— Ты, скотина! — выл багровый великан, безжалостно тряся пана Юзека. — Испортил мне машину, загубил движок!
— Минуточку, спокойно, — прерывающимся голосом пробормотал владелец мастерской. — В чем дело, позвольте узнать?
— Я тебя в клочья разорву, сгною в тюряге! Ты у меня по миру пойдешь!
— Пустите, я вызову милицию.
— Милицию? — застонал багровый. — Это я вызову милицию!
Набрал воздуху в легкие, еще сильней тряханул механика и оглушительно закричал:
— Милиция, милиция!
Ошалевший от страха пан Юзек, похоже было, хотел брякнуться перед клиентом на колени, но только повис в его беспощадных руках.
— Ради бога, что случилось? — смиренно прошептал он, озираясь по сторонам в поисках аргументов в свою защиту.
— Что случилось? — зарыдал багровый гигант. — Вы спрашиваете, что случилось? Вы, владелец этой шараги, где мне не залили масла в двигатель?
— Поршни заклинило? — догадался пан Юзек.
— Да, да, да! — завопил клиент и швырнул механика на землю.
Какой-то другой клиент, до сих пор робко стоявший в сторонке, поспешно приблизился.
— А у меня, — пожаловался он, — у меня тут украли запаску. Совершенно новую.
Пан Юзек, кажется немного придя в себя, с трудом поднялся с земли.
— Франек, ты залил масло?
Один из моих преследователей, держащий в руке огромный невероятно грязный кусок брезента, сплюнул сквозь зубы.
— А то. Сколько надо. Под завязку.
— Значит, через несколько километров все к черту вытекло! — затопал ногами клиент.
Пан Юзек расплылся в улыбке.
— А-а-а, понимаю. Малый забыл завинтить крышку.
Тут багровый со звериным рыком бросился на пана Юзека. Владелец мастерской ловко увернулся и кинулся в подворотню, а оттуда на улицу, где сподручнее было удирать.
— Присматривайте за кассой! — на бегу крикнул он помощникам.
Я беспрепятственно вернулся домой. На лестнице столкнулся с той самой дамой, которая имела обыкновение закусывать возле мусорных ящиков. Увидев меня, она искривила в улыбке лицо интенсивно-фиолетового цвета и сказала приветливо:
— Здравствуйте, молодой человек.
— Здрасте.
— Если в ведерко попадет какой-нибудь закусон, вспомни про нас, сынок.
— Хорошо.
Цвет ее лица немного напоминал бутылки, из которых они там, около контейнеров с мусором, пили. Я пошел дальше, а она стала стучаться в очередную дверь, пытаясь состроить жалобную мину; давалось ей это нелегко, поскольку в глазах еще сверкали предназначенные мне игривые огоньки.
Открыла мне мама.
— Где ты пропадаешь? Все уже давно вернулись из школы.
— Помогал одному парню делать уроки, — опять соврал я, и опять с отвращением. Дорого мне, однако, обходились добрые намерения.
— Мы сейчас идем к Цецилии.
— А что случилось?
Мама загадочно улыбнулась и не ответила. В комнате пани Зофьи ревело радио страшным голосом полузадушенного человека, но это был всего лишь ее любимый певец.
Отец сидел перед телевизором и угрюмо смотрел передачу про мелиорацию лугов. На нем был полосатый купальный халат, а это означало, что у него муторно на душе. Мама в таких случаях начинает энергично заниматься уборкой, переставляет мебель и устало вздыхает, давая отцу понять, что он лентяй и ничего не делает по дому. А отец сердито бросает в пространство: «Я думаю». Но сегодня мама демонстрации не устраивала.
— Тебе кто-то уже несколько раз звонил, — мрачно сказал отец.
Я догадался, кто мог звонить, и сердце у меня подпрыгнуло.
— Мне?
— Я же говорю: тебе.
— А, это один приятель.
— Не приятель, а взрослый. Как-то странно разговаривает. У тебя есть знакомые шоферюги?
— Наверно, отец одного малого. Тот никогда не знает, что задано.
Я невольно положил руку на трубку, чтобы кто-нибудь меня не опередил. Никакие приятели мне не звонят. Ровным счетом никто, хотя поначалу пытались. Сам я звонить почему-то боюсь. Уж лучше сходить и спросить. Я вообще не умею говорить по телефону. И самое мучительное для меня — паузы, когда собеседник нарочно умолкает в расчете, что я поддержу разговор.
— Всю жизнь мы будто просидели на чемоданах, — сказал отец, вероятно, маме, хотя продолжал следить за осушением лугов. — Бесконечные переживания, неуверенность, страх. Все временное, сляпанное на скорую руку, — лишь бы дожить до завтра. А там когда-нибудь начнется настоящая жизнь. И вот, пожалуйста. Приходит старость, а где она, настоящая жизнь?
— Хватит философствовать, займись лучше делом, — ответила мама, пытаясь починить колченогий стул.
— Опять ты со своими претензиями? — вспыхнул отец.
— Посмотри: другие живут и не жалуются.
— Хорошо. Пожалуйста. Завтра же пойду на биржу труда. Наймусь на работу, где надо орудовать киркой или лопатой.
Мама ничего больше не сказала, а я подумал, что, возможно, отец поссорился со своим начальником вовсе не из-за спорта, а из-за чего-то жизненно важного. И ни капельки не смешно, когда такой старый человек, как мой отец, приходит к выводу, что много лет загублено зря.
— Все меня обскакали, — тихо добавил отец. — Оставили далеко позади. Я уже никогда их не догоню, как бы усердно ни перебирал ногами. Если б не дети…
Он не договорил, потому что зазвонил телефон. Я молниеносно схватил трубку.
— Это ты, Гжесь? — услышал я жуткий голос Щетки. — Где ты был, когда тебя не было?
— У меня много уроков, — на всякий случай, чтобы отец ничего не заподозрил, сказал я.
— Можешь откладывать башли на выпивон.
— Что-что? — Я притворился, что плохо слышу.
— Плювайка одобрил. Завтра в полвосьмого подгребай в гримерную.
— Хорошо, постараюсь не забыть.
— Ты что, Гжесь, заболел? Несешь чего-то…
— Я тут читаю одну книжку.
— Алло, алло, — закричал Щетка, решив, что кто-то по ошибке к нам подключился. — До завтра, Гжесь! Не опаздывай!
— Пока, до завтра, — сказал я умирающим голосом, давая понять, что мне все чертовски надоело.
Однако сердце у меня трепыхалось от какого-то дурацкого радостного чувства. Мне ужасно захотелось быть хорошим и добрым, я даже начал помогать маме, но, не успев ничего сделать, вспомнил, что где-то там, в бездне Вселенной, по пояс в провонявшей брагой воде меня ждут Себастьян и Эва, и принялся шарить по ящикам в поисках каких-нибудь инструментов, которые помогли бы их освободить. Но ничего подходящего в ящиках не оказалось. Только какие-то ржавые гвозди, шурупы, мотки почерневшей веревки, старый напильник, сломанный выключатель, счет за газ и электричество, пожелтевшие фотографии, на которых ужасно худой отец с дикой шевелюрой обнимает молоденькую, похожую на девочку, маму.
— Чего он там роется? — простонал отец. — Мне это действует на нервы.
Я перестал рыться. Взял с полки толстый том «Человек — существо совершенное» и, пытаясь унять внутреннюю дрожь, погрузился в чтение труда французского ученого Пьера де Дюпареза. Но его наивные рассуждения меня не увлекли. Почтенный профессор, кстати известный мне по другим работам, как дитя, восхищался человеком. Мол, это необыкновенно сложный организм, в принципах действия которого мы еще не разобрались, чудесная конструкция, образец красоты и целесообразности, кладезь неразгаданных тайн. Но я-то знаю — только никому об этом не говорите, — что умиляться тут особенно нечему. Лишь старомодное воспитание заставляет нас восхищаться человеком. Так восхищается собой ребенок, сумевший самостоятельно открыть дверь.
Мы только в некоторых отношениях развиты чуть больше прочих живых созданий. Мы не знаем ни своего начала, ни конца. Практически топчемся на месте, слегка подталкиваемые первобытным инстинктом. А инстинкт этот вовсе не от Бога, и ничего замечательного и сверхъестественного в нем нет. Просто некое свойство, позволившее сохраниться первобытным формам жизни. Это мы сами стараемся приукрасить факт своего существования. Потому и придумали столько прекрасных понятий, представлений и слов. Если бы кто-нибудь из вас сумел подняться километров на двести в небо и оттуда посмотреть на людей в подзорную трубу, он бы увидел скопище крохотных существ, находящихся в постоянном бессмысленном движении, беспомощных существ, разбивающихся на автострадах, погибающих в море и под землей, ни с того ни с сего впадающих в ярость или ошалевающих от радости, а потом опять застывающих в тупом оцепенении. И еще увидел бы, что между жизнью и смертью границы, в общем-то, нет.
Но вас, наверно, это не особенно интересует. И, пожалуй, вы правы. Ведь если абсолютно ничего не знать о луне, она будет казаться и более красивой, и более притягательной, и более таинственной. Честно говоря, мне даже жаль, что я таким уродился: много знаю и почти обо всем уже составил свое мнение. А какая мне от этого корысть? Никакой. Сплошные разочарования.
Мама с отцом оделись, и мама робко постучала в комнату пани Зофьи. Ответа не последовало, только радио — образно говоря — сотрясало окна и стены. Тогда мама отважилась приоткрыть дверь. Пани Зофья лежала на животе, уставившись на стену, где висели бусы из засохшей рябины.
— Зосенька, спишь?
— Нет, — мяукнула пани Зофья. Именно мяукнула; в ее «нет», как во всяком стоне, было множество оттенков: сдерживаемый гнев, раздражение, безысходность, желание порвать связь с окружающим миром, чувство собственного превосходства, презрение к остальному человечеству, печаль сознательного одиночества, просьба закрыть дверь и еще уйма всякого разного — перечислять можно было бы до утра, только зачем?
— Зося, мы идем к очаровательному чудовищу. Пойдешь с нами? — Это «очаровательное чудовище» означало, что мама подлизывается.
— Нет, — так же мяукнула пани Зофья.
— Почему бы тебе разок с нами не пойти, детка?
— Нет.
— Неужели не надоело целыми днями сидеть одной?
— Нет.
Мама постояла еще немного в растерянности, а потом мы отправились на Староместную площадь к Цецилии, нашему кошмарному чудовищу.
Выйдя во двор, я увидел много интересного. Во-первых, машину родителей Буйвола. Она стояла небрежно припаркованная, с открытыми дверцами. Внутри хозяйничала какая-то приблудная собачонка, терзавшая зубами кисти аккуратно сложенного пледа. Инвалид, который так ужасно дергается на ходу, сидел на стульчике, греясь в лучах странно горячего весеннего солнца. Но он только делал вид, что греется, а на самом деле наблюдал за брошенной машиной, время от времени переводя взгляд на пана Юзека, который поминутно осторожно выглядывал из подворотни и снова прятался. А где-то в конце нашей улочки еще раздавался топот ног разъяренного клиента и его устрашающие вопли.
Потом из дома выскочил Буйвол с авоськой в руке. На меня он не обратил никакого внимания и стремглав побежал к гастроному самообслуживания. Глаза у него были безумные, а к щекам прилипли остатки какой-то изысканной жратвы.
Акация около памятника старому педагогу трогательно зашумела, когда мы с ней поравнялись. Мне стало стыдно, что я совсем про нее забыл. Но теперь я вряд ли сумел бы себе объяснить, как можно любить дерево, сколь прекрасным оно бы ни было. Любовь эта ничего мне не дала, да и я-то от силы несколько раз поглядел на акацию в окно, заставляя себя вообразить, что это самое близкое мне существо.
Отец по своему обыкновению шел впереди, очень быстро, и ужасно сутулился; мы с мамой едва за ним поспевали. Конечно, ему и в голову не могло прийти, что вскоре он увидит меня на экране, что, возможно, не прочь будет прихвастнуть перед знакомыми, будто громкая известность нашей фамилии открывает перед ним новые горизонты. Мне же, на самом деле, известность не очень-то и нужна. Гораздо нужнее деньги. В теперешней нашей ситуации.
Мы прошли мимо универмага, осаждаемого разгоряченной толпой. Перед некоторыми другими магазинами тоже стояли очереди. Прохожие на улицах были необычно возбуждены, и в воздухе пахло весной и сенсацией. По дороге мы пересекли большую площадь, вернее, огромную стройплощадку. Там грохотали пневматические молоты, ревели бульдозеры, со скрежетом разевали пасти экскаваторы. Множество рабочих в защитных касках нервно бегали среди штабелей трамвайных рельсов, пирамид песка, котлов с дымящимся асфальтом.
Низко над центром кружил огромный самолет; можно было подумать, что он заблудился и лихорадочно ищет аэродром. Машины вроде бы неслись быстрее обычного, где-то дребезжал мощный громкоговоритель; казалось, кто-то невидимый о чем-то взволнованно предупреждает или слезно умоляет прохожих.
У Цецилии на Староместной площади царил покой. Голуби клевали булыжники мостовой, туристы фотографировали почерневшие дома с выцветшей полихромной живописью. Тут как будто безмятежно догорало тихое городское лето.
Цецилия открыла дверь, жутко сверкая глазами.
— Всё! — крикнула она так, что в глубине квартиры с треском захлопнулось окно. — Я сожгла за собой мосты!
— Поздравляю, дорогая, — сказала мама и поцеловала ее в щеку. Цецилия, вздрогнув, деликатно отстранилась: она отчаянно боялась подцепить какую-нибудь инфекцию или вирус.
— Квартира ликвидирована, барахло продано, теперь я бездомная.
— Надеюсь, будущая миллионерша не побрезгует нашими скромными хоромами, — с вымученной улыбкой сказал отец.
— Я не собираюсь садиться вам на голову, мои дорогие. Приютите на несколько дней — хорошо, нет — сниму номер в гостинице. На следующей неделе я улетаю. Знаю, я ненормальная, но ничего не поделаешь. Всю жизнь обожала риск.
— Я бы хотела, чтобы ты оставила мне картины, — сказала мама и скромно добавила: — Есть надежда на индивидуальную выставку под названием «Портреты моих друзей».
— Ради бога! Неужели ты думаешь, что я поволоку за океан твою мазню? — загремела Цецилия, не замечая, что мама немного обиделась.
Дело в том, что на стенах квартиры висело порядком маминых картин с изображениями Цецилии. На этих портретах она и вправду выглядела не наилучшим образом. Зато была очень на себя похожа, и в первую очередь это относилось к ее своеобразным глазам, постоянно мечущим гневные молнии, испепеляющим людей «не на уровне», проникающим в душу, — глазам ясновидящей, глазам безумицы, глазам колдуньи, если не ведьмы. Впрочем, любой портретист без колебаний отдал бы всю мощь своего таланта глазам Цецилии — у него просто не было бы другого выхода. Цецилия, едва познакомившись с человеком, приказывала смотреть ей прямо в глаза. Кажется, они у нее разного цвета и вдобавок испещрены крапинками, не говоря уж о пугающей магнетической или какой-то там еще силе, которую Цецилия в своей бурной жизни частенько пускала в ход.
Я подошел к окну и стал смотреть на крутой откос под домом, на вылинявшие газоны, худосочные голые деревца и голубую поверхность огромной реки, взбаламученной весенним паводком. За спиной у меня родители что-то обсуждали с Цецилией, и мне вдруг показалось, что мама плачет. На меня накатил страх, я похолодел от кольнувшего сердце предчувствия и ощутил нестерпимое желание немедленно, сию же секунду, вернуться к Эве и Себастьяну.
— Пётрек, ты что, оглох? — рявкнула Цецилия, а с крыши скатилась и разбилась вдребезги большая готическая черепица. — Я уже час с тобой разговариваю.
— Да ведь мы пришли пять минут назад.
— Эй ты, не умничай, я этого не люблю.
— Цецилия хочет сделать подарок тебе на память, — примирительно сказала мама. — Поблагодари как следует.
— Держи, идиот, это древняя раковина с Полинезийских островов. Ты хоть знаешь, где находится Полинезия?
— Конечно. В Южном полушарии.
— Послушай, как шумит. Прекраснее этого шума нет ничего на свете. Мой дед, который убежал туда из ссылки, привез ее моей маме.
— Когда-то они были в моде, — сказал отец. — В каждом доме на этажерке лежали большие колючие раковины, и дети слушали их зимними вечерами. Раковины или музыкальные шкатулки в виде швейцарских домиков. Тебе не жалко оставлять эту раковину в Польше?
— Она там еще получше найдет, — вздохнула мама. — Это те, кому не суждены были далекие путешествия, любили слушать шум морского прибоя.
Отец взял у меня раковину и приложил к уху. Долго вслушивался, точно проверяя, не обманывает ли нас Цецилия. А я подумал: как жалко, что отец уже никогда не будет молодым и что всю молодость он просидел на чемоданах.
Потом Цецилия завернула все краны, выкрутила электрические пробки, проверила, хорошо ли закрыты окна. Когда мы выходили из ее сумрачного дома, в старых, восстановленных после войны костелах зазвенели колокола.
Мы взяли такси и поехали к нам под аккомпанемент поучений, которыми Цецилия всю дорогу осыпала старичка водителя.
Перед нашим домом меня поймал Буйвол. На этот раз он бежал из магазина с целой авоськой каких-то пакетов и бутылок.
— У нас колоссальный банкет! — запыхавшись, выкрикнул он. — Вкусятина! Предки раскошелились.
— Выиграли в лотерею?
— Нет. Пропиваем сбережения. Завтра комета долбанет в наш шарик. Конец света. Содом и Гоморра. Или смерть в клозете.
Он откупорил бутылку пива и стал пить из горлышка, давясь и икая.
— Вкусятина. О боже, какая вкусятина, — промычал, засовывая бутылку обратно в авоську. — Пошли к нам, хоть наешься раз в жизни.
— Может, лучше поиграем в партизан?
— Теперь, брат, не до партизан. Айда, жратва стынет!
И потащил меня к подъезду. Но в этот момент на их балконе распахнулась дверь и появился маленький, хилый отец Буйвола. Очки его болтались на одном ухе, редкие волосы на вспотевшей голове стояли дыбом, впалая грудь под вишневым джемперочком бурно вздымалась. Родитель Буйвола уставился на свою разгромленную машину, на калеку, складывавшего стульчик, потому что ни с того ни с сего посыпал град, на торопливо захлопывающиеся во всем доме окна; при этом он слегка покачивался, будто его распирала какая-то неземная сила.
— Эх вы, раздолбай несчастные! — закричал он тоненьким голосом. — Над каждым грошом тряслись, недовешивали, крали чужие кошельки, собственных детей морили голодом, и что? Чего добились? Завтра земля разверзнется, небесный огнь спалит ваши вонючие дома, ваши прогнившие шкафы, ваши загаженные машины! Тьфу! Позор!
Он засунул два пальца в рот и попытался свистнуть, но, видно, ему стало нехорошо: внезапно повалившись на перила балкона, он бессильно на них повис, не переставая, однако, жестами оскорблять обитателей нашего дома.
На балкон выскочила его крохотная жена, хотела ему помочь, но он ее оттолкнул и ввалился в комнату, чтобы через минуту появиться снова. На этот раз он волок за собой большой диван, с которого падали какие-то журналы и подушки. Подлез под этот диван, поднатужился, норовя сбросить его через перила во двор.
— Я вам всем покажу! — злобно повторял он. — Я вас проучу!
— Прекрати, папа! — испуганно закричал Буйвол и бросился к подъезду. — Папа, папочка, пожалей мебель! Они все равно не поймут!
Я не люблю вспоминать этот случай и охотно бы его пропустил. Никакого воспитательного значения он не имеет. Примерным детям я б и не подумал такое рассказывать. Но вам необходимо хотя бы изредка слышать неприятные вещи. И лучше, чтобы вы услышали их от меня. Тем более что это вульгарное происшествие отлично передает атмосферу тех необычных дней.
Вечером отец долго не мог заснуть. Мы с ним легли в комнате с телевизором, потому что у мамы уложили Цецилию. Отец ворочался с боку на бок, даже что-то бормотал себе под нос, и мне это мешало спать. Поэтому я стал думать о девочке в джинсах и об Эве. И сразу увидел ту долину, а вернее, тот широкий и глубокий распадок, неутомимую речку и усадьбу, которую я назвал золотой, хотя она всего лишь пожелтела от старости. А на берегу я увидел Эвуню, совершенно белую, ослепительно белую. Но в белизне этой не было ничего символического или необыкновенного, просто когда-то детей так одевали, и я почему-то хорошо это помнил. Итак, Эва стояла на берегу, истерически заламывала руки, клонясь набок, точно преодолевая страшное сопротивление, и тихо, взволнованно, со слезами в голосе повторяла: «Я вас люблю, безумно люблю». Я как наяву видел встревоженные диковатые глаза, припухшие, словно затененные легкой дымкой губы и смуглые руки с тоненькими пальцами. Для этого мне вовсе не требовалось засыпать. Эвуня постоянно была рядом, вылезала отовсюду, на что бы я ни глядел.
И все же — признаюсь, пока нас никто не слышит, — мне больше нравится та, в джинсах. Не знаю, в чем причина, но это так. Девчонка как девчонка, пожалуй чересчур румяная, с непослушными светлыми прядками, которые она машинально убирает за уши, и вообще вид у нее такой, будто ее только что выкупали. И ничего таинственного, ничего оригинального в ней нет. Просто она мне нравится, честно говоря, даже очень нравится, хотя я этого чувства стесняюсь и, конечно же, смогу превозмочь.
Поэтому я стал — назло той, в джинсах, — думать, что, когда вырасту, женюсь на Эве. Вырастать мне неохота, но дело зашло так далеко, что жениться, видимо, придется. И, едва я так подумал, меня уколола мысль, что Эва с Себастьяном стоят сейчас в воде, замерзают в ледяной бездне, отчаянно бьются об стену, взывая о помощи, а эта мерзкая вода, возможно, уже доходит им до груди, а то и до подбородка. Но ведь, сколько бы раз я ни попадал в эту долину, всегда был один и тот же вечер или начало ночи. Может, в мое отсутствие тамошнее время останавливается и начинает идти вперед, только когда я возвращаюсь? Но может быть, мне просто так кажется?
И вдруг мне ужасно захотелось заскочить туда хоть на минутку, только «глянуть одним глазком», как говорит Себастьян. И, зажав руками уши, я стал пробовать. Повторял все, что делал пес-изобретатель. Но ничего не менялось. Я продолжал лежать в постели, прислушиваясь к шуму ветра, хулиганившего на балконе, к поскрипыванию кровати и тяжелым вздохам отца. Меня бросило в жар: я понял, что забыл что-то очень важное и уже никогда не вернусь в зеленую долину, а вернее, в огромный распадок, к взбалмошной девочке, которую держит в неволе Терп, к псу-изобретателю, который в прошлой жизни был английским путешественником.
— Папа, — сказал я.
— Что тебе? — спросил отец притворно сонным голосом.
— Разбуди меня завтра в шесть.
— Хорошо. А сейчас спи, уже поздно.
В гримерную я пришел ровно в семь, чуть ли не первым. Руки у меня тряслись, зубы стучали, я не мог толком слепить ни одной фразы. Но не потому, что дрейфил перед съемками. Нет, меня просто напугала минувшая ночь, когда я понял, что не смогу вернуться к Эве и Себастьяну. Словно что-то оборвалось на середине, повисло над пропастью и грозило страшными последствиями.
Женщины в белых халатах похлопывали меня по лицу, подстригали волосы, рисовали на щеках какие-то узоры, и я постепенно начал походить на индейца, или, скорее, на человека, склонного к апоплексии.
В гримерную поминутно вбегали какие-то люди. Там было довольно уютно, как обычно в помещениях, где распоряжаются женщины. На электроплитке шумел чайник.
Первым ввалился Щетка — вылитый бандит, возвращающийся с ночного дела.
— Только тихо, девочки, ни слова, — сказал он гримершам, страдальчески морщась, — голова просто раскалывается. Ох уж эти вредные привычки. Угостите стаканчиком чая?
— В буфете есть кефир, — ехидно сказала одна из женщин.
— Я, лапуля, выпил все, что там было. А, это ты, Гжесь? Не смотри на меня, мне стыдно. Проклятое похмелье, в башке пожар.
— Вчера в башке было сверло, — заметила та же женщина.
— Вчера было сверло, — согласился Щетка.
А я понял, что он накануне, вероятно, побывал на именинах и после обильной закуски и крепких напитков скверно себя чувствует и вообще ему свет немил.
Потом в дверь заглянул бледный Нико, но заходить не стал. Наконец появился Заяц, то есть сам директор картины. Подошел к окну и уставился наружу неподвижным взглядом белых глаз. Казалось, он ничего вокруг не замечает, но всем почему-то стало не по себе.
— Не успеете загримировать, — мрачно изрек он тоном начальника полиции.
— Почему, мы уже заканчиваем, — возразили женщины, торопливо раскрашивая каких-то мальчишек, иронически поглядывавших на меня и друг на друга.
Последним пришел Щербатый, весь в замше, в страшных темных очках. Полюбовался собой, даже в профиль, благо трехстворчатые зеркала это позволяли.
— Ну, ребята, айда в гардеробную.
И повел нас в комнату, где было множество полок из неоструганного дерева. Нам раздали костюмы: разноцветные блестящие скафандры и шаровидные пластмассовые шлемы. Даже младенец бы догадался, что мы будем изображать космонавтов. Костюмы были сшиты на живую нитку и кое у кого тут же распоролись пониже спины или в шагу. Но у меня и одного толстого мальчика в очках скафандры оказались прочными, и другие ребята стали уговаривать нас поменяться. Однако Щербатый не разрешил. У каждого свой скафандр, заявил он, и так уж и останется до конца. Потом Щербатый в общих чертах рассказал содержание фильма. Я буду плохим мальчиком, а очкарик — паинькой. Добрая волшебница (недовольная блондинка, которую все называли Хозяйкой) забирает нас в межпланетное путешествие. Вроде бы целый класс. Почему забирает и зачем, неважно, по производственному плану это будет сниматься в самом конце. Итак, я буду нелюдимым всезнайкой, брюзгой и спорщиком, презирающим ровесников, — короче, антиобщественным элементом, потому меня и нарядили в черный скафандр. А очкарик будет на каждом шагу меня окорачивать, исправлять все, что я испорчу, и в конце концов сам возглавит экспедицию и доведет ее до благополучного завершения. Очкарик, которого, как выяснилось, звали Дорианом (долго же его предкам пришлось рыться в календарях), так вот, этот толстый Дориан ужасно развоображался, покраснел, как бурак, и то и дело поправлял Щербатого, видно немного перевиравшего сюжет.
— Минуточку, спокойно, — прерывающимся голосом пробормотал владелец мастерской. — В чем дело, позвольте узнать?
— Я тебя в клочья разорву, сгною в тюряге! Ты у меня по миру пойдешь!
— Пустите, я вызову милицию.
— Милицию? — застонал багровый. — Это я вызову милицию!
Набрал воздуху в легкие, еще сильней тряханул механика и оглушительно закричал:
— Милиция, милиция!
Ошалевший от страха пан Юзек, похоже было, хотел брякнуться перед клиентом на колени, но только повис в его беспощадных руках.
— Ради бога, что случилось? — смиренно прошептал он, озираясь по сторонам в поисках аргументов в свою защиту.
— Что случилось? — зарыдал багровый гигант. — Вы спрашиваете, что случилось? Вы, владелец этой шараги, где мне не залили масла в двигатель?
— Поршни заклинило? — догадался пан Юзек.
— Да, да, да! — завопил клиент и швырнул механика на землю.
Какой-то другой клиент, до сих пор робко стоявший в сторонке, поспешно приблизился.
— А у меня, — пожаловался он, — у меня тут украли запаску. Совершенно новую.
Пан Юзек, кажется немного придя в себя, с трудом поднялся с земли.
— Франек, ты залил масло?
Один из моих преследователей, держащий в руке огромный невероятно грязный кусок брезента, сплюнул сквозь зубы.
— А то. Сколько надо. Под завязку.
— Значит, через несколько километров все к черту вытекло! — затопал ногами клиент.
Пан Юзек расплылся в улыбке.
— А-а-а, понимаю. Малый забыл завинтить крышку.
Тут багровый со звериным рыком бросился на пана Юзека. Владелец мастерской ловко увернулся и кинулся в подворотню, а оттуда на улицу, где сподручнее было удирать.
— Присматривайте за кассой! — на бегу крикнул он помощникам.
Я беспрепятственно вернулся домой. На лестнице столкнулся с той самой дамой, которая имела обыкновение закусывать возле мусорных ящиков. Увидев меня, она искривила в улыбке лицо интенсивно-фиолетового цвета и сказала приветливо:
— Здравствуйте, молодой человек.
— Здрасте.
— Если в ведерко попадет какой-нибудь закусон, вспомни про нас, сынок.
— Хорошо.
Цвет ее лица немного напоминал бутылки, из которых они там, около контейнеров с мусором, пили. Я пошел дальше, а она стала стучаться в очередную дверь, пытаясь состроить жалобную мину; давалось ей это нелегко, поскольку в глазах еще сверкали предназначенные мне игривые огоньки.
Открыла мне мама.
— Где ты пропадаешь? Все уже давно вернулись из школы.
— Помогал одному парню делать уроки, — опять соврал я, и опять с отвращением. Дорого мне, однако, обходились добрые намерения.
— Мы сейчас идем к Цецилии.
— А что случилось?
Мама загадочно улыбнулась и не ответила. В комнате пани Зофьи ревело радио страшным голосом полузадушенного человека, но это был всего лишь ее любимый певец.
Отец сидел перед телевизором и угрюмо смотрел передачу про мелиорацию лугов. На нем был полосатый купальный халат, а это означало, что у него муторно на душе. Мама в таких случаях начинает энергично заниматься уборкой, переставляет мебель и устало вздыхает, давая отцу понять, что он лентяй и ничего не делает по дому. А отец сердито бросает в пространство: «Я думаю». Но сегодня мама демонстрации не устраивала.
— Тебе кто-то уже несколько раз звонил, — мрачно сказал отец.
Я догадался, кто мог звонить, и сердце у меня подпрыгнуло.
— Мне?
— Я же говорю: тебе.
— А, это один приятель.
— Не приятель, а взрослый. Как-то странно разговаривает. У тебя есть знакомые шоферюги?
— Наверно, отец одного малого. Тот никогда не знает, что задано.
Я невольно положил руку на трубку, чтобы кто-нибудь меня не опередил. Никакие приятели мне не звонят. Ровным счетом никто, хотя поначалу пытались. Сам я звонить почему-то боюсь. Уж лучше сходить и спросить. Я вообще не умею говорить по телефону. И самое мучительное для меня — паузы, когда собеседник нарочно умолкает в расчете, что я поддержу разговор.
— Всю жизнь мы будто просидели на чемоданах, — сказал отец, вероятно, маме, хотя продолжал следить за осушением лугов. — Бесконечные переживания, неуверенность, страх. Все временное, сляпанное на скорую руку, — лишь бы дожить до завтра. А там когда-нибудь начнется настоящая жизнь. И вот, пожалуйста. Приходит старость, а где она, настоящая жизнь?
— Хватит философствовать, займись лучше делом, — ответила мама, пытаясь починить колченогий стул.
— Опять ты со своими претензиями? — вспыхнул отец.
— Посмотри: другие живут и не жалуются.
— Хорошо. Пожалуйста. Завтра же пойду на биржу труда. Наймусь на работу, где надо орудовать киркой или лопатой.
Мама ничего больше не сказала, а я подумал, что, возможно, отец поссорился со своим начальником вовсе не из-за спорта, а из-за чего-то жизненно важного. И ни капельки не смешно, когда такой старый человек, как мой отец, приходит к выводу, что много лет загублено зря.
— Все меня обскакали, — тихо добавил отец. — Оставили далеко позади. Я уже никогда их не догоню, как бы усердно ни перебирал ногами. Если б не дети…
Он не договорил, потому что зазвонил телефон. Я молниеносно схватил трубку.
— Это ты, Гжесь? — услышал я жуткий голос Щетки. — Где ты был, когда тебя не было?
— У меня много уроков, — на всякий случай, чтобы отец ничего не заподозрил, сказал я.
— Можешь откладывать башли на выпивон.
— Что-что? — Я притворился, что плохо слышу.
— Плювайка одобрил. Завтра в полвосьмого подгребай в гримерную.
— Хорошо, постараюсь не забыть.
— Ты что, Гжесь, заболел? Несешь чего-то…
— Я тут читаю одну книжку.
— Алло, алло, — закричал Щетка, решив, что кто-то по ошибке к нам подключился. — До завтра, Гжесь! Не опаздывай!
— Пока, до завтра, — сказал я умирающим голосом, давая понять, что мне все чертовски надоело.
Однако сердце у меня трепыхалось от какого-то дурацкого радостного чувства. Мне ужасно захотелось быть хорошим и добрым, я даже начал помогать маме, но, не успев ничего сделать, вспомнил, что где-то там, в бездне Вселенной, по пояс в провонявшей брагой воде меня ждут Себастьян и Эва, и принялся шарить по ящикам в поисках каких-нибудь инструментов, которые помогли бы их освободить. Но ничего подходящего в ящиках не оказалось. Только какие-то ржавые гвозди, шурупы, мотки почерневшей веревки, старый напильник, сломанный выключатель, счет за газ и электричество, пожелтевшие фотографии, на которых ужасно худой отец с дикой шевелюрой обнимает молоденькую, похожую на девочку, маму.
— Чего он там роется? — простонал отец. — Мне это действует на нервы.
Я перестал рыться. Взял с полки толстый том «Человек — существо совершенное» и, пытаясь унять внутреннюю дрожь, погрузился в чтение труда французского ученого Пьера де Дюпареза. Но его наивные рассуждения меня не увлекли. Почтенный профессор, кстати известный мне по другим работам, как дитя, восхищался человеком. Мол, это необыкновенно сложный организм, в принципах действия которого мы еще не разобрались, чудесная конструкция, образец красоты и целесообразности, кладезь неразгаданных тайн. Но я-то знаю — только никому об этом не говорите, — что умиляться тут особенно нечему. Лишь старомодное воспитание заставляет нас восхищаться человеком. Так восхищается собой ребенок, сумевший самостоятельно открыть дверь.
Мы только в некоторых отношениях развиты чуть больше прочих живых созданий. Мы не знаем ни своего начала, ни конца. Практически топчемся на месте, слегка подталкиваемые первобытным инстинктом. А инстинкт этот вовсе не от Бога, и ничего замечательного и сверхъестественного в нем нет. Просто некое свойство, позволившее сохраниться первобытным формам жизни. Это мы сами стараемся приукрасить факт своего существования. Потому и придумали столько прекрасных понятий, представлений и слов. Если бы кто-нибудь из вас сумел подняться километров на двести в небо и оттуда посмотреть на людей в подзорную трубу, он бы увидел скопище крохотных существ, находящихся в постоянном бессмысленном движении, беспомощных существ, разбивающихся на автострадах, погибающих в море и под землей, ни с того ни с сего впадающих в ярость или ошалевающих от радости, а потом опять застывающих в тупом оцепенении. И еще увидел бы, что между жизнью и смертью границы, в общем-то, нет.
Но вас, наверно, это не особенно интересует. И, пожалуй, вы правы. Ведь если абсолютно ничего не знать о луне, она будет казаться и более красивой, и более притягательной, и более таинственной. Честно говоря, мне даже жаль, что я таким уродился: много знаю и почти обо всем уже составил свое мнение. А какая мне от этого корысть? Никакой. Сплошные разочарования.
Мама с отцом оделись, и мама робко постучала в комнату пани Зофьи. Ответа не последовало, только радио — образно говоря — сотрясало окна и стены. Тогда мама отважилась приоткрыть дверь. Пани Зофья лежала на животе, уставившись на стену, где висели бусы из засохшей рябины.
— Зосенька, спишь?
— Нет, — мяукнула пани Зофья. Именно мяукнула; в ее «нет», как во всяком стоне, было множество оттенков: сдерживаемый гнев, раздражение, безысходность, желание порвать связь с окружающим миром, чувство собственного превосходства, презрение к остальному человечеству, печаль сознательного одиночества, просьба закрыть дверь и еще уйма всякого разного — перечислять можно было бы до утра, только зачем?
— Зося, мы идем к очаровательному чудовищу. Пойдешь с нами? — Это «очаровательное чудовище» означало, что мама подлизывается.
— Нет, — так же мяукнула пани Зофья.
— Почему бы тебе разок с нами не пойти, детка?
— Нет.
— Неужели не надоело целыми днями сидеть одной?
— Нет.
Мама постояла еще немного в растерянности, а потом мы отправились на Староместную площадь к Цецилии, нашему кошмарному чудовищу.
Выйдя во двор, я увидел много интересного. Во-первых, машину родителей Буйвола. Она стояла небрежно припаркованная, с открытыми дверцами. Внутри хозяйничала какая-то приблудная собачонка, терзавшая зубами кисти аккуратно сложенного пледа. Инвалид, который так ужасно дергается на ходу, сидел на стульчике, греясь в лучах странно горячего весеннего солнца. Но он только делал вид, что греется, а на самом деле наблюдал за брошенной машиной, время от времени переводя взгляд на пана Юзека, который поминутно осторожно выглядывал из подворотни и снова прятался. А где-то в конце нашей улочки еще раздавался топот ног разъяренного клиента и его устрашающие вопли.
Потом из дома выскочил Буйвол с авоськой в руке. На меня он не обратил никакого внимания и стремглав побежал к гастроному самообслуживания. Глаза у него были безумные, а к щекам прилипли остатки какой-то изысканной жратвы.
Акация около памятника старому педагогу трогательно зашумела, когда мы с ней поравнялись. Мне стало стыдно, что я совсем про нее забыл. Но теперь я вряд ли сумел бы себе объяснить, как можно любить дерево, сколь прекрасным оно бы ни было. Любовь эта ничего мне не дала, да и я-то от силы несколько раз поглядел на акацию в окно, заставляя себя вообразить, что это самое близкое мне существо.
Отец по своему обыкновению шел впереди, очень быстро, и ужасно сутулился; мы с мамой едва за ним поспевали. Конечно, ему и в голову не могло прийти, что вскоре он увидит меня на экране, что, возможно, не прочь будет прихвастнуть перед знакомыми, будто громкая известность нашей фамилии открывает перед ним новые горизонты. Мне же, на самом деле, известность не очень-то и нужна. Гораздо нужнее деньги. В теперешней нашей ситуации.
Мы прошли мимо универмага, осаждаемого разгоряченной толпой. Перед некоторыми другими магазинами тоже стояли очереди. Прохожие на улицах были необычно возбуждены, и в воздухе пахло весной и сенсацией. По дороге мы пересекли большую площадь, вернее, огромную стройплощадку. Там грохотали пневматические молоты, ревели бульдозеры, со скрежетом разевали пасти экскаваторы. Множество рабочих в защитных касках нервно бегали среди штабелей трамвайных рельсов, пирамид песка, котлов с дымящимся асфальтом.
Низко над центром кружил огромный самолет; можно было подумать, что он заблудился и лихорадочно ищет аэродром. Машины вроде бы неслись быстрее обычного, где-то дребезжал мощный громкоговоритель; казалось, кто-то невидимый о чем-то взволнованно предупреждает или слезно умоляет прохожих.
У Цецилии на Староместной площади царил покой. Голуби клевали булыжники мостовой, туристы фотографировали почерневшие дома с выцветшей полихромной живописью. Тут как будто безмятежно догорало тихое городское лето.
Цецилия открыла дверь, жутко сверкая глазами.
— Всё! — крикнула она так, что в глубине квартиры с треском захлопнулось окно. — Я сожгла за собой мосты!
— Поздравляю, дорогая, — сказала мама и поцеловала ее в щеку. Цецилия, вздрогнув, деликатно отстранилась: она отчаянно боялась подцепить какую-нибудь инфекцию или вирус.
— Квартира ликвидирована, барахло продано, теперь я бездомная.
— Надеюсь, будущая миллионерша не побрезгует нашими скромными хоромами, — с вымученной улыбкой сказал отец.
— Я не собираюсь садиться вам на голову, мои дорогие. Приютите на несколько дней — хорошо, нет — сниму номер в гостинице. На следующей неделе я улетаю. Знаю, я ненормальная, но ничего не поделаешь. Всю жизнь обожала риск.
— Я бы хотела, чтобы ты оставила мне картины, — сказала мама и скромно добавила: — Есть надежда на индивидуальную выставку под названием «Портреты моих друзей».
— Ради бога! Неужели ты думаешь, что я поволоку за океан твою мазню? — загремела Цецилия, не замечая, что мама немного обиделась.
Дело в том, что на стенах квартиры висело порядком маминых картин с изображениями Цецилии. На этих портретах она и вправду выглядела не наилучшим образом. Зато была очень на себя похожа, и в первую очередь это относилось к ее своеобразным глазам, постоянно мечущим гневные молнии, испепеляющим людей «не на уровне», проникающим в душу, — глазам ясновидящей, глазам безумицы, глазам колдуньи, если не ведьмы. Впрочем, любой портретист без колебаний отдал бы всю мощь своего таланта глазам Цецилии — у него просто не было бы другого выхода. Цецилия, едва познакомившись с человеком, приказывала смотреть ей прямо в глаза. Кажется, они у нее разного цвета и вдобавок испещрены крапинками, не говоря уж о пугающей магнетической или какой-то там еще силе, которую Цецилия в своей бурной жизни частенько пускала в ход.
Я подошел к окну и стал смотреть на крутой откос под домом, на вылинявшие газоны, худосочные голые деревца и голубую поверхность огромной реки, взбаламученной весенним паводком. За спиной у меня родители что-то обсуждали с Цецилией, и мне вдруг показалось, что мама плачет. На меня накатил страх, я похолодел от кольнувшего сердце предчувствия и ощутил нестерпимое желание немедленно, сию же секунду, вернуться к Эве и Себастьяну.
— Пётрек, ты что, оглох? — рявкнула Цецилия, а с крыши скатилась и разбилась вдребезги большая готическая черепица. — Я уже час с тобой разговариваю.
— Да ведь мы пришли пять минут назад.
— Эй ты, не умничай, я этого не люблю.
— Цецилия хочет сделать подарок тебе на память, — примирительно сказала мама. — Поблагодари как следует.
— Держи, идиот, это древняя раковина с Полинезийских островов. Ты хоть знаешь, где находится Полинезия?
— Конечно. В Южном полушарии.
— Послушай, как шумит. Прекраснее этого шума нет ничего на свете. Мой дед, который убежал туда из ссылки, привез ее моей маме.
— Когда-то они были в моде, — сказал отец. — В каждом доме на этажерке лежали большие колючие раковины, и дети слушали их зимними вечерами. Раковины или музыкальные шкатулки в виде швейцарских домиков. Тебе не жалко оставлять эту раковину в Польше?
— Она там еще получше найдет, — вздохнула мама. — Это те, кому не суждены были далекие путешествия, любили слушать шум морского прибоя.
Отец взял у меня раковину и приложил к уху. Долго вслушивался, точно проверяя, не обманывает ли нас Цецилия. А я подумал: как жалко, что отец уже никогда не будет молодым и что всю молодость он просидел на чемоданах.
Потом Цецилия завернула все краны, выкрутила электрические пробки, проверила, хорошо ли закрыты окна. Когда мы выходили из ее сумрачного дома, в старых, восстановленных после войны костелах зазвенели колокола.
Мы взяли такси и поехали к нам под аккомпанемент поучений, которыми Цецилия всю дорогу осыпала старичка водителя.
Перед нашим домом меня поймал Буйвол. На этот раз он бежал из магазина с целой авоськой каких-то пакетов и бутылок.
— У нас колоссальный банкет! — запыхавшись, выкрикнул он. — Вкусятина! Предки раскошелились.
— Выиграли в лотерею?
— Нет. Пропиваем сбережения. Завтра комета долбанет в наш шарик. Конец света. Содом и Гоморра. Или смерть в клозете.
Он откупорил бутылку пива и стал пить из горлышка, давясь и икая.
— Вкусятина. О боже, какая вкусятина, — промычал, засовывая бутылку обратно в авоську. — Пошли к нам, хоть наешься раз в жизни.
— Может, лучше поиграем в партизан?
— Теперь, брат, не до партизан. Айда, жратва стынет!
И потащил меня к подъезду. Но в этот момент на их балконе распахнулась дверь и появился маленький, хилый отец Буйвола. Очки его болтались на одном ухе, редкие волосы на вспотевшей голове стояли дыбом, впалая грудь под вишневым джемперочком бурно вздымалась. Родитель Буйвола уставился на свою разгромленную машину, на калеку, складывавшего стульчик, потому что ни с того ни с сего посыпал град, на торопливо захлопывающиеся во всем доме окна; при этом он слегка покачивался, будто его распирала какая-то неземная сила.
— Эх вы, раздолбай несчастные! — закричал он тоненьким голосом. — Над каждым грошом тряслись, недовешивали, крали чужие кошельки, собственных детей морили голодом, и что? Чего добились? Завтра земля разверзнется, небесный огнь спалит ваши вонючие дома, ваши прогнившие шкафы, ваши загаженные машины! Тьфу! Позор!
Он засунул два пальца в рот и попытался свистнуть, но, видно, ему стало нехорошо: внезапно повалившись на перила балкона, он бессильно на них повис, не переставая, однако, жестами оскорблять обитателей нашего дома.
На балкон выскочила его крохотная жена, хотела ему помочь, но он ее оттолкнул и ввалился в комнату, чтобы через минуту появиться снова. На этот раз он волок за собой большой диван, с которого падали какие-то журналы и подушки. Подлез под этот диван, поднатужился, норовя сбросить его через перила во двор.
— Я вам всем покажу! — злобно повторял он. — Я вас проучу!
— Прекрати, папа! — испуганно закричал Буйвол и бросился к подъезду. — Папа, папочка, пожалей мебель! Они все равно не поймут!
Я не люблю вспоминать этот случай и охотно бы его пропустил. Никакого воспитательного значения он не имеет. Примерным детям я б и не подумал такое рассказывать. Но вам необходимо хотя бы изредка слышать неприятные вещи. И лучше, чтобы вы услышали их от меня. Тем более что это вульгарное происшествие отлично передает атмосферу тех необычных дней.
Вечером отец долго не мог заснуть. Мы с ним легли в комнате с телевизором, потому что у мамы уложили Цецилию. Отец ворочался с боку на бок, даже что-то бормотал себе под нос, и мне это мешало спать. Поэтому я стал думать о девочке в джинсах и об Эве. И сразу увидел ту долину, а вернее, тот широкий и глубокий распадок, неутомимую речку и усадьбу, которую я назвал золотой, хотя она всего лишь пожелтела от старости. А на берегу я увидел Эвуню, совершенно белую, ослепительно белую. Но в белизне этой не было ничего символического или необыкновенного, просто когда-то детей так одевали, и я почему-то хорошо это помнил. Итак, Эва стояла на берегу, истерически заламывала руки, клонясь набок, точно преодолевая страшное сопротивление, и тихо, взволнованно, со слезами в голосе повторяла: «Я вас люблю, безумно люблю». Я как наяву видел встревоженные диковатые глаза, припухшие, словно затененные легкой дымкой губы и смуглые руки с тоненькими пальцами. Для этого мне вовсе не требовалось засыпать. Эвуня постоянно была рядом, вылезала отовсюду, на что бы я ни глядел.
И все же — признаюсь, пока нас никто не слышит, — мне больше нравится та, в джинсах. Не знаю, в чем причина, но это так. Девчонка как девчонка, пожалуй чересчур румяная, с непослушными светлыми прядками, которые она машинально убирает за уши, и вообще вид у нее такой, будто ее только что выкупали. И ничего таинственного, ничего оригинального в ней нет. Просто она мне нравится, честно говоря, даже очень нравится, хотя я этого чувства стесняюсь и, конечно же, смогу превозмочь.
Поэтому я стал — назло той, в джинсах, — думать, что, когда вырасту, женюсь на Эве. Вырастать мне неохота, но дело зашло так далеко, что жениться, видимо, придется. И, едва я так подумал, меня уколола мысль, что Эва с Себастьяном стоят сейчас в воде, замерзают в ледяной бездне, отчаянно бьются об стену, взывая о помощи, а эта мерзкая вода, возможно, уже доходит им до груди, а то и до подбородка. Но ведь, сколько бы раз я ни попадал в эту долину, всегда был один и тот же вечер или начало ночи. Может, в мое отсутствие тамошнее время останавливается и начинает идти вперед, только когда я возвращаюсь? Но может быть, мне просто так кажется?
И вдруг мне ужасно захотелось заскочить туда хоть на минутку, только «глянуть одним глазком», как говорит Себастьян. И, зажав руками уши, я стал пробовать. Повторял все, что делал пес-изобретатель. Но ничего не менялось. Я продолжал лежать в постели, прислушиваясь к шуму ветра, хулиганившего на балконе, к поскрипыванию кровати и тяжелым вздохам отца. Меня бросило в жар: я понял, что забыл что-то очень важное и уже никогда не вернусь в зеленую долину, а вернее, в огромный распадок, к взбалмошной девочке, которую держит в неволе Терп, к псу-изобретателю, который в прошлой жизни был английским путешественником.
— Папа, — сказал я.
— Что тебе? — спросил отец притворно сонным голосом.
— Разбуди меня завтра в шесть.
— Хорошо. А сейчас спи, уже поздно.
В гримерную я пришел ровно в семь, чуть ли не первым. Руки у меня тряслись, зубы стучали, я не мог толком слепить ни одной фразы. Но не потому, что дрейфил перед съемками. Нет, меня просто напугала минувшая ночь, когда я понял, что не смогу вернуться к Эве и Себастьяну. Словно что-то оборвалось на середине, повисло над пропастью и грозило страшными последствиями.
Женщины в белых халатах похлопывали меня по лицу, подстригали волосы, рисовали на щеках какие-то узоры, и я постепенно начал походить на индейца, или, скорее, на человека, склонного к апоплексии.
В гримерную поминутно вбегали какие-то люди. Там было довольно уютно, как обычно в помещениях, где распоряжаются женщины. На электроплитке шумел чайник.
Первым ввалился Щетка — вылитый бандит, возвращающийся с ночного дела.
— Только тихо, девочки, ни слова, — сказал он гримершам, страдальчески морщась, — голова просто раскалывается. Ох уж эти вредные привычки. Угостите стаканчиком чая?
— В буфете есть кефир, — ехидно сказала одна из женщин.
— Я, лапуля, выпил все, что там было. А, это ты, Гжесь? Не смотри на меня, мне стыдно. Проклятое похмелье, в башке пожар.
— Вчера в башке было сверло, — заметила та же женщина.
— Вчера было сверло, — согласился Щетка.
А я понял, что он накануне, вероятно, побывал на именинах и после обильной закуски и крепких напитков скверно себя чувствует и вообще ему свет немил.
Потом в дверь заглянул бледный Нико, но заходить не стал. Наконец появился Заяц, то есть сам директор картины. Подошел к окну и уставился наружу неподвижным взглядом белых глаз. Казалось, он ничего вокруг не замечает, но всем почему-то стало не по себе.
— Не успеете загримировать, — мрачно изрек он тоном начальника полиции.
— Почему, мы уже заканчиваем, — возразили женщины, торопливо раскрашивая каких-то мальчишек, иронически поглядывавших на меня и друг на друга.
Последним пришел Щербатый, весь в замше, в страшных темных очках. Полюбовался собой, даже в профиль, благо трехстворчатые зеркала это позволяли.
— Ну, ребята, айда в гардеробную.
И повел нас в комнату, где было множество полок из неоструганного дерева. Нам раздали костюмы: разноцветные блестящие скафандры и шаровидные пластмассовые шлемы. Даже младенец бы догадался, что мы будем изображать космонавтов. Костюмы были сшиты на живую нитку и кое у кого тут же распоролись пониже спины или в шагу. Но у меня и одного толстого мальчика в очках скафандры оказались прочными, и другие ребята стали уговаривать нас поменяться. Однако Щербатый не разрешил. У каждого свой скафандр, заявил он, и так уж и останется до конца. Потом Щербатый в общих чертах рассказал содержание фильма. Я буду плохим мальчиком, а очкарик — паинькой. Добрая волшебница (недовольная блондинка, которую все называли Хозяйкой) забирает нас в межпланетное путешествие. Вроде бы целый класс. Почему забирает и зачем, неважно, по производственному плану это будет сниматься в самом конце. Итак, я буду нелюдимым всезнайкой, брюзгой и спорщиком, презирающим ровесников, — короче, антиобщественным элементом, потому меня и нарядили в черный скафандр. А очкарик будет на каждом шагу меня окорачивать, исправлять все, что я испорчу, и в конце концов сам возглавит экспедицию и доведет ее до благополучного завершения. Очкарик, которого, как выяснилось, звали Дорианом (долго же его предкам пришлось рыться в календарях), так вот, этот толстый Дориан ужасно развоображался, покраснел, как бурак, и то и дело поправлял Щербатого, видно немного перевиравшего сюжет.