– Лярусс – тоже энциклопедия.
– Что? Лярусс – тоже энциклопедия? Но какая? «Лярусс» – русские. На что тебе понадобились русские, если ты не большевик?
– Это не русские. «Лярусс» – французская энциклопедия. Так она называется.
Полицейский, кажется, смущен и впервые опускает свои внимательно-наглые глаза.
Он попал в смешное положение: принял всемирно известный словарь за некое «русское» крамольное чтение. Но мне не смешно. Я всецело поглощен списком, который он держит в руках. Кто? Кто мог дать им этот список? В читальне городской библиотеки не велась регистрация выдаваемых книг.
Теософ Сейчас я видел перед собой читальный зал городской библиотеки, я сижу за длинным столом перед раскрытым томом энциклопедии, рядом – тощий юноша в изношенном пиджаке как-то затаенно перелистывает страницы все одной и той же затрепанной книжки, а сзади, там, где конторка и деревянная перегородка, все время журчит тихий, ласковый голос библиотекаря Штирбу; лицо у него тоже ласковое, холодное, молочное… Я вспоминал о том, что Штирбу, выдавая книги на дом, имел обыкновение подолгу обсуждать их с абонентами, облокотившись на барьер и лаская собеседника, чаще всего это была собеседница, масленым взглядом своих серых глаз… О том, как я оборачивался иногда, бросая рассеянный взгляд на стоящую у перегородки даму с большими ногами, большими бедрами и большим карминовым ртом; мне казалось, что это одна и та же дама, но вскоре я с удивлением заметил, что они разные, но чем-то одинаковые, как и нежный шепот библиотекаря, как и стихи, которые он им читал: «…о горе, горе сердцу, где жгучей страсти нет, где нет любви, томлений и грез о счастье нет…»
Какая любовь? Та, о которой толковали семиклассники, хваставшие, что они бывают у «тети Дуни» (за базаром последний переулок налево, рядом с лабазом Рахмута, домик с камышовой крышей, вход со двора, собак нет, такса сорок лей)? Это меня не интересовало, и я никогда не выслушивал до конца то, что говорил библиотекарь своим дамам. Не заинтересовал меня ласковый шепот Штирбу и тогда, когда я услышал его однажды поздним вечером, в темной аллее парка, и по огромному белому пятну, колыхавшемуся на фоне густо-черной листвы, определил, что он привел сюда читательницу с самыми большими ногами и самыми крупными бедрами.
– Не станет нас, а миру хоть бы что… – грустно шептал Штирбу, и я чуть было не расхохотался, настолько смешными и нелепыми показались мне эти причитания в густой, теплой, наполненной острыми бодрящими запахами летней ночи, когда так весело трещали в кустах сверчки и так звонко то подымалась, то замирала песня, которую пели где-то в другом конце парка. Мне даже стало жаль благообразного библиотекаря, чем-то томящегося в такую волшебную ночь. Позднее, когда я с ним познакомился ближе, он показался мне странным, но все же любопытным человеком.
Началось наше знакомство с того, что он заговорил со мной однажды вечером, когда я сдавал книгу его помощнице – бессловесному существу в застиранном ситцевом платьице с чернильными пятнами на рукавах, воротничке и даже на тоненькой восковой шее. Штирбу стоял неподалеку от конторки и, как обычно, шептался с толстой читательницей. Увидев меня, он вдруг повысил голос и, словно продолжая старый спор, сказал:
– А вот господин Вилковский считает, что бога нет!
Я сконфузился и удивился: откуда он знает? На другой день, когда я подошел к перегородке брать книги, он снова со мной заговорил:
– Вы читали Кришнамурти?
– Не читал.
– А последнюю книгу Анни Безант?
Я и этой книжки не знал. И так как Большую энциклопедию я изучал строго по алфавиту и, успев добраться до буквы «в», только лишь начинал усваивать разницу между «вулканами» и «вулканистами», «волохами» и «волхвами», то не будь Штирбу, мне не так скоро пришлось бы узнать о теософии и откровениях Елены Блаватской.
Как сделаться красивым и счастливым, как побороть боль, старость, болезни, что такое личный магнетизм, почему индусский йог может три месяца не есть, не пить и спать на гвоздях – все это было мне неизвестно.
– И вы хотите стать философом?! – воскликнул Штирбу, хотя, собственно, я никогда не высказывал ему подобного желания. – Человек, который не умеет пользоваться законами личного магнетизма, не сможет стать мыслителем. О чем вы думали до сих пор? Что вы знаете?
Я не знал, как бороться со старостью, но мне казалось, что я знал, как переделать мир, чтобы не было в нем бедности, несправедливости, войны. Я ничего не слыхал об индусских йогах, но уже знал, что Индию угнетает английский империализм. И поспешил рассказать об этом Штирбу.
Выслушав меня, он перегнулся через барьер, отделявший стеллажи с книгами от библиотечного зала, и, понизив голос до таинственного шепота, произнес врастяжку:
– Я вас понял… мы еще поговорим…
Так начались наши прекраснодушные споры, которым я был очень рад. Спорили мы с Штирбу в библиотеке, иногда и за обедом в чайной общества трезвости – вино приносили из соседнего трактира в большом эмалированном чайнике, – но библиотекарь, занимавшийся самоусовершенствованием, был трезвенником и вегетарианцем. Прихлебывая постные щи, он толковал о тайнах мистического откровения; когда подавали второе – рагу из овощей или рисовые котлеты, завернутые в виноградные листья, он разъяснял мне законы тауматургии – науки свершения чудес, а за десертом, нарезая тонкие ломтики арбуза или дыни, рассказывал о деятельности Кришнамурти, приступившего к усовершенствованию человеческого рода путем организации колоний, где собирались вместе красивые, умные, лишенные предрассудков юноши и девушки, убежденные сторонники теософии и нюдизма.
– Усовершенствование человеческого рода, – возражал я, прислушиваясь к громкому чавканью обедающих за соседними столиками, – бог ты мой, как вы будете его усовершенствовать, если он голодный? Нюдизм? – переспрашивал я, глядя на босые, грязные ноги, кирпичные лица и немытые шеи постоянных посетителей чайной, – им скорее нужны штаны и чистые рубашки.
Но Штирбу не смотрел на окружающих, кроме тех случаев, когда замечал в парной тесноте чайной крепкие загорелые ноги какой-нибудь дородной торговки; тогда он приглаживал волосы, закрывавшие его лысину, и, слегка запинаясь, рассеянно продолжал свои рассуждения о теософии, духоведении и тайнах личного магнетизма.
И вот неожиданный результат этих философских бесед: аккуратный списочек книг, прочитанных мною в городской читальне, явно составленный самим библиотекарем, вегетарианцем и сторонником усовершенствования человеческого рода путем поклонения красоте, лежал на столе полицейского комиссара, а я нетвердо сидел на краешке стула и мучился от боли и обиды, от непонимания и отвращения. Почему?
Почему оказался шпиком этот благообразный, просвещенный человек, знавший наизусть стихи Бодлера, сентенции Будды и Кришнамурти? Разве Будда призывал обслуживать сигуранцу? И почему, почему я был таким простачком, что разговаривал откровенно с этим рано полысевшим знатоком науки борьбы со старостью?
– Будешь ты наконец отвечать? – спросил полицейский комиссар. Он успел выпить еще одну чашку кофе, а его помощник куда-то вышел из комнаты.
– Я отвечаю.
– Признаешь, что ты читал коммунистическую литературу?
– Нет. Не читал.
– Хочешь опять в зубы? – спросил полицейский.
Я молчал. Я чувствовал ноющую боль в руках и в ногах, чувствовал, как болит голова и больно горят уши. Как побеждают йоги физическую боль? Кажется, нужно сосредоточиться на какой-нибудь отвлеченной мысли. Вот выберусь отсюда, пойду в читальню и ударю Штирбу изо всех сил по холеному молочному лицу, – посмотрим, поможет ли ему техника йогов…
Мысли о «рыбаке» и Штирбу, физическая боль, ненависть, отчаяние – все это привело меня в такое подавленное состояние, что я уже не понимал вопросов, которые все еще продолжал задавать комиссар с наглыми глазами, и, потеряв ощущение реальности, почти не помнил, как очутился взаперти, в темной клетушке с земляным полом и крохотным оконцем с железной решеткой. Сначала вокруг меня было темно и тихо: очевидно, я находился в таком состоянии, что ничего не видел и не слышал, потом мало-помалу я стал различать окружающие меня предметы и услышал доносящиеся извне звуки. В коридоре все время топали тяжелыми бутцами, а со двора кто-то громко кричал: «Мэй! Где Роберт?
Роберта срочно к господину шефу!» Потом в коридоре началась возня, и пьяный испуганный голос жалостно канючил: «Ой, за что? Меня господин Урсу знает!»
В моей клетушке вскоре стало совсем темно, но я знал, что вечер только начинается, потому что в парке заиграла музыка и до меня доходили то нарастающие, то замирающие переливы вальса «Голубой Дунай». Я живо представил себе деревянную, увитую плющом беседку, где играл оркестр, и гуляющую в парке публику, и моих товарищей, веселящихся теперь на запущенном длинном бульваре, куда не заглядывала даже «крыса» – учитель французского языка, которому доставляло удовольствие рыскать вечерами по городу в поисках учеников; тщедушный, остроносый, в черной шляпе, черной пелерине, черных перчатках, он был очень похож на крысу, у которой сзади торчал хвост – черный зонтик; представил я себе и голубой Дунай, всегда мутный от ила, свинцово-грязный и величественный, и мне стало еще грустнее и захотелось плакать, но надо было сдерживать себя, – как бы в коридоре не услышали.
Прощание с детством Я почти не спал в ту первую ночь своего ареста и не потому, что мне было неудобно на рогоже, застилавшей половину земляного пола моей камеры, но главным образом из-за того, что все смешалось в моем расстроенном воображении: сны, воспоминания, мечты, страх перед ожидавшей меня неизвестностью.
Это была лихорадочно беспокойная ночь, когда на поверхность сознания, как после землетрясения, поднялись вдруг забытые глубинные пласты пережитого. То были мои первые воспоминания, тяжелые и нежные, печальные и веселые, первая попытка взглянуть на себя со стороны, понять свой характер, свою истину.
Была ли какая-нибудь связующая нить в моих воспоминаниях? Тогда я этого не знал, но много лет спустя, оглядываясь на прошлое, я понял, что такая нить существовала. Из длинного ряда картин пережитого в душе отложились и первыми вставали в памяти одни и те же эпизоды.
Вот они, эти разрозненные картинки, эти беспорядочно разбросанные, ярко освещенные островки в моей памяти, так, как я видел их тогда в полицейской камере, как вижу и сегодня, оглядываясь на пройденный путь. …Я лежал с закрытыми глазами на холодном полу камеры и видел воду: стальной простор Дуная – реку моего детства, и зеленые ерики – улицы-каналы родного села, где среди домов, верб и акаций плавали рыбы, лодки, облака; я снова вдыхал запахи смолы, тины, айвы и слышал тихий всплеск за бортом рыбачьей лодки, в которой сидишь, как в люльке, убаюкиваемый теплом, покоем, солнцем. Вот выскочила из воды рыбешка и, как солнечный блик, блеснула и исчезла прежде, чем я успел ее рассмотреть; вот глянули на меня неподвижно студенистые страшноватые глаза лягушки, настолько слившейся с отражением вербы, что, кажется, никакой лягушки нет, а есть только эти блестящие выпуклые глаза, выскочившие, как пузыри, на зеленой воде; вот пролетела низко над водой, позванивая стеклянными крылышками, ярко-желтая стрекоза. Там был сумрачный, затянутый ряской и кувшинками ерик, омывающий наш двор. Была и улица, на которую выходил фасад нашего дома: вся песчаная, без намека на тротуар или мостовую, но все же настоящая улица, с белыми и красными стенами домов, с заборами и висящими на оторванных петлях воротами, с деревьями и высоким, гладко обтесанным столбом, на котором шипел по вечерам, разбрасывая длинные желтые тени, керосиновый фонарь «Петромакс». Таких улиц было немного, – ериков гораздо больше. Весь поселок был изрыт паутиной каналов, иногда таких узких, что две лодки с трудом могли в них разъехаться, иногда пошире, с быстрым течением и водоворотами, бурлившими, совсем как в настоящей реке, с извилистыми, сплошь заросшими вербами, айвой и акацией берегами, с горбатыми домишками, крохотными двориками и совсем уж крохотными палисадниками, где стояли рядом, покачиваясь на ветру, высокие золотистые подсолнухи и огненно-красные георгины; все это отражалось в прозрачной воде и текло вместе с ней, так что порой казалось, будто весь ерик уплывает вместе с домиками, облаками, лодками, плавно рассекающими его гладкую, светящуюся зеленую и лазурную поверхность.
На каждом ерике были и мостики для пешеходов – узенькие, кое-как сбитые, во многих местах прогнившие или провалившиеся «кладки»; ходить по ним было трудно и небезопасно. На лодке проще всего было проехать весь поселок от края до края. С каждого двора можно было прыгнуть в лодку и, осторожно лавируя между заросшими берегами, сворачивая с канала в канал, выехать на вольный простор Дуная, а оттуда узким гирлом, почти закупоренным илом, можно было проехать в море, в океан, хоть на край света.
Был в поселке и Главный канал, прямой, широкий, гладкий, а на нем – дощатые лабазы, в которых засаливали рыбу, и крытый темными, похилившимися от времени досками «причал». Сюда подъезжали лодки, прибывшие с моря с уловом; здесь на мокрых досках лежали распластанные серебристые осетры с распоротыми животами и бледно-сиреневые белуги с фиолетовыми полосами на спинах и острыми, отливающими сталью плавниками. Если среди них попадалась «икряная», ее обступала толпа перекупщиков, маклеров, агентов, и все молча и благоговейно следили за тем, как темные, просоленные и прорезанные глубокими шрамами руки торжественно выгребали прямо на мокрые доски причала черную зернистую икру, от которой шел легкий пар, как от переливающейся на солнце кипящей смолы. Здесь же неподалеку сидели монахи ближайшего монастыря. Сидели молча, неподвижно, как наседки, прикрывая своими темно-лиловыми рясами плетеные корзинки для рыбы, терпеливо дожидаясь, пока хозяин лодки, собравшись домой, вспомнит о подаянии и кинет им пару жирных селедок, пятнистую камбалу или рыжего, еще трепещущего карпа. Монахи и сами были когда-то рыбаками, теперь же это были древние старики с высохшими деревянными лицами, на которых живыми остались только глаза, внимательные, зоркие глаза, – не видно в них смирения, но светится грусть и тоска по утраченной молодости и вольному морю, по мокрым снастям и свежепойманной белуге, крепко бьющей хвостом по дну просмоленного каюка…
Там, в рыбачьем селе, все дни проходили на воде. Когда я еще не знал, что делается на улице дальше угла, где стоял фонарь «Петромакс», я уже изъездил на лодке свой и соседские ерики, отлично знал, что такое Дунай, снасти, «икряная».
Когда пришла пора ходить в школу, я тоже не расставался с водой. В школу следовало ходить улицей, но все мальчики предпочитали идти там, где можно было в жаркий день искупаться по пути, прыгнуть с высокого мостика «свечкой», столкнуть с «кладки» какого-нибудь мальчика с «не нашего ерика» или самому очутиться в воде вместе с ранцем и явиться потом в класс промокшим, с тетрадками, в которых все заданные на дом упражнения сливались в одно красочное фиолетовое пятно. А зимой было еще интереснее: все ерики превращались в один сплошной каток, поблескивающий на солнце стальными, синими, оранжевыми искрами, и можно было со своего двора пуститься в путь на коньках с гиканьем, свистом, обгоняя снег, ветер, собак… Это ничего, что коньки самодельные, деревянные,укрепленные веревками вместо стальных винтиков, – на них можно кататься зигзагами и ехать задом, можно выписывать вензеля, петли, восьмерки не хуже, чем на стальных, настоящих; даже на одном коньке можно долететь до ворот школы быстрее ветра, а после уроков пуститься наугад по ерикам, куда глаза глядят, все дальше и дальше, пока они сами не вынесут тебя на слепящую тысячами игл, огромную, заваленную сугробами и вставшими на дыбы льдинами равнину замерзшего Дуная.
В детстве все было хорошо, ясно и просто. Нет, не все. Я вдруг вспомнил старый, покрытый лишайником сарай, в котором прятался, когда убегал из дому. Пугающий сумрак, сухой колючий камыш, наваленный связками в углу сарая. Я лежу в камыше, боясь пошевелиться. Меня ищут, меня хотят наказать, я даже не понимаю, за какую провинность; меня ищут по двору с плеткой из прутьев, и мне дурно от одной мысли, что она может упасть на мои плечи, руки, шею. Я не боюсь боли и могу драться с мальчишками мокрыми веревками подсыхающих снастей, черпаками, даже бабайками, но невыносимо сознание беспомощности перед взрослыми и чувство унижения, а я не предполагал у них другой цели наказания, кроме желания меня унизить. Нет, я не позволю, не дамся, я слаб, а они сильны, но я не покорюсь, лучше убегу в «кучегуры», спрячусь в каюке, отправляющемся на море… А может быть, я все-таки виноват, я плохой, гадкий, непослушный и меня нужно наказать? Но только не бить, все, что угодно, только не это;буду сидеть здесь день, ночь, месяц… И я действительно просидел сутки в сарае и очнулся в постели, завернутый в теплое одеяло, почувствовав ласковое прикосновение материнских рук к горячему лбу; по лицам домашних, собравшихся у постели, можно было понять, что все озабочены и никто не собирается меня трогать…
Но я все-таки не миновал розг из гибкой вербовой лозы, – они обрушились на меня тогда, когда я совсем этого не ожидал: в первый торжественно веселый день моей школьной жизни, когда учитель-великан, с круглой, седой бородкой, казавшийся таким красивым, таким величественным и добрым, вдруг после первой же перемены собрал прутья, сорванные мальчиками, весело гонявшимися друг за другом по двору, сделал из них два пучка и, вызвав наугад десять учеников, среди них оказался и я, выстроил у стены и приказал вытянуть руки. Я стал дрожать мелкой ледяной дрожью, хотя еще не совсем ясно представлял себе, что он собирается сделать. Нет, я не протяну руки! Но старик был такой высокий, такой величественный и грозный, что нельзя было его ослушаться. Я вытянул руки вместе со всеми, и он начал больно хлестать по ним пучками тонкой, гибкой лозы:
– Вот вам! Вот вам! Будете ломать кусты? Будете? Не прячь руки! Вот тебе! Еще будешь? Будешь?
Я задыхался от слез, обиды, возмущения: я ведь не ломал кусты, а всю перемену мастерил дудку из камыша. Почему же он бьет меня? Почему? В классе стоял крик, плач: плакали и те, кого били,
и те, которые сидели на своих местах, ошеломленные, испуганные, ничего не понимающие. Я уже не чувствовал боли, а только странный звонкий гул в сердце, и мне казалось, что я умру сейчас же, на месте, и тогда исчезнет навсегда этот ужасный бородач со своими страшными трясущимися руками и ненавистным хриплым голосом: «Еще будете? Будете?»
И все это действительно исчезло: на другой день я не пришел в школу и никогда больше не видел класса, в котором буйствовал учитель с внешностью доброго дедушки и душой мрачного идиота. Пряча в карман еще красные, в волдырях руки, я отправился на другой конец поселка, где была другая школа. Уже не помню, что я там сказал, как объяснил свой приход, но я еще и сейчас вижу светящиеся карие глаза новой учительницы, слышу ее тихий голос, так успокоительно действовавший на расстроенные нервы после хриплого грубого: «Вот вам! Вот вам! Еще будете?
Будете?»
Почему он нас избил? Какую досаду, какую страшную обиду вымещал он на семилетних мальчиках, пришедших впервые в новый, такой важный и торжественный для них школьный мир?
«Еще будете? Еще будете? Не прячь руки! Вот вам! Выбей ему зубы,- тогда он заговорит! Не оставляй следов! Вот вам! Вот вам! Еще будете? Выбей ему зубы – пусть собирает их на полу. Будешь? Будешь? Выбей ему зубы!»
Страшным усилием стряхиваю с себя что-то бесформенное, тяжелое, вскакиваю и, не раздумывая, бросаюсь к дверям, страстно желая только одного – выйти отсюда! Закричать на весь дом, на всю улицу: «Откройте! Выпустите меня! Откройте!» – и бить по двери головой, кулаками, ногами, пока она не подастся, не откроется… Вдруг я останавливаюсь, пораженный новой мыслью,- это уже было, я уже колотил однажды по стене и кричал: «Откройте! Выпустите меня!
Откройте!» …Теперь я стоял весь в поту, прижавшись к шершавой холодной двери камеры, и видел небольшую свежепобеленную комнату с тремя кроватями, две аккуратно накрыты белыми простынями, а на третьей – мальчик, босой, в одной ночной рубашонке, стоит и колотит по стенке маленькими, уже побелевшими от извести кулачками и, захлебываясь от слез, кричит: «Откройте! Выпустите меня! Откройте!» С потрясающей ясностью я видел и чувствовал все то, что видел и чувствовал в десятилетнем возрасте, когда заболел скарлатиной и попал в больницу: домик на две комнаты, крытый камышом и окруженный вербами, – фасад его выходил на узкую песчаную улочку, а двор омывал темно-зеленый, стоячий ерик. Я был единственным больным, и, кроме докторши, полной дамы в пенсне, в большой шляпе с пером и высоких зашнурованных ботинках, которая приходила сюда по утрам, весь персонал состоял из одной сиделки – маленькой, тщедушной, с красными, пахнувшими скипидаром руками, всегда чем-то озабоченной и рассеянной. После визита докторши она немедленно давала волю своему беспокойству и убегала на рыбачью пристань высматривать, не привез ли ее муж «икряную»: «Не дай господь, привезет и спустит за грош, за водочку, за трубочку, за косынку той подлюге, кошке драной, мокрохвостке, хоть бы она в ерик провалилась, белужьей костью подавилась!» Она убегала «на одну минуточку» и оставляла меня почти на весь день наедине с двумя пустующими кроватями, маленьким шкафчиком, полочкой с пузырьками, образком с потушенной лампадкой в углу и пятном, большим, странным и страшным пятном на крашеном полу, около самой постели. Уже в первый день пребывания в больнице мне почему-то пришла мысль, что пятно – след мертвого тела: кто-то умер здесь, может быть, на той же кровати, где лежу я, и тогда его, мертвого, положили на пол для обмывания, и от этого остался след – пятно. Если я умру, я тоже буду лежать вот здесь, на полу. И это была такая ужасная, такая нестерпимая мысль, что хотелось немедленно вскочить с постели и бежать. Но я ведь не умру, докторша сказала, что болезнь «развивается нормально», я скоро буду здоров. Почему же меня все еще держат здесь взаперти, в одиночестве, даже маму сюда не пускают, – она должна стоять на улице, под окном и смотреть на меня сквозь мутное стекло; если прищурить глаза, лицо ее раздваивается, и я вижу два лица, обе мамы смотрят на меня одинаково ласково и одинаково грустно… Я решительно вскакиваю с постели, иду босиком в другую комнату; там стоят три кровати, все три аккуратно прибранные, белые, холодные, и большой шкаф, в котором спрятана, наверно, моя одежда; только бы ее разыскать, и можно будет уйти отсюда. Я обыскиваю шкаф, но ничего не нахожу, Заглядываю под кровати – одежды нет. В рубашке отсюда не убежишь, на дворе холодно, идет дождь, тоскливо журчит и плещет под окном вода, стекающая в бочку, подставленную под желоб; быстро темнеет, образок в углу уже не виден, но пятно все еще ясно видно, оно даже растет, растет вместе с ужасом и страхом перед надвигающейся ночью, вместе с мучительно-сладким представлением о том, как хорошо и уютно теперь дома: мама уже истопила печь, но оставила открытой дверцу – «чтобы не было чада», а там, в черной круглой дыре, тлеет огненно-красный, пышущий жаром шар из догорающего камыша, а на столе уже горит керосиновая лампа с зеленым абажуром, и от нее по всей комнате темнеют длинные таинственные тени…
Я снова вскакиваю с постели и, не помня себя, начинаю в отчаянии колотить в стенку: «Откройте! Выпустите меня отсюда! Откройте!» Там, за стеной, кто-то живет, кажется, там бакалейная лавочка, и они могут услышать. Но они не слышат: стена толстая, глухая, слабые детские кулаки не производят никакого звука, только немеют от боли. «Выпустите меня! Откройте!»
Я открыл глаза и увидел черные полоски оконной решетки. Который теперь час?
Кажется, пробило два на соборных часах. До рассвета еще далеко. Холодно. Все уже спят. Даже здесь, в полиции, тоже все спят. Теперь я думал о том, что тогда, в больнице, конечно, можно было стучать и кричать – уже на другое утро пришла мама, долго стояла под окном, черноволосая, добрая, нежная, и, выслушав мои жалобы, в тот же день принесла мне книжку, удивительную русскую книжку, которую я помню до сих пор. Она не была первой.
Конечно, нет. До нее была другая, та, по которой я и научился читать по-русски.
Ее я тоже помню. Я читал ее, когда заболел скарлатиной. Как странно началась тогда моя болезнь.
Два дня шел дождь и дул мокрый тяжелый ветер. Дождь шумел повсюду – и на крыше, и вокруг дома, и в ерике. За окном качались мокрые ветки айвы, низвергая на вспотевшие стекла целый ливень брызг. Но я не обращал на это внимания, хоть и сидел у самого окна. В то утро я ни на что не обращал внимания. Мама не пустила меня в школу, второй день у меня болела голова, и, чтобы спастись от скуки, я забрался на стул коленями и, подпирая животом стол, занялся перелистыванием любимой книги.
Книга была старая и давно знакомая. Я нашел ее еще в те времена, когда исследовал ползком таинственный сумрачный мир родительской спальни: она лежала на этажерке, стоявшей рядом с блестящей громадой платяного шкафа. На этажерке были и другие книги, все скучные, похожие на кирпичи, с одинаковыми серыми страницами. А эта книга была особенная, с картинками, изображающими новый, заманчивый и непонятный мир. Я исследовал страницу за страницей – изображенным на картинках женщинам я добросовестно дорисовывал усы, мужчинам раскрашивал бороды в синий и красный цвет. И придумывал объяснение для каждой занятной картинки: все изображенные в книге разрушенные города и дома были сметены в моем представлении страшным животным с хвостом, похожим на бревно, нарисованным на одной из первых страниц, а поднявшееся в воздух чудовище я принимал за обыкновенного жука, выросшего до необыкновенных размеров.
– Что? Лярусс – тоже энциклопедия? Но какая? «Лярусс» – русские. На что тебе понадобились русские, если ты не большевик?
– Это не русские. «Лярусс» – французская энциклопедия. Так она называется.
Полицейский, кажется, смущен и впервые опускает свои внимательно-наглые глаза.
Он попал в смешное положение: принял всемирно известный словарь за некое «русское» крамольное чтение. Но мне не смешно. Я всецело поглощен списком, который он держит в руках. Кто? Кто мог дать им этот список? В читальне городской библиотеки не велась регистрация выдаваемых книг.
Теософ Сейчас я видел перед собой читальный зал городской библиотеки, я сижу за длинным столом перед раскрытым томом энциклопедии, рядом – тощий юноша в изношенном пиджаке как-то затаенно перелистывает страницы все одной и той же затрепанной книжки, а сзади, там, где конторка и деревянная перегородка, все время журчит тихий, ласковый голос библиотекаря Штирбу; лицо у него тоже ласковое, холодное, молочное… Я вспоминал о том, что Штирбу, выдавая книги на дом, имел обыкновение подолгу обсуждать их с абонентами, облокотившись на барьер и лаская собеседника, чаще всего это была собеседница, масленым взглядом своих серых глаз… О том, как я оборачивался иногда, бросая рассеянный взгляд на стоящую у перегородки даму с большими ногами, большими бедрами и большим карминовым ртом; мне казалось, что это одна и та же дама, но вскоре я с удивлением заметил, что они разные, но чем-то одинаковые, как и нежный шепот библиотекаря, как и стихи, которые он им читал: «…о горе, горе сердцу, где жгучей страсти нет, где нет любви, томлений и грез о счастье нет…»
Какая любовь? Та, о которой толковали семиклассники, хваставшие, что они бывают у «тети Дуни» (за базаром последний переулок налево, рядом с лабазом Рахмута, домик с камышовой крышей, вход со двора, собак нет, такса сорок лей)? Это меня не интересовало, и я никогда не выслушивал до конца то, что говорил библиотекарь своим дамам. Не заинтересовал меня ласковый шепот Штирбу и тогда, когда я услышал его однажды поздним вечером, в темной аллее парка, и по огромному белому пятну, колыхавшемуся на фоне густо-черной листвы, определил, что он привел сюда читательницу с самыми большими ногами и самыми крупными бедрами.
– Не станет нас, а миру хоть бы что… – грустно шептал Штирбу, и я чуть было не расхохотался, настолько смешными и нелепыми показались мне эти причитания в густой, теплой, наполненной острыми бодрящими запахами летней ночи, когда так весело трещали в кустах сверчки и так звонко то подымалась, то замирала песня, которую пели где-то в другом конце парка. Мне даже стало жаль благообразного библиотекаря, чем-то томящегося в такую волшебную ночь. Позднее, когда я с ним познакомился ближе, он показался мне странным, но все же любопытным человеком.
Началось наше знакомство с того, что он заговорил со мной однажды вечером, когда я сдавал книгу его помощнице – бессловесному существу в застиранном ситцевом платьице с чернильными пятнами на рукавах, воротничке и даже на тоненькой восковой шее. Штирбу стоял неподалеку от конторки и, как обычно, шептался с толстой читательницей. Увидев меня, он вдруг повысил голос и, словно продолжая старый спор, сказал:
– А вот господин Вилковский считает, что бога нет!
Я сконфузился и удивился: откуда он знает? На другой день, когда я подошел к перегородке брать книги, он снова со мной заговорил:
– Вы читали Кришнамурти?
– Не читал.
– А последнюю книгу Анни Безант?
Я и этой книжки не знал. И так как Большую энциклопедию я изучал строго по алфавиту и, успев добраться до буквы «в», только лишь начинал усваивать разницу между «вулканами» и «вулканистами», «волохами» и «волхвами», то не будь Штирбу, мне не так скоро пришлось бы узнать о теософии и откровениях Елены Блаватской.
Как сделаться красивым и счастливым, как побороть боль, старость, болезни, что такое личный магнетизм, почему индусский йог может три месяца не есть, не пить и спать на гвоздях – все это было мне неизвестно.
– И вы хотите стать философом?! – воскликнул Штирбу, хотя, собственно, я никогда не высказывал ему подобного желания. – Человек, который не умеет пользоваться законами личного магнетизма, не сможет стать мыслителем. О чем вы думали до сих пор? Что вы знаете?
Я не знал, как бороться со старостью, но мне казалось, что я знал, как переделать мир, чтобы не было в нем бедности, несправедливости, войны. Я ничего не слыхал об индусских йогах, но уже знал, что Индию угнетает английский империализм. И поспешил рассказать об этом Штирбу.
Выслушав меня, он перегнулся через барьер, отделявший стеллажи с книгами от библиотечного зала, и, понизив голос до таинственного шепота, произнес врастяжку:
– Я вас понял… мы еще поговорим…
Так начались наши прекраснодушные споры, которым я был очень рад. Спорили мы с Штирбу в библиотеке, иногда и за обедом в чайной общества трезвости – вино приносили из соседнего трактира в большом эмалированном чайнике, – но библиотекарь, занимавшийся самоусовершенствованием, был трезвенником и вегетарианцем. Прихлебывая постные щи, он толковал о тайнах мистического откровения; когда подавали второе – рагу из овощей или рисовые котлеты, завернутые в виноградные листья, он разъяснял мне законы тауматургии – науки свершения чудес, а за десертом, нарезая тонкие ломтики арбуза или дыни, рассказывал о деятельности Кришнамурти, приступившего к усовершенствованию человеческого рода путем организации колоний, где собирались вместе красивые, умные, лишенные предрассудков юноши и девушки, убежденные сторонники теософии и нюдизма.
– Усовершенствование человеческого рода, – возражал я, прислушиваясь к громкому чавканью обедающих за соседними столиками, – бог ты мой, как вы будете его усовершенствовать, если он голодный? Нюдизм? – переспрашивал я, глядя на босые, грязные ноги, кирпичные лица и немытые шеи постоянных посетителей чайной, – им скорее нужны штаны и чистые рубашки.
Но Штирбу не смотрел на окружающих, кроме тех случаев, когда замечал в парной тесноте чайной крепкие загорелые ноги какой-нибудь дородной торговки; тогда он приглаживал волосы, закрывавшие его лысину, и, слегка запинаясь, рассеянно продолжал свои рассуждения о теософии, духоведении и тайнах личного магнетизма.
И вот неожиданный результат этих философских бесед: аккуратный списочек книг, прочитанных мною в городской читальне, явно составленный самим библиотекарем, вегетарианцем и сторонником усовершенствования человеческого рода путем поклонения красоте, лежал на столе полицейского комиссара, а я нетвердо сидел на краешке стула и мучился от боли и обиды, от непонимания и отвращения. Почему?
Почему оказался шпиком этот благообразный, просвещенный человек, знавший наизусть стихи Бодлера, сентенции Будды и Кришнамурти? Разве Будда призывал обслуживать сигуранцу? И почему, почему я был таким простачком, что разговаривал откровенно с этим рано полысевшим знатоком науки борьбы со старостью?
– Будешь ты наконец отвечать? – спросил полицейский комиссар. Он успел выпить еще одну чашку кофе, а его помощник куда-то вышел из комнаты.
– Я отвечаю.
– Признаешь, что ты читал коммунистическую литературу?
– Нет. Не читал.
– Хочешь опять в зубы? – спросил полицейский.
Я молчал. Я чувствовал ноющую боль в руках и в ногах, чувствовал, как болит голова и больно горят уши. Как побеждают йоги физическую боль? Кажется, нужно сосредоточиться на какой-нибудь отвлеченной мысли. Вот выберусь отсюда, пойду в читальню и ударю Штирбу изо всех сил по холеному молочному лицу, – посмотрим, поможет ли ему техника йогов…
Мысли о «рыбаке» и Штирбу, физическая боль, ненависть, отчаяние – все это привело меня в такое подавленное состояние, что я уже не понимал вопросов, которые все еще продолжал задавать комиссар с наглыми глазами, и, потеряв ощущение реальности, почти не помнил, как очутился взаперти, в темной клетушке с земляным полом и крохотным оконцем с железной решеткой. Сначала вокруг меня было темно и тихо: очевидно, я находился в таком состоянии, что ничего не видел и не слышал, потом мало-помалу я стал различать окружающие меня предметы и услышал доносящиеся извне звуки. В коридоре все время топали тяжелыми бутцами, а со двора кто-то громко кричал: «Мэй! Где Роберт?
Роберта срочно к господину шефу!» Потом в коридоре началась возня, и пьяный испуганный голос жалостно канючил: «Ой, за что? Меня господин Урсу знает!»
В моей клетушке вскоре стало совсем темно, но я знал, что вечер только начинается, потому что в парке заиграла музыка и до меня доходили то нарастающие, то замирающие переливы вальса «Голубой Дунай». Я живо представил себе деревянную, увитую плющом беседку, где играл оркестр, и гуляющую в парке публику, и моих товарищей, веселящихся теперь на запущенном длинном бульваре, куда не заглядывала даже «крыса» – учитель французского языка, которому доставляло удовольствие рыскать вечерами по городу в поисках учеников; тщедушный, остроносый, в черной шляпе, черной пелерине, черных перчатках, он был очень похож на крысу, у которой сзади торчал хвост – черный зонтик; представил я себе и голубой Дунай, всегда мутный от ила, свинцово-грязный и величественный, и мне стало еще грустнее и захотелось плакать, но надо было сдерживать себя, – как бы в коридоре не услышали.
Прощание с детством Я почти не спал в ту первую ночь своего ареста и не потому, что мне было неудобно на рогоже, застилавшей половину земляного пола моей камеры, но главным образом из-за того, что все смешалось в моем расстроенном воображении: сны, воспоминания, мечты, страх перед ожидавшей меня неизвестностью.
Это была лихорадочно беспокойная ночь, когда на поверхность сознания, как после землетрясения, поднялись вдруг забытые глубинные пласты пережитого. То были мои первые воспоминания, тяжелые и нежные, печальные и веселые, первая попытка взглянуть на себя со стороны, понять свой характер, свою истину.
Была ли какая-нибудь связующая нить в моих воспоминаниях? Тогда я этого не знал, но много лет спустя, оглядываясь на прошлое, я понял, что такая нить существовала. Из длинного ряда картин пережитого в душе отложились и первыми вставали в памяти одни и те же эпизоды.
Вот они, эти разрозненные картинки, эти беспорядочно разбросанные, ярко освещенные островки в моей памяти, так, как я видел их тогда в полицейской камере, как вижу и сегодня, оглядываясь на пройденный путь. …Я лежал с закрытыми глазами на холодном полу камеры и видел воду: стальной простор Дуная – реку моего детства, и зеленые ерики – улицы-каналы родного села, где среди домов, верб и акаций плавали рыбы, лодки, облака; я снова вдыхал запахи смолы, тины, айвы и слышал тихий всплеск за бортом рыбачьей лодки, в которой сидишь, как в люльке, убаюкиваемый теплом, покоем, солнцем. Вот выскочила из воды рыбешка и, как солнечный блик, блеснула и исчезла прежде, чем я успел ее рассмотреть; вот глянули на меня неподвижно студенистые страшноватые глаза лягушки, настолько слившейся с отражением вербы, что, кажется, никакой лягушки нет, а есть только эти блестящие выпуклые глаза, выскочившие, как пузыри, на зеленой воде; вот пролетела низко над водой, позванивая стеклянными крылышками, ярко-желтая стрекоза. Там был сумрачный, затянутый ряской и кувшинками ерик, омывающий наш двор. Была и улица, на которую выходил фасад нашего дома: вся песчаная, без намека на тротуар или мостовую, но все же настоящая улица, с белыми и красными стенами домов, с заборами и висящими на оторванных петлях воротами, с деревьями и высоким, гладко обтесанным столбом, на котором шипел по вечерам, разбрасывая длинные желтые тени, керосиновый фонарь «Петромакс». Таких улиц было немного, – ериков гораздо больше. Весь поселок был изрыт паутиной каналов, иногда таких узких, что две лодки с трудом могли в них разъехаться, иногда пошире, с быстрым течением и водоворотами, бурлившими, совсем как в настоящей реке, с извилистыми, сплошь заросшими вербами, айвой и акацией берегами, с горбатыми домишками, крохотными двориками и совсем уж крохотными палисадниками, где стояли рядом, покачиваясь на ветру, высокие золотистые подсолнухи и огненно-красные георгины; все это отражалось в прозрачной воде и текло вместе с ней, так что порой казалось, будто весь ерик уплывает вместе с домиками, облаками, лодками, плавно рассекающими его гладкую, светящуюся зеленую и лазурную поверхность.
На каждом ерике были и мостики для пешеходов – узенькие, кое-как сбитые, во многих местах прогнившие или провалившиеся «кладки»; ходить по ним было трудно и небезопасно. На лодке проще всего было проехать весь поселок от края до края. С каждого двора можно было прыгнуть в лодку и, осторожно лавируя между заросшими берегами, сворачивая с канала в канал, выехать на вольный простор Дуная, а оттуда узким гирлом, почти закупоренным илом, можно было проехать в море, в океан, хоть на край света.
Был в поселке и Главный канал, прямой, широкий, гладкий, а на нем – дощатые лабазы, в которых засаливали рыбу, и крытый темными, похилившимися от времени досками «причал». Сюда подъезжали лодки, прибывшие с моря с уловом; здесь на мокрых досках лежали распластанные серебристые осетры с распоротыми животами и бледно-сиреневые белуги с фиолетовыми полосами на спинах и острыми, отливающими сталью плавниками. Если среди них попадалась «икряная», ее обступала толпа перекупщиков, маклеров, агентов, и все молча и благоговейно следили за тем, как темные, просоленные и прорезанные глубокими шрамами руки торжественно выгребали прямо на мокрые доски причала черную зернистую икру, от которой шел легкий пар, как от переливающейся на солнце кипящей смолы. Здесь же неподалеку сидели монахи ближайшего монастыря. Сидели молча, неподвижно, как наседки, прикрывая своими темно-лиловыми рясами плетеные корзинки для рыбы, терпеливо дожидаясь, пока хозяин лодки, собравшись домой, вспомнит о подаянии и кинет им пару жирных селедок, пятнистую камбалу или рыжего, еще трепещущего карпа. Монахи и сами были когда-то рыбаками, теперь же это были древние старики с высохшими деревянными лицами, на которых живыми остались только глаза, внимательные, зоркие глаза, – не видно в них смирения, но светится грусть и тоска по утраченной молодости и вольному морю, по мокрым снастям и свежепойманной белуге, крепко бьющей хвостом по дну просмоленного каюка…
Там, в рыбачьем селе, все дни проходили на воде. Когда я еще не знал, что делается на улице дальше угла, где стоял фонарь «Петромакс», я уже изъездил на лодке свой и соседские ерики, отлично знал, что такое Дунай, снасти, «икряная».
Когда пришла пора ходить в школу, я тоже не расставался с водой. В школу следовало ходить улицей, но все мальчики предпочитали идти там, где можно было в жаркий день искупаться по пути, прыгнуть с высокого мостика «свечкой», столкнуть с «кладки» какого-нибудь мальчика с «не нашего ерика» или самому очутиться в воде вместе с ранцем и явиться потом в класс промокшим, с тетрадками, в которых все заданные на дом упражнения сливались в одно красочное фиолетовое пятно. А зимой было еще интереснее: все ерики превращались в один сплошной каток, поблескивающий на солнце стальными, синими, оранжевыми искрами, и можно было со своего двора пуститься в путь на коньках с гиканьем, свистом, обгоняя снег, ветер, собак… Это ничего, что коньки самодельные, деревянные,укрепленные веревками вместо стальных винтиков, – на них можно кататься зигзагами и ехать задом, можно выписывать вензеля, петли, восьмерки не хуже, чем на стальных, настоящих; даже на одном коньке можно долететь до ворот школы быстрее ветра, а после уроков пуститься наугад по ерикам, куда глаза глядят, все дальше и дальше, пока они сами не вынесут тебя на слепящую тысячами игл, огромную, заваленную сугробами и вставшими на дыбы льдинами равнину замерзшего Дуная.
В детстве все было хорошо, ясно и просто. Нет, не все. Я вдруг вспомнил старый, покрытый лишайником сарай, в котором прятался, когда убегал из дому. Пугающий сумрак, сухой колючий камыш, наваленный связками в углу сарая. Я лежу в камыше, боясь пошевелиться. Меня ищут, меня хотят наказать, я даже не понимаю, за какую провинность; меня ищут по двору с плеткой из прутьев, и мне дурно от одной мысли, что она может упасть на мои плечи, руки, шею. Я не боюсь боли и могу драться с мальчишками мокрыми веревками подсыхающих снастей, черпаками, даже бабайками, но невыносимо сознание беспомощности перед взрослыми и чувство унижения, а я не предполагал у них другой цели наказания, кроме желания меня унизить. Нет, я не позволю, не дамся, я слаб, а они сильны, но я не покорюсь, лучше убегу в «кучегуры», спрячусь в каюке, отправляющемся на море… А может быть, я все-таки виноват, я плохой, гадкий, непослушный и меня нужно наказать? Но только не бить, все, что угодно, только не это;буду сидеть здесь день, ночь, месяц… И я действительно просидел сутки в сарае и очнулся в постели, завернутый в теплое одеяло, почувствовав ласковое прикосновение материнских рук к горячему лбу; по лицам домашних, собравшихся у постели, можно было понять, что все озабочены и никто не собирается меня трогать…
Но я все-таки не миновал розг из гибкой вербовой лозы, – они обрушились на меня тогда, когда я совсем этого не ожидал: в первый торжественно веселый день моей школьной жизни, когда учитель-великан, с круглой, седой бородкой, казавшийся таким красивым, таким величественным и добрым, вдруг после первой же перемены собрал прутья, сорванные мальчиками, весело гонявшимися друг за другом по двору, сделал из них два пучка и, вызвав наугад десять учеников, среди них оказался и я, выстроил у стены и приказал вытянуть руки. Я стал дрожать мелкой ледяной дрожью, хотя еще не совсем ясно представлял себе, что он собирается сделать. Нет, я не протяну руки! Но старик был такой высокий, такой величественный и грозный, что нельзя было его ослушаться. Я вытянул руки вместе со всеми, и он начал больно хлестать по ним пучками тонкой, гибкой лозы:
– Вот вам! Вот вам! Будете ломать кусты? Будете? Не прячь руки! Вот тебе! Еще будешь? Будешь?
Я задыхался от слез, обиды, возмущения: я ведь не ломал кусты, а всю перемену мастерил дудку из камыша. Почему же он бьет меня? Почему? В классе стоял крик, плач: плакали и те, кого били,
и те, которые сидели на своих местах, ошеломленные, испуганные, ничего не понимающие. Я уже не чувствовал боли, а только странный звонкий гул в сердце, и мне казалось, что я умру сейчас же, на месте, и тогда исчезнет навсегда этот ужасный бородач со своими страшными трясущимися руками и ненавистным хриплым голосом: «Еще будете? Будете?»
И все это действительно исчезло: на другой день я не пришел в школу и никогда больше не видел класса, в котором буйствовал учитель с внешностью доброго дедушки и душой мрачного идиота. Пряча в карман еще красные, в волдырях руки, я отправился на другой конец поселка, где была другая школа. Уже не помню, что я там сказал, как объяснил свой приход, но я еще и сейчас вижу светящиеся карие глаза новой учительницы, слышу ее тихий голос, так успокоительно действовавший на расстроенные нервы после хриплого грубого: «Вот вам! Вот вам! Еще будете?
Будете?»
Почему он нас избил? Какую досаду, какую страшную обиду вымещал он на семилетних мальчиках, пришедших впервые в новый, такой важный и торжественный для них школьный мир?
«Еще будете? Еще будете? Не прячь руки! Вот вам! Выбей ему зубы,- тогда он заговорит! Не оставляй следов! Вот вам! Вот вам! Еще будете? Выбей ему зубы – пусть собирает их на полу. Будешь? Будешь? Выбей ему зубы!»
Страшным усилием стряхиваю с себя что-то бесформенное, тяжелое, вскакиваю и, не раздумывая, бросаюсь к дверям, страстно желая только одного – выйти отсюда! Закричать на весь дом, на всю улицу: «Откройте! Выпустите меня! Откройте!» – и бить по двери головой, кулаками, ногами, пока она не подастся, не откроется… Вдруг я останавливаюсь, пораженный новой мыслью,- это уже было, я уже колотил однажды по стене и кричал: «Откройте! Выпустите меня!
Откройте!» …Теперь я стоял весь в поту, прижавшись к шершавой холодной двери камеры, и видел небольшую свежепобеленную комнату с тремя кроватями, две аккуратно накрыты белыми простынями, а на третьей – мальчик, босой, в одной ночной рубашонке, стоит и колотит по стенке маленькими, уже побелевшими от извести кулачками и, захлебываясь от слез, кричит: «Откройте! Выпустите меня! Откройте!» С потрясающей ясностью я видел и чувствовал все то, что видел и чувствовал в десятилетнем возрасте, когда заболел скарлатиной и попал в больницу: домик на две комнаты, крытый камышом и окруженный вербами, – фасад его выходил на узкую песчаную улочку, а двор омывал темно-зеленый, стоячий ерик. Я был единственным больным, и, кроме докторши, полной дамы в пенсне, в большой шляпе с пером и высоких зашнурованных ботинках, которая приходила сюда по утрам, весь персонал состоял из одной сиделки – маленькой, тщедушной, с красными, пахнувшими скипидаром руками, всегда чем-то озабоченной и рассеянной. После визита докторши она немедленно давала волю своему беспокойству и убегала на рыбачью пристань высматривать, не привез ли ее муж «икряную»: «Не дай господь, привезет и спустит за грош, за водочку, за трубочку, за косынку той подлюге, кошке драной, мокрохвостке, хоть бы она в ерик провалилась, белужьей костью подавилась!» Она убегала «на одну минуточку» и оставляла меня почти на весь день наедине с двумя пустующими кроватями, маленьким шкафчиком, полочкой с пузырьками, образком с потушенной лампадкой в углу и пятном, большим, странным и страшным пятном на крашеном полу, около самой постели. Уже в первый день пребывания в больнице мне почему-то пришла мысль, что пятно – след мертвого тела: кто-то умер здесь, может быть, на той же кровати, где лежу я, и тогда его, мертвого, положили на пол для обмывания, и от этого остался след – пятно. Если я умру, я тоже буду лежать вот здесь, на полу. И это была такая ужасная, такая нестерпимая мысль, что хотелось немедленно вскочить с постели и бежать. Но я ведь не умру, докторша сказала, что болезнь «развивается нормально», я скоро буду здоров. Почему же меня все еще держат здесь взаперти, в одиночестве, даже маму сюда не пускают, – она должна стоять на улице, под окном и смотреть на меня сквозь мутное стекло; если прищурить глаза, лицо ее раздваивается, и я вижу два лица, обе мамы смотрят на меня одинаково ласково и одинаково грустно… Я решительно вскакиваю с постели, иду босиком в другую комнату; там стоят три кровати, все три аккуратно прибранные, белые, холодные, и большой шкаф, в котором спрятана, наверно, моя одежда; только бы ее разыскать, и можно будет уйти отсюда. Я обыскиваю шкаф, но ничего не нахожу, Заглядываю под кровати – одежды нет. В рубашке отсюда не убежишь, на дворе холодно, идет дождь, тоскливо журчит и плещет под окном вода, стекающая в бочку, подставленную под желоб; быстро темнеет, образок в углу уже не виден, но пятно все еще ясно видно, оно даже растет, растет вместе с ужасом и страхом перед надвигающейся ночью, вместе с мучительно-сладким представлением о том, как хорошо и уютно теперь дома: мама уже истопила печь, но оставила открытой дверцу – «чтобы не было чада», а там, в черной круглой дыре, тлеет огненно-красный, пышущий жаром шар из догорающего камыша, а на столе уже горит керосиновая лампа с зеленым абажуром, и от нее по всей комнате темнеют длинные таинственные тени…
Я снова вскакиваю с постели и, не помня себя, начинаю в отчаянии колотить в стенку: «Откройте! Выпустите меня отсюда! Откройте!» Там, за стеной, кто-то живет, кажется, там бакалейная лавочка, и они могут услышать. Но они не слышат: стена толстая, глухая, слабые детские кулаки не производят никакого звука, только немеют от боли. «Выпустите меня! Откройте!»
Я открыл глаза и увидел черные полоски оконной решетки. Который теперь час?
Кажется, пробило два на соборных часах. До рассвета еще далеко. Холодно. Все уже спят. Даже здесь, в полиции, тоже все спят. Теперь я думал о том, что тогда, в больнице, конечно, можно было стучать и кричать – уже на другое утро пришла мама, долго стояла под окном, черноволосая, добрая, нежная, и, выслушав мои жалобы, в тот же день принесла мне книжку, удивительную русскую книжку, которую я помню до сих пор. Она не была первой.
Конечно, нет. До нее была другая, та, по которой я и научился читать по-русски.
Ее я тоже помню. Я читал ее, когда заболел скарлатиной. Как странно началась тогда моя болезнь.
Два дня шел дождь и дул мокрый тяжелый ветер. Дождь шумел повсюду – и на крыше, и вокруг дома, и в ерике. За окном качались мокрые ветки айвы, низвергая на вспотевшие стекла целый ливень брызг. Но я не обращал на это внимания, хоть и сидел у самого окна. В то утро я ни на что не обращал внимания. Мама не пустила меня в школу, второй день у меня болела голова, и, чтобы спастись от скуки, я забрался на стул коленями и, подпирая животом стол, занялся перелистыванием любимой книги.
Книга была старая и давно знакомая. Я нашел ее еще в те времена, когда исследовал ползком таинственный сумрачный мир родительской спальни: она лежала на этажерке, стоявшей рядом с блестящей громадой платяного шкафа. На этажерке были и другие книги, все скучные, похожие на кирпичи, с одинаковыми серыми страницами. А эта книга была особенная, с картинками, изображающими новый, заманчивый и непонятный мир. Я исследовал страницу за страницей – изображенным на картинках женщинам я добросовестно дорисовывал усы, мужчинам раскрашивал бороды в синий и красный цвет. И придумывал объяснение для каждой занятной картинки: все изображенные в книге разрушенные города и дома были сметены в моем представлении страшным животным с хвостом, похожим на бревно, нарисованным на одной из первых страниц, а поднявшееся в воздух чудовище я принимал за обыкновенного жука, выросшего до необыкновенных размеров.