятнее для меня был предмет, о котором они трактовали, чем загадочнее заголовки и наспех просмотренное оглавление, тем радостнее билось сердце, тем быстрее росла надежда узнать то, чего я еще не знал, понять то, чего не понимал, найти наконец ответ на мучительно беспорядочные вопросы, шевелившиеся во мне.
   После каждой вновь приобретенной и принесенной домой книги меня охватывало такое нетерпение, что хотелось как можно скорей, уже сегодня, сейчас, еще до обеда, который давно стыл на столе, – пусть их там сердятся и бранятся! – засесть за чтение и разобраться в этих новых словах, понятиях, мыслях.
   Где она, эта счастливая уверенность? Неужели и сладость познания, и страсти любопытства, и радости уяснения нового тоже подвержены старению?
   Благая, счастливая вера в бесконечные возможности разума и непобедимость разумного, столько раз поддерживавшая меня в тяжелые минуты, когда жизнь грубо опрокидывала все мои представления и стройные теории, блаженная, счастливая вера, неужели я и тебя могу потерять когда-нибудь?
   Одна из взятых мною у Снитовского книг называлась: «Проблемы социализма и задачи социал-демократии». Она была объемистая, тяжелая, в черном блестящем переплете, и я положил ее в ранец именно потому, что меня поразили непонятные слова: «социализм»,
   «марксизм», «социал-демократия» и странные названия глав: «Гегелианский диалектический метод», «Движение доходности», «Марксизм и теория кризисов».
   Что такое «марксизм» и «диалектика»? Что означает «примитивное накопление» и «кризис перепроизводства»? Кто был Маркс и почему «не каждая эпоха рождает Марксов»?
   Немедленное прочтение сборника статей немецких профессоров политэкономии не принесло ответа на эти вопросы, а только увеличило путаницу в моей голове. Но таинственные и почему-то волнующие слова «марксизм», «диалектика», «социалистическая революция» запали мне в душу, и я начал искать в пыльных шкафах Снитовского литературу, в которой упоминались бы эти новые, пока еще туманные для меня понятия. Вскоре я нашел книгу статей Жореса и брошюру с речами, произнесенными на 5-м конгрессе I Интернационала в 1872 году в Гааге.
   Я сидел при свете керосинки за некрашеным столиком, вынесенным из коридора в наш маленький, немощеный дворик. Была теплая, тихая летняя ночь. Надо мной был Млечный Путь с его широкими рукавами, заполненными звездной пылью, с бесконечно загадочными крупными звездами, известными мне по именам, но в то лето мое первое увлечение астрономией уже шло к концу, и я все реже смотрел на звезды. Вокруг меня был дворик с деревянным сараем, колодцем, двумя акациями и дощатым забором; а за ним – еще не спавший, возбужденный парной теплотой июльской ночи городок с гуляющими, смеющимися и лузгающими семечки прохожими, – я слышал их голоса и смех. А за городом, в самом конце длинной улицы, на которой стоял наш дом, был Дунай. А там, за Дунаем, на юг, запад и север, страна – лоскутная, отсталая Румыния, с ее нищими крестьянами и откормленными жандармами, иностранными займами, политическими интригами и скандальными аферами вокруг купли и распродажи отечественной нефти, хлеба, золота, чести. А там, дальше, Европа с ее политическими кризисами, спорными вопросами, пограничными конфликтами, Антантами, выборами, заявлениями Пуанкаре, Чемберлена, Муссолини. Дальше океан и Америка с новыми небоскребами, забастовками, нефтяными скандалами и новым, говорящим кино… А на востоке – Советская Россия с ее первыми колхозами, первыми планами и новостройками…
   Но всего этого я не знал и даже не подозревал. Я еще не читал газет и не думал, что они могут иметь какое-либо отношение к интересующим меня вопросам. Я не ведал не только того, что творилось в далеких просторах и скоплениях мира, но даже того, что происходило совсем близко, в каких-нибудь тридцати километрах от нашего городка, в пыльном известковом местечке Татар-Бунар, где в то лето еще только зарастала клевером и ромашкой аккуратно срытая и сровненная с окружающей степью братская могила ста двадцати повстанцев, убитых здесь всего лишь четыре года назад. Подлинная история, смысл и значение этого восстания, о котором знал весь мир, тоже были мне неизвестны.
   Так, почти ничего не зная о том, что творилось в реальном мире, и ничего не видя вокруг, кроме будничной, еще не совсем понятной жизни, я начал читать речи, произнесенные полвека тому назад на конгрессе I Интернационала и четверть века назад на заседаниях французской Палаты депутатов.
   Не в лад заигравшая гармонь и смех за забором отвлекли меня на несколько секунд от чтения. Я поднял голову и увидел яркий, огнистый след падающей звезды. Там, в темно-синих глубинах неба, по-прежнему белел Млечный Путь. Но я был всецело поглощен другой тайной. «Но что бы стал делать бедный человек – рудокоп, если бы в глубокой, темной шахте ему не светил свет его лампы? Свет социализма не блещет, как мистическое солнце, но без него был бы сплошной мрак на земле». Я снова перечитал эти слова Жореса и подумал, что все окружающие меня люди, да и я сам, похожи на этого бедного рудокопа.
   Как хочется даже самому неспокойному и склонному к отвлеченным спорам уму из утомительно-возвышенных, но беспросветно запутанных поисков – в спокойную ясность и геометрическую простоту учения, предлагающего стройное и окончательное решение извечных вопросов устройства человеческой жизни! Какая это была радость, когда после бесплодного и утомительного умствования я вдруг натолкнулся на всеобъемлющую, не сразу понятную, но уже с первого мгновения поразившую своей смелостью и благородством идею, сулящую, наконец, твердую почву слабому, уже уставшему от беспокойства уму!
   Как хотелось мне на другой день поделиться с кем-нибудь своим открытием! Как хотелось рассказать о Великой французской революции и стойкости парижских коммунаров, о светлом уме Мирабо, Кондорсе, о смелости Робеспьера, о не совсем еще ясных, но неотвратимых законах первоначального накопления и перепроизводства, о лозунге экспроприации экспроприаторов, о великом братстве пролетариев всех стран, которым нечего терять, кроме цепей, а обретут они целый мир, и о священном семени всемирной социалистической республики!
   Но кому? Больному, прикованному к дому отцу, вечно занятому подсчетом заработков, которым никогда не суждено было осуществиться, или долгими молитвами и беседами с богом о смерти, загробной жизни и опротестованных векселях? Соседу-портному, тихому, бессловесному существу, отмеченному чахоточным крестом на щеках? Соседу-богачу, приходившему потолковать с отцом о боге и том, что бог награждает всех по справедливости, каждому свое: ему – загребать цепкой рукой барыши, «а вам, уважаемый, дорогой сосед, нельзя терять надежды, ждите и надейтесь на бога, ибо у всех нас один великий бог, который все видит и всех знает, как вы знаете меня, а я вас…» Местному интеллигенту, сутулому, в очках, всегда с книгой в руках, но который служил бухгалтером у того же богача, служил верой и правдой, выколачивая лишние леи, а иногда и сотни и тысячи со всех, кто только имел дело с его хозяином – экспортером зерна и барышником, домовладельцем и ростовщиком,- богу угодны все дела, лишь бы человек не забывал о его величии, милосердии и справедливости? Или моим сверстникам, интересовавшимся игрой в крокет, футболом и ботинками «со скрипом»? Или отчаянному сынишке портного, не имевшему ботинок и гонявшему тряпичный мяч босиком, но зато умевшему нырять под плоты, ходить на руках и скручивать цигарки из школьных тетрадей.
   Нет. Никому из них нельзя было рассказывать о моем открытии. Вскоре я сделал еще одно открытие, и снова предусмотрительно умолчал о нем в своем будничном кругу.
   Я случайно узнал, что среди толстых пачек столичных газет и журналов, привозимых в город вечерним пароходом, среди иллюстрированных еженедельников, выпусков «Графа Монте-Кристо»,
   «Приключений Винету» и «Галантного журнала», печатающего «Мемуары Казановы» с соответствующими картинками, есть одна незаметная, тоненькая бандероль, содержащая три экземпляра бухарестской газеты «Социализм». Узнав об этом, я в тот же день договорился с Филькой, веселым малым, в картузе без козырька, разносившим газеты по городу в суконной сумке, надетой на плечо, что он принесет мне один номер «Социализма» и получит две леи сверх стоимости газеты, при условии, что никто об этом не узнает. Такая, инстинктивная с моей стороны, конспирация спасла меня от многих неприятностей. Но сама газету, орган социал-демократической партии Румынии, меня разочаровала. Она оказалась куда менее интересной, чем речи Жореса против Клемансо, роялистов и клерикалов. Вместо гордого утверждения бессмертной силы труда и призыва освободить его от оков и порабощения, в ней напечатаны скучные рассуждения о тарифной сетке зарплаты на швейных фабриках; вместо угрожающего «трепещите, тираны!» в ней сообщалось, что «председатель парламентской фракции социал-демократов товарищ Флуераш был принят вчера Его Величеством королем в Синайском дворце». Ниже печаталась речь, которую произнес Флуераш после аудиенции у короля в социалистическом клубе, в которой говорилось, что он, Флуераш, облечен теперь не только полномочиями рабочих, но и доверием Его Величества, редко дающимся людям его, Флуераша, положения и мировоззрения, что, несомненно, является результатом проявляемой им, Флуерашем, принципиальности и умения сочетать интересы пролетариата с интересами и процветанием промышленности, без чего невозможен прогресс и движение к социализму, как это ясно показали те, кого он, Флуераш, считает своими духовными отцами: Маркс и Энгельс, и заветам которых он, Флуераш, будет верен до последнего вздоха, о чем знают теперь не только рабочие, но и Его Величество, заявивший, что он считает его, Флуераша, одним из самых умных, дальновидных и принципиальных политических деятелей Румынии, Европы и всего цивилизованного мира.
   Такие рассуждения приводили меня в замешательство. Но газета называлась «Социализм», над заголовком красовалась эмблема: два скрещенных молота, и над ними – гордая надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Значит, там в Бухаресте, все же есть люди, открыто называющие себя социалистами и товарищами. Значит, то, о чем говорили Маркс, Энгельс, Жорес, существует и поныне, существует даже в стране, в которой я живу.
   Чтение бухарестского «Социализма» и первые сведения о существовании Румынской социалистической партии и товарища Флуераша, добивающегося доверия Его Величества, мало способствовали тому, чтобы я связал волновавшую меня идею социализма с окружающей меня будничной жизнью. И так продолжалось до того дня, когда мне самому пришлось начать зарабатывать на жизнь.
   «Черная банда»
   Первый заработок! Счастливая усталость первого труда! Первое ощущение гордости от того, что ты уже взрослый и можешь располагать заработанными деньгами. И первое горестное открытие: вознаграждается не только труд в поте лица, но покорность, хитрость, лесть и послушание примерного галерного раба!
   Свой первый заработок я получил в отделении фирмы, наблюдавшей за погрузкой зерна. Помещалось оно там же, где и все остальные частные конторы и отделения крупных торговых домов, занимавшихся экспортом хлеба, – на центральной улице, недалеко от порта. Внешний вид контора имела такой же, как и все конторы: была и дощечка на дверях с обозначением полного наименования фирмы, но никто его не знал, потому что известно было другое, неофициальное, но всеми признанное название этой организации: «Банда нягра» – «Черная банда». Известно оно было и мне, но подлинный его смысл и неожиданная связь между «Черной бандой» и открытием, сделанным мною после чтения старых книг Снитовского, обнаружились гораздо поздней, когда я сам переступил порог этого учреждения. Впрочем, на самом деле никто не переступал порога конторы «Черной банды»: все операции по найму и расчету, все взаимоотношения фирмы с ее работниками, которых брали здесь на работу каждый день, только на один день, а то и на полдня, осуществлялись на улице, перед открытым окном конторы. Путь к этому окну был непростым. Право стать под окном «Черной банды» и получить работу давалось далеко не каждому. Вот как это случилось со мной.
   Как-то жарким июньским утром я заметил, что отец, закончив длинную утреннюю молитву, надевает белую манишку, запонки, галстук и черный люстриновый пиджак, служившие явным признаком того, что предстоит важное событие. Вскоре мне было сказано, чтобы я разыскал «малокровного».
   Это был извозчик – не менее известная в городе фигура, чем первый богач или доктор, владелец единственного в городе мотоцикла, ездивший к больным в спецовке, пропахшей бензином, с черными, перепачканными машинным маслом руками. Сколько я помню город и в школьные годы и много лет поздней, когда я приезжал сюда на каникулы из университета, помню я и черную развалившуюся пролетку, тощую, сгорбленную, подпоясанную широким ремнем фигуру на козлах и усталый, дребезжащий, как и несмазанные колеса его старинного экипажа, голос:
   – Вье… малокровные!.. Ноо… малокровные!..
   Итак, в одно прекрасное знойное июньское утро я привел к дому «малокровного».
   Отец уселся на провалившееся рыжее сиденье, положил рядом с собой палку и стал ждать, пока лошади примут какое-нибудь решение по поводу повторного, но очень робкого и неуверенного приказания своего хозяина:
   – Ноо… малокровные!..
   Никогда не известно было заранее, какое это будет решение, и каждый раз, когда «малокровные» после двух-трех минут раздумья все же решались двинуться с места, они делали это с таким неохотным фырканьем, словно говорили хозяину: так и быть, поедем, но – смотри! – чтобы это было в последний раз!