Беда случилась со мной, но я этого еще не понимал.
   Я шел, засыпая на ходу, и мама тянула меня за руку. Ее теплая рука и крик лягушек не дали мне заснуть. Я начал всматриваться в темноту: вот мостик, с которого я прыгал совсем недавно, кажется
   позавчера; вон за тем поворотом растет огромная, чуть ли не до неба, верба.
   Однажды, удрав из школы на ерик, мы налетели на нее шестом, торчавшим из лодки, пробили дно, и лодка начала тонуть. Мы бросились в ерик и вдруг увидели на мостике нового учителя, того самого, с урока которого мы сбежали. Хитрый он был человек: все пронюхал и нарочно пришел именно на то место, где мы потопили лодку.
   Я вспомнил, как мы барахтались в воде, а он стоял на мостике и что-то кричал страшным голосом. Что было дальше, мне не хотелось вспоминать…
   Я посмотрел на небо – тусклый свет звезд тоже нагонял сон. Куда мы идем? На пристань – мы переезжаем в город. Значит, я вижу все это в последний раз? Я почувствовал тревогу, но ненадолго. Я не подумал, что в городе не будет этого милого, радостного раздолья, в котором я жил всегда. Я думал только о том, что моей правой руке, которую держит мама, – хорошо, а левой – холодно: ее некуда деть. Скоро ли мы дойдем? На пароходе по обеим сторонам палубы есть цепь – она все время двигается взад и вперед, – может быть, она-то и поворачивает руль? Я подумал, что надо будет проследить за руками рулевого и цепью: совпадают ли их движения. Больше я ни о чем не думал в ту ночь, когда так круто менялась моя жизнь и счастливое детство уходило от меня навсегда. …В первый день в новом городе я проснулся еще таким, каким был раньше – веселым и свободным. Я вспомнил сонный ночной переезд на пароходе, потом на извозчике, быстро оделся, выскочил из
   дому и увидел непривычную, унылую картину: скучную, длинную улицу с разбитым тротуаром и развороченной булыжной мостовой; только у одного забора росли какие-то чахлые кусты и стояла маленькая желтая акация. По мостовой громыхали телеги, по тротуарам спешили люди; сухой, неприятный ветер гнал им в лицо пыль, обрывки бумаг и солому.
   Я дошел до перекрестка, посмотрел вправо и влево – всюду была та же картина: серый булыжник, пыль, клочки сена; ни одной вербы, ни намека на песок или воду.
   Но я знал, что город стоит на Дунае, как и наше село, – мы приехали сюда пароходом. Где же Дунай? Где его каналы? Где вода?
   Я снова дошел до перекрестка и увидел странную телегу на двух колесах. Она не имела кузова, вместо него на колеса была насажена бочка, а на ней, как на козлах, примостился дед, заросший от самых глаз грязно-серой бородой с еле заметной сизой шишкой носа и тусклыми мутно-зелеными глазками. Дед был весь мокрый, словно его нарочно облили, борода, похожая на мокрую мочалку, слиплась; кляча с линявшей шерстью и раздутым животом тоже была мокрой; мокрой была и бочка с ржавыми обручами – она оставляла после себя на булыжнике след в виде тонкого ручейка.
   – Мэй, водовоз!- крикнула женщина в черной косынке, высовываясь из открытого окна.
   Дед услышал крик и остановился. Я подошел поближе. Дед не спеша достал два цинковых ведра, потом так же не спеша вытащил длинную затычку,
   обернутую в тряпку, – из бочки ударила струя, она чуть не задела бороду деда, но он успел отвернуться и подставить ведра. Когда они наполнились, он снова заткнул бочку и, тяжело ступая мокрыми, рваными сапогами, понес ведра с водой в дом.
   Я стоял у забора и молча смотрел на эту сцену. Я стоял долго, и не ушел, пока дед не выцедил всю бочку. Мне было ужасно тоскливо: вместо радостного водного раздолья, вместо ериков и Дуная – бочка с ржавыми обручами и мутной водой; вместо веселых сильных рыбаков, пропахших морем, – лохматый дед с грязно-серой мокрой бородой.
   Так начался первый день новой жизни в городе. Закончился он еще хуже. К вечеру я разбил голову конопатому мальчику, надоевшему мне своими криками, чтобы я убирался «с нашей улицы». Когда я пригрозил ему камнем, он нахально рассмеялся:
   – Сейчас испугаюсь! Да ты ни в жисть не попадешь – уже темно!
   Но я попал в него с первого раза. Сказалась сноровка, приобретенная на ерике, где камни были редкостью, зато мы и научились пользоваться ими без промаха. Удар оказался даже чересчур метким; мальчик заревел, а я спокойно пошел домой – я еще не знал городских нравов. Через десять минут он ввалился к нам в дом вместе с отцом и матерью – оба такие же конопатые и худые, как и сам пострадавший.
   Начался крик, плач, угрозы.
   Я смотрел на мальчика с забинтованной головой с чувством неловкости. Только теперь я его
   разглядел хорошенько. Он совсем не был похож на моих товарищей с ерика: худенький, остроносый, с длинной тоненькой шеей и испуганными заплаканными глазками, он напоминал общипанного цыпленка. Мне стало обидно и стыдно: зачем я с ним связался? Неужели все городские мальчики такие? У нас никто и не подумал бы жаловаться. Неужели в городе даже не с кем подраться?
   В тот вечер я услышал о себе много нового. Я, оказывается, дикарь и деревенский разбойник. Таким, как я, в порядочном городе нет места. Вскоре я убедился, что это действительно так.
   На этот раз я ни с кем не подрался и не совершил никакого проступка. Произошло нечто похуже. Мне дали деньги на кино, и я с радостью помчался на другой конец города, где был летний сад-иллюзион. Такой роскоши я еще никогда не видел: сидишь себе на скамейке на свежем воздухе, а перед тобой на огромном белом полотне скачут индейцы, убранные перьями, прыгают через водопады горячие мустанги, и храбрый, весь обвешанный оружием охотник спасает красивую девушку, похищенную разбойниками. Я всей душой желал ему удачи, и, когда он попал в лес с гигантскими деревьями и начал высматривать следы в невиданно высокой траве, я громко объяснил окружающим:
   – Он ее искает!
   Раздался смех. Какой-то мальчик с бантом на груди, как у девчонки, обернулся и переспросил нарочно громко:
   – Он ее искает?
   – Искает, искает!.. – насмешливо сказала девица, сидевшая рядом со мной, и прыснула в кулак. Все снова загоготали.
   Мне сразу стало жарко от стыда. В первое мгновение я почувствовал отвращение к самому себе, но потом меня начала разбирать злость. Почему они смеются? Допустим, я плохо говорю по-русски – у нас на ерике они бы еще не такое услышали! – но разве это дает им право надо мной смеяться? Волшебные тени на экране сразу потускнели, уже неинтересно было следить, удастся ли храброму охотнику спасти девушку. Я понимал, что выгляжу смешным среди городских мальчиков. У них есть банты и гимназические фуражки с лакированными козырьками; они все знают и умеют правильно выговаривать все слова. Я понимал также, что я уже не маленький, мне исполнилось десять лет, и нельзя думать только о лодках и удочках – осенью я и сам поступлю в гимназию. Но все же было грустно и больно при воспоминании о том спокойном, чудесном мире, который я покинул навсегда.
   Город В городе все было иначе, – даже солнце вставало позднее и пряталось раньше за зелеными крышами и высокой белой колокольней. В городе все было размеренно и заранее известно: торговые сделки, свадьбы, ссоры, количество засоленных огурцов и даже намерения. Самое удивительное для меня было то, что город стоял на Дунае и река казалась такой же, как у нас в деревне. Но к ней добраться было нелегко: надо было долго шагать по мощеным, окутанным пылью улицам, по которым с утра до вечера громыхали телеги, свозившие в порт ячмень, овес, кукурузу. Над рекой, в порту тоже висело густое пыльное облако; в нем, как в тумане, двигалась нескончаемая вереница грузчиков с мешками на плечах; они снимали их с непрерывно подъезжающих подвод, взваливали на плечи и, тяжело ступая босыми ногами, по скрипящим и гнущимся мосткам поднимались на палубы пароходов, подтянутых вплотную к берегу, и здесь высыпали зерно в зияющие корабельные трюмы, на дне которых ползали «лопатары» – разгребатели зерна с мокрыми повязками, закрывающими рот, нос, уши, люди с вечно слезящимися глазами и черной зловонной мокротой, выплевывающие вместе с пылью почерневшие куски легких.
   Эти пыльные тучи над рекой, грохот подвод по разбитой мостовой, тяжелый топот босых ног по сгибающимся деревянным мосткам и выплюнутые куски легких были главным источником городских доходов. На этой основе существовали в городе конторы, парикмахерские, кабаки, отделение банка, иллюзион, две кофейни, три профессиональные проститутки, полиция, погребальное братство с собственным духовым оркестром и лавки – бакалейные, мануфактурные, писчебумажные, скобяные, табачные… Каждая дверь на Большой Дунайской улице была лавкой, и на каждом пороге стоял хозяин, расчесывая себе грудь и беспокойно следя за тем, что выносят из лавки соседа-конкурента. На пороге шапочной мастерской стоял уже не только хозяин, с подогнанной под свое дело фамилией «Шапкарь», но его сыновья, все рослые, горластые, с рыжими вихрами и огненной россыпью веснушек на широких, скуластых лицах. Завидя издали, на другом конце улицы, какого-нибудь приезжего мужика, осторожно шагающего по тротуару с торбой, перекинутой через плечо, семейство Шапкарей поднимало такой крик, что разбегались куры, мирно клевавшие зерно на мостовой, начинали лаять собаки, а из окон ближайших домов выглядывали недоумевающие сонные лица обывателей: «Где горит?»
   – Эй, человек! – кричали Шапкари, отчаянно размахивая руками и потрясая рыжими лохмами.- Мэй, диду!.. Иди-ка сюда! На твой интерес!.. Если заинтригованный мужик имел неосторожность откликнуться на зов и подойти поближе, его хватали за руки, втаскивали в лавку, откуда он уже не выходил без совершенно ненужной ему шапки, качулы или парусинового картуза, отданного ему «задаром», «на его интерес», ибо новая шапка – верная примета, что у него будет «веселый год – ядреный год и сто тысяч на мелкие расходы»…
   Я приглядывался к этим сценам, привыкал к базарной суете и глотанию уличной пыли, но к одному я привыкнуть не мог: не видеть реки. Мне было запрещено ходить босиком, бросать камни любым способом – рукой, рогаткой или пращой, запрещено было ловить и приносить домой голубей и многое другое. Но самый нестерпимый запрет был не ходить на Дунай. Я томился тоской по реке,танцевал под каждым дождем, измерял все лужи, появлявшиеся на нашей улице, но это не приносило облегчения. Только по ночам было хорошо: мне снились ерики, рыбы, Дунай. Во сне я снова вдыхал запах смолы, снова сжимал в руках тяжелые бабайки и видел, как лодка оставляет за собой светлый, пенящийся след.
   Просыпаясь по утрам, я даже осматривал руки: не появились ли на них мозоли после гребли во сне. Руки были такие, какими они стали в городе – противно белыми, без мозолей и без царапин.
   Возвращение на Дунай Снова настало лето, сухое, знойное, с выцветшим небом и потускневшими, свернутыми от жары листьями. Я не выдержал и нарушил запрет. Мое возвращение на Дунай было кратковременным и горьким. Я заплатил за него дорогой ценой.
   Узнав, что я собираюсь идти купаться, за мной увязался мой двоюродный брат и ровесник – серьезный мальчик с веснушчатым лицом и большими внимательными глазами. Мы жили в одном доме, даже имена у нас были одинаковые. И хотя наши родители ссорились и не разговаривали друг с другом, мы не обращали на это внимания: учились вместе, готовили вместе уроки и тайком от взрослых вместе отправились на Дунай.
   День был жаркий, воздух знойный, неподвижный. На Большой Дунайской царила сонная тишина. За прилавками пустых магазинов дремали разморенные жарой хозяева и, не просыпаясь, давили мух на носу. На маленьком базарчике вокруг церкви стояло несколько возов с поднятыми оглоблями, и здесь же, неподалеку, за трактирными столиками, вынесенными на улицу, сидели возчики с лоснящимися от пота лицами и, прихлебывая горячий чай из блюдечек, приговаривали: «Прохладно, харашо»…
   Дунай встретил нас каким-то особенным ослепительным блеском, отражающим белый свет солнца. Найдя подходящее место, мы быстро разделись и побежали к воде. Я сразу же стал нырять, кувыркаться и пробовал, не разучился ли я плавать.
   Оказалось, что вода держит меня, только когда я плыву по-лягушиному, – умение плыть саженками, боком и на спине утеряно. Поплескавшись и наглотавшись мутной воды, я поискал глазами брата: мы договорились, что он не будет отходить далеко от берега и подождет, пока я начну учить его плавать. Я посмотрел на берег, но его там не оказалось. Над водой появилась пчела. Глядя ей вслед, я увидел Сашу.
   Но не там, где ожидал, а значительно дальше от берега, чем я сам, почти по горло в воде. Я увидел его перекошенное гримасой лицо, мокрые вихры, закрытые глаза и услышал совсем рядом громкий, испуганный крик:
   – Саша!
   Впоследствии я понял, что это крикнул я сам, устремляясь всем телом вперед, туда, где над водой дергалось красное, искаженное страхом лицо. Я почти задел его рукой, но он, очевидно, совершенно растерялся или потерял сознание и не видел меня.
   – Руку!.. Дай руку!- крикнул я ему и вдруг почувствовал, что и со мной происходит что-то неладное, как будто меня кто-то тянет за ноги под пузырящуюся, кипящую воду. «Водоворот!» – мелькнула в голове страшная догадка, и я сразу отяжелел. Не знаю, испугался ли я от мысли, что и меня засасывает, помню только, что в то решающее мгновение я снова ощутил знакомое чувство, уже несколько раз испытанное, когда я тонул, чувство, инстинктивно подсказывающее, как действовать: я нырнул и, став значительно легче, несколькими сильными движениями «колесом» под водой выбрался из омута, выскочил на берег и начал звать на помощь.
   Место было пустынное. Только справа, над рыжим обрывом, виднелись серо-грязные стены городской бойни. Мои крики туда не доходили. Вскоре около меня все же собралась небольшая толпа: какой-то старик, обутый, несмотря на жару, в валенки, круглая и толстая, как бочка, женщина, несколько мальчишек моего возраста и оборванный, измазанный глиной парень с тусклыми испуганными глазами. Все они бесцельно толкались на берегу.
   – Тут глыбко, отсюда и лошадь не выберется,- говорил измазанный глиной парень.
   А старик в валенках говорил другое:
   – Тут веревка нужна… Кабы веревка была, зараз бы и вытащили!..
   Тем временем голова брата удалялась от берега. Он так и не раскрыл глаз и ни разу не закричал. Течение уносило его все дальше и дальше, и он медленно погружался в воду все глубже и глубже. Вот уже не видно рта, вот исчезли глаза, и вода, играючи, переплеснулась через голову. Вот он скрылся совсем под белой, слегка пенящейся речной гладью.
   Я стоял на берегу под жаркими лучами полуденного солнца и дрожал от холода, бессилия, отчаяния. Я понимал, что случилось нечто страшное, бессмысленное, непоправимое. А радостное солнце продолжало лить ослепительные потоки света и тепла, Дунай продолжал течь плавно, неудержимо, и небо продолжало синеть, как всегда, красивой и бездонной лазурью.
   Кое-как одевшись, я бросился бежать в город и сразу же за бойней встретил знакомою мальчика, приехавшего сюда покататься на велосипеде.
   – Саша утонул! – крикнул я ему на ходу.
   Он повернул велосипед и, ни о чем не расспрашивая, посадил меня на раму и повез в город.
   У раскрытой двери нашего дома сидел отец и читал газету. Увидев, как я соскакиваю с велосипеда, он добродушно замахнулся на меня палкой:
   – Где ты пропадал?
   Я ничего не ответил, вбежал в дом, ткнулся головой в колени матери и зарыдал:
   – Саша утонул!
   Что было дальше, я помню смутно. Окна нашей спальни выходили в коридор Сашиной квартиры. Я увидел в окно грузную фигуру его матери – полной женщины с нездоровым цветом лица и большими водянистыми глазами. Отец Саши умчался
   на Дунай, ничего ей не объясняя, но она, очевидно, догадывалась о том, что случилось. Она шла по коридору переваливаясь – одна нога у нее была короче другой, шла медленно, протягивая вперед руки, как слепая. Зацепившись за стол, она вдруг упала на пол и поползла по коридору со страшным, леденящим криком. Мне показалось, что она меня ищет, и я забился под кровать. Сквозь тяжелый испуг я долго еще слышал ее крики и, боясь шевельнуться, все время видел перед собой искаженное лицо тонущего брата. …Три дня его не могли найти. Все это время я прожил в маленьком домике с садом, на окраине городка, в квартире другого дяди, у которого были четыре дочери; две из них – мои ровесницы; одна высокая, угловатая, с длинными руками и ногами, другая – полная, румяная, черноглазая. Они пытались меня успокоить, увлечь какой-нибудь игрой, вывести из молчаливого оцепенения. Я сидел на кушетке, смотрел на своих двоюродных сестер, на их одинаковые клетчатые платьица, на белые банты в их волосах, но видел перед собой перекошенное, несчастное лицо Саши. Я знал, что его ищут и, вероятно, найдут, но его все-таки нет, и он уже никогда не придет и не будет сидеть здесь вместе с нами на мягкой кушетке. Это было страшно и непостижимо. За раскрытым окном шумели деревья, заливались разными голосами птицы, а я слышал назойливый голос старика: «Кабы веревка была, зараз бы и вытащили!» Я подумал о том, что, если бы мы пришли купаться на полчаса раньше или позже, вполне могло бы случиться, что у кого-нибудь на берегу оказалась бы веревка, мимо проезжала бы лодка или проходил бы человек, умеющий хорошо плавать, и тогда все закончилось бы иначе; по дороге на Дунай мы зашли к одному товарищу и не застали его дома; если бы мы его застали и задержались там на полчаса, Саша бы не утонул. Это было непостижимо.
   Ночью, когда все в доме спали, я стоял у раскрытого окна в сад и слушал, как поет в кустах соловей. Весь сад слушал молча торжествующее соловьиное пение о том, что в мире все идет, как всегда, ночь такая же прекрасная, как была вчера, она пройдет, и снова будет день. Но я знал, что для Саши уже ничего не будет, а я сам хоть и остался таким, как прежде, и завтрашний день будет для меня такой же, как вчера, но я буду видеть перед собой искаженное, страшное лицо тонущего брата и завтра и послезавтра – всегда!
   Прошли годы. Впоследствии, всякий раз, когда я смотрел на запавшее и сразу постаревшее на тысячу лет лицо умершего человека, я думал, что этого забыть нельзя. Но проходило время, и я забывал. В памяти сохранялся живой образ, а черты, тронутые смертью, стирались и выступали в тумане, как будто увиденные во сне. Но Сашу я помню именно таким, каким он был в последний раз, Я вижу его искаженное судорогой лицо над свинцовой поверхностью равнодушной реки, я слышу деловитый голос старика, рассуждающего о веревке, и отчаянный голос матери…
   Чем больше проходит времени, тем отчетливее помню я все то страшное и непостижимое, что поразило меня, когда я впервые столкнулся с жестокостью и несправедливостью насильственной смерти.
   Как это началось Утро все еще не наступило и, казалось, уже не наступит никогда. Я лежал на холодной рогоже и думал теперь о том, как все началось… Что привело меня в эту темную душную камеру с железной решеткой на окне и наглухо запертой снаружи дверью? Почему из двадцати учеников шестого класса, из доброй сотни гимназистов старших классов очутился здесь только я и Силя, который был арестован еще две недели тому назад? Почему все наши товарищи по гимназии спокойно спят теперь в своих постелях, даже не подозревая о существовании этой камеры, полицейского комиссара с наглыми глазами и его помощника с жалким оплывшим лицом? Что привело меня сюда? Я когда-нибудь думал, что буду арестован? …Здание гимназии в маленьком пыльном городке, куда мы переехали после жизни в рыбачьем селе, было каменным, просторным и тщательно выкрашенным в белую краску.
   За домом был двор, в котором росли каштаны и тополя, большой двор, битком набитый на переменах дикими, воюющими между собой племенами; каждый класс – другое племя, со своими законами, вождями и даже своим тайным языком. Мне было весело на переменах.
   Но и на уроках я не чувствовал себя плохо. Учился я тогда хорошо, уже первый класс я закончил первым учеником и получил премию: скучную книжку по истории румынских диалектов и роль в любительском спектакле, подготовленном к закрытию школьного года. Все роли в этом спектакле были распределены в соответствии с полученными отметками. Результат оказался неожиданным: красавицу принцессу играла девочка с жидкими косичками и веснушчатым, никогда не улыбающимся лицом; в роли богатыря-воеводы выступал первый ученик четвертого класса: изогнутый, рахитичный мальчик с тонкими ножками, раскинутыми врозь, и тонким пискливым голоском. Мне, как самому младшему среди лучших учеников, досталась самая маленькая роль. Я должен был выходить на сцену в длинной белой рубахе и высокой барашковой шапке, символизирующей звание стражника, и произносить одну и ту же фразу: «Бояре прибыли!» Я сделал все как полагалось, и даже немножко больше: в третьем действии я не ушел со сцены, намереваясь принять участие в потасовке между боярами и воеводой. Кто-то вовремя разгадал мое намерение и уволок за кулисы, поймав меня за полу длинной рубахи.
   В следующем году я снова получил премию – ту же самую книжку, что и в первом классе: их присылали в принудительном порядке из министерства – автором был министр просвещения. На этот раз учебный год закончился без любительского спектакля, и мои успехи уже не произвели дома никакого впечатления. Все привыкли к тому, что я учусь хорошо; я и сам привык и не придавал этому особого значения. Я не верил в везение, козни судьбы и коварство учителей. В то, что учебник, положенный на ночь под подушку, помогает усвоить заданные уроки, я тоже не верил. Зато я твердо знал, что, если посидишь за книжками час-другой после обеда, все будет хорошо. И все действительно было хорошо, и школьный мир был для меня ясен и прост, пока не появился однажды новый учитель – Фриц.
   Никто не знал, откуда он к нам свалился: одни утверждали, что из Германии; другие, ссылаясь на его фамилию – Везецкий, уверяли, что он из Чехии и уже не первый год скитается по захолустным городам Бессарабии, преподавая латынь, французский и немецкий. Если понадобилось бы, он мог бы преподавать и древнегреческий. И даже санскрит. Только с румынским языком, на котором велось преподавание, он никак не мог справиться. Он говорил по-румынски, путая местоимения и окончания, как последний из учеников.
   Когда Фриц впервые вошел в класс, мы даже растерялись – такого мы еще никогда не видели. Он был пожилой, низенький, круглый, с лысой головой и толстым сизым носом, на котором прыгало золотое пенсне. Какие-то бесцветные стоптанные башмаки, помятая рубашка, мешковатый пиджак и широченные, словно шитые на слона, штаны – все старое, потертое, кое-как застегнутое булавками. Войдя в класс, он промчался вперед, не заметив кафедры, и, только когда перед ним выросла стена, озадаченно остановился, бормоча себе под нос аккуратные немецкие ругательства: «Доннер-веттер-параплю!» Взгромоздившись наконец на кафедру, он снял пенсне и задумался. Класс притих, не зная, как отнестись к столь странной личности. Вопрос разрешил длинноногий, вечно перемазанный чернилами второгодник Цуркан: он выстрелил под партой из хлопушки. Фриц страшно перепугался, сорвался с кафедры и забегал по классу, отчаянно вопя:
   – И что вы делайте? Я приехала учить немецки, латински грамматика, а вы стреляйте! Доннер-веттер-нохейнмаль! Черт побери, эта дикая страна! Зулуси!
   Патагонии! Питекантропи! Я старая человека! Пожалейт бедная старика!
   Но класс его не пожалел. Все поняли, что это прыгающее, взвизгивающее и жестикулирующее существо опасности не представляет. На следующем уроке первый выстрел раздался, как только Фриц вошел в класс. Он побледнел и заткнул уши. «Бац!» – раздался новый выстрел, и Фриц метнулся за доску. «Тррах!» – выстрелило в печке. Фриц заметался по классу, как муха, попавшая в мухоловку, – от испуга он не мог найти дверь. А в это время класс взвизгивал, сползал со скамеек под парты от хохота. Мы настолько увлеклись, что не заметили, как неожиданно растворилась дверь и на пороге показался директор, привлеченный пальбой и хохотом.
   – Что здесь происходит?
   Мы опомнились, но было уже поздно: директор отлично видел, что происходит, и весь класс был оставлен без обеда. На следующем уроке стрельба уже не возобновлялась. Но ученики нашли другие способы потешаться над новым учителем.
   Фриц преподавал нам языки по тяжелой схеме. Только мертвая латынь приводила его в живое, бодрое состояние, а на уроках французского и немецкого он вел себя как автомат. Все сводилось к неправильным глаголам и спряжениям. Никто из учеников так и не постиг всех этих «аксант эгю», «аксан грав» и «аксан сирконфлекс». Зато почти все быстро научились передразнивать Фрица, кривляться, гримасничать и разговаривать на том же немыслимом наречии, на котором изъяснялся он сам. Но Фриц ничего не замечал. Ему важно было, чтобы не путали «латински прилагательны».
   Когда обе стороны привыкли друг к другу, сквозь оболочку смешного чудака начало прорываться нечто другое. Старик любил пофилософствовать. Стоило задать ему наводящий вопрос, как он откидывал журнал, щелочки глаз загорались, и он начинал рассуждать вслух. Его не очень-то интересовали слушатели: ученики могли заниматься чем угодно: кто зубрил следующий урок, кто играл в перья, кто разговаривал. А в это время Фриц шагал по классу и говорил о том, что цивилизация усложняет и губит жизнь, в древней Элладе и древнем Риме люди были намного умнее нас, древние создали поэзию, философию, латынь…
   – А теперь создан аэроплан, – подал я однажды реплику.
   – Кто сказал «аэроплан»? – спросил Фриц.- Вилковский сказал «аэроплан»?