А наш режиссер, Лысый, продолжал сплевывать, и за ним невольно стали плеваться и мы. Плевался Щербатый, плевался Щетка, плевались переодетые в космонавтов дети, плевались мы с Майкой. Последним, все с той же глуповатой улыбкой, начал плеваться отец.
— Это отец Птера. Хочет разорвать договор, — наконец пожаловался Щетка.
— Я все понимаю, — оправдывался отец, не переставая сплевывать. — Но как же учеба, школа?
— Очень уж он хорош. У него талант. Он мне нужен, — рассеянно произнес режиссер.
— Ну да, конечно. Но моя жена, да-да, моя жена, она не желает, то есть, вернее, сомневается, точнее говоря, волнуется. — И замолчал, быстро жуя губами.
— Очень рад, — продолжал занятый своими мыслями режиссер. — Приятно было познакомиться. Вы ведь сыграете еще в одном дубле, правда? Все по местам. Приготовиться к съемке.
Он машинально пожал изумленному отцу руку и вернулся к камере. А Щетка хлопнул моего предка по плечу рукой, тяжелой от рубцов и шрамов.
— Не горюй, старина, мы найдем твоему Гжесю репетитора. А теперь марш на место. Влетишь в кадр, когда Хозяйка начнет подниматься по ступенькам. Не раньше. Усек?
Сам Щербатый проводил перепуганного отца к ангару. Но, когда застрекотала камера, отец ужасно разволновался, прибежал к ракете раньше времени и ненароком стукнул Дориана. Мы повторяли сцену несколько раз, пока режиссер не заявил, что хватит. Однако было видно, что он недоволен, и отец расстроился, так как за время неудачных проб успел войти в роль.
— Может, повторим еще разок? — Он нервно ходил по пятам за Лысым, то есть Плювайкой.
— Нет. Довольно. Жаль пленку.
— За мой счет, пан режиссер.
— Первый дубль был неплохой. Хватит.
Все стали расходиться, и отец остался один, молча переживая свой провал.
— Чего ты скис? — сказал я. — Первый дубль получился классный.
— Э, ты только так говоришь.
— Зачем мне врать? Все было очень естественно, ты хорошо сыграл, правда.
— Ладно, неважно, — сказал отец, не переставая сплевывать. — Только ничего не говори маме. Незачем забивать ей голову всякой ерундой.
— Они хорошо платят.
— Кто они?
— Ну эти, киношники.
Тут отец впервые улыбнулся по-настоящему, своей обычной улыбкой.
— Я устроился на работу. В метеорологический институт. Наконец что-то интересное. Не эти дурацкие машины, которые складывать не умеют. Берем тачку? За мой счет…
— Я тоже могу тебя прокатить. Ты не против, если мы захватим одного человека?
— Пожалуйста. Хоть всех. Режиссера, оператора, кого хочешь.
— Одну актрису. Мою приятельницу.
Потом мы ехали по городу. Отец сидел впереди, рядом с водителем, и ни разу не взглянул на счетчик, который, шумно вздыхая, выбивал кругленькую сумму. А мы с Майкой на заднем сиденье украдкой держались за руки.
— Я с нового учебного года перевожусь в вашу школу, знаешь? — шепнула Майка.
— Здорово.
— Как хорошо, что уже весна.
— Замечательно.
— Только помни, я ревнивая.
— Буду все время помнить.
Рядом с нами сидел ее дог, держа в зубах свой толстый плетеный поводок. С его черной губы свисала большая капля. Возможно, мне померещилось, но, кажется, он подмигнул мне своим огромным глазом, в котором отражалась солнечная весенняя улица.
Под акацией около памятника заслуженному педагогу сидел на корточках возбужденный Буйвол и жадно ел что-то из консервной банки. Даже не посмотрев на меня, он причмокнул и крикнул:
— Вкусятина! Предки перестали экономить. Жратвы у нас теперь навалом! Поиграть и то нету времени.
— Даже в партизан?
— Угу.
Отец с ужасом на него уставился. И очень вовремя, иначе бы он заметил выпорхнувшую из подъезда пани Зофью на обалденно высоких каблуках и практически без платья. Потому что клочка тонкой материи, прикрывавшего ее плечи и талию, ни один даже самый снисходительный портной платьем бы не назвал. Пани Зофья шла слегка покачивая бедрами, почти как Хозяйка, то есть недовольная блондинка. На поясе у нее болтались, свисая чуть ли не до колен, какие-то цепи, металлические кольца и подвески. Теперь мода такая, даже Дака, которая кричит Пузырику: «К ноге!», даже эта Дака нацепила на грудь и с гордостью носит красный значок с грозной надписью: «Долой учителей!»
Итак, пани Зофья шла по двору под звон и бренчание цепей, а наш бедный отец, к счастью, этого не видел. А из-за угла соседнего дома выглянул какой-то человек — пожилой, пожалуй постарше отца, — и пружинистым, я бы даже сказал, нарочито пружинистым шагом направился к пани Зофье. Приподняв шляпу, он вручил ей букетик весенних подснежников. А она подцепила его под руку, и они пошли в сторону центра.
Дома Цецилия укладывала чемоданы, командуя мамой, которая посмотрела на меня долгим взглядом.
— Ну как? — многозначительно спросила она. Отец начал нервно сплевывать.
— Знаешь, это вполне культурные люди. Мы потолковали с режиссером. Работают в поте лица, как все. Ты даже не представляешь, скольких мучений стоит съемка нескольких дублей.
— Это еще что за бубли?
— Не бубли, а дубли. Разные варианты одной и той же сцены. Всегда может получиться какая-нибудь накладка или кто-то плохо сыграет.
И тут вдруг отец замолчал, явно задетый каким-то неприятным воспоминанием.
— Я вижу, тебя там задобрили! — сказала мама.
— Ну, не совсем. Но ведь Петрусь хорошо учится, я думаю, он не отстанет. Заодно познакомится с интересными людьми, и вообще.
— Что вообще? — спросила мама.
— На каникулы я забираю Петра к себе, в Америку! Слышите? — крикнула Цецилия так пронзительно, что в телевизоре что-то щелкнуло, изображение автоматической линии розлива молока исчезло и началось ревю, настоящее ревю с герлами. Так что отец не успел ответить маме: плюхнувшись на стул перед телевизором, он торопливо стал поправлять резкость.
— Не знаю, будет ли у меня время на эту Америку, — довольно сурово сказал я. — Школа, съемки, да и мои научные интересы…
Цецилия захлопнула чемодан и, разинув рот, вылупила на меня глаза. Тогда и мама перестала укладывать вещи и с любопытством уставилась на Цецилию, вероятно заметив несвойственные ей человеческие черты, достойные быть запечатленными на холсте, который займет почетное место среди других картин на большой выставке маминых работ.
— Как хорошо, что эта чертова комета разминулась с нашим шариком, — сказал отец и сплюнул сухими губами, а потом сердито хмыкнул, давая понять, что сам осуждает новоприобретенную привычку.
А я подошел к окну и, приоткрыв одну половинку, стал смотреть на улицу. Небо полностью прояснилось, последние тучи расползлись по своим делам, и легкий ветерок разносил по нашему городу прохладные, еще очень робкие запахи весны. И я подумал, что все не так уж и плохо, что глупо постоянно терзать себя из-за всякой чепухи. Занудство эти вечные переживания, признак преждевременной старости. Напереживаюсь еще, успею.
У меня ведь уже есть своя девочка, а не какое-то там идиотское дерево, — настоящая, нормальная девочка с золотыми прядками, с румяными щеками, будто только что вымытыми росой с незабудок. И Себастьян в один прекрасный день снова появится, я это чувствую, я почти уверен. Приятно думать, что, когда захочу, я могу для разнообразия отправиться к Эве; она хоть и вызывает у меня какое-то непонятное беспокойство, если не страх, но тоже мне нравится, и, честно говоря, даже очень.
Итак, я приободрился — настолько, что начинаю нервно вертеться у окна, рискуя рассердить отца; итак, приободрившись, я смотрю на нашу весеннюю улочку с педагогом — любимцем молодежи на гранитном постаменте, на веселого голубя, прогуливающегося по его блестящему черепу, на пана Юзека, который, страшно газуя, гоняет чужие машины по площадке перед своей мастерской, на прохожих, радующихся хорошей погоде, на уличный оркестр, наяривающий старый шлягер «Завтра будет погожий денек», на мужчин, все смелее оглядывающихся на женщин, на парней с гитарами, на хихикающих девчонок в гольфах, на ошалелых собак, гоняющих по газонам, как живые торпеды, на огромный самолет, который кружит над городом, унося людей в далекие края навстречу чудесным приключениям.
А что же со Зверочеловекомороком? Честно говоря, я бы предпочел, чтобы вы не спрашивали. Удовлетворитесь благополучным концом моего рассказа, тем более что солидным, уважающим себя людям не к лицу проявлять чрезмерное любопытство. Не случайно народная пословица утверждает, что любопытному на базаре нос оторвали. От всей души советую вам прямо сейчас отложить книжку. Поверьте, на вашем месте я бы именно так и сделал.
Беда в том, что вскоре я уже буду знать про этого Зверочеловекоморока все. Но заплачу за это огромную цену, самую большую, какую только можно заплатить. И никогда никому не смогу рассказать, что узнал. Ну а тем, кто не отложит мои воспоминания, рекомендую выбрать один из старых, хорошо известных, в общем-то, нестрашных вариантов, объясняющих нечто, называемое мной Зверочеловекомороком.
Вообразите, что это кто-то из ваших знакомых, какой-нибудь зануда, оригинал, каверзник, ужасный нахал, или непредсказуемый псих, или бесноватый апостол. Или изо дня в день преследующая нас невезуха, коварство судьбы, неотвратимый рок. Или, допустим, ночной призрак, пронзительный предрассветный страх, предощущение боли, беды, смерти.
Я даже немного жалею, что стал рассказывать про этого Зверочеловекоморока. Лучше бы вам о нем ничего не слышать и никогда с ним не встречаться. Возможно, вам это удастся, хотя сомневаюсь.
Я сам его уже не боюсь. Перестал бояться, и теперь мне легко. Полагаю, что каждый человек в конце уже не испытывает страха Просто начинает его ждать. И очень хочет, прямо-таки мечтает, чтобы он поскорей пришел и довершил свое дело.
Сейчас он все время рядом со мной. Днем пристраивается где-то за спиной, и иногда я ощущаю на волосах его дыхание. А то вдруг отзовется в коридоре стоном дверей, топотом чужих ног или человеческим криком. Ночью нетерпеливо топчется за окном в судорогах ветра, в постукивании длинных пальцев дождя по подоконнику, во внезапной тишине, которая неизвестно когда будет нарушена. Я знаю, это не его голоса, он в помощи чужих голосов не нуждается. Но он где-то среди этих звуков и ждет — бесстыдно, не скрываясь, спокойно и терпеливо.
Однажды я отважился окликнуть его по имени, которое для него придумал. И почувствовал, что он, немного удивившись, заколебался, но так и не показался мне на глаза. Теперь я все чаще к нему обращаюсь. Иногда бросаю что-нибудь ехидное, а то и оскорбительное. Но он, кажется, не обижается, а возможно, даже доволен. Как-никак, кто-то его наконец разоблачил. Он наверняка это понимает, но не знает, как себя вести. А поскольку я беспомощен, продолжает делать свое дело. Может, когда-нибудь, после меня, кому-нибудь удастся его одолеть.
Я его уже не боюсь. Я все время — каждый час, каждую минуту, каждую секунду — его жду. Его, моего, а может быть, нашего общего Зверочеловекоморока.
Открылась дверь. Вошла пани профессор, а за ней все ассистенты. Пани профессор озябла — видно, на улице холодно — и энергично потирает свои большие, похожие на мужские, руки с редкими коричневатыми пятнышками. Но на самом деле руки она потирает, чтобы чем-нибудь себя занять, чтобы не смотреть на меня. Деловым тоном, будто совершенно равнодушно, расспрашивает помощников и украдкой поглядывает на листок с сумасшедшей температурной кривой, которая меня больше всего пугает. Я еще ни разу не посмотрел на этот график в ногах кровати. И тем не менее знаю, что эта жуткая трещина, этот трупный волос или, скорее, черный обугленный провод каждый день ломается, то падая вниз, то взлетая до самого верха гадкого листа. Пани профессор как бы случайно бросает взгляд на результаты анализов. Белых кровяных телец уже только сто тысяч. И она небрежно — мол, ничего страшного — откладывает разграфленный листок.
— Жуть какая погода, — говорит она. — Хороший хозяин собаку не выгонит.
— Кажется, наступает зима столетия, — подхватывает один из ассистентов, протирая очки.
— Батареи горячие, — говорит пани профессор. — Не позавидуешь тем, кому надо выходить из дома.
— Я никому не завидую.
— Ну да, — торопливо говорит пани профессор. — Что ж, заглянем в третью?
Ассистенты с готовностью соглашаются. Все они хотят поскорее уйти, но вовсе не потому, что меня не любят или их ждут неотложные дела. Просто им нечего сказать. Тема давно исчерпана. Были уже и шутки, и смех, и дружеские перепалки. Были и серьезные призывы запастись терпением и не терять мужества. Мол, встречаются сложные случаи, когда медицина почти бессильна, но не надо отчаиваться. Медицинская наука идет вперед семимильными шагами, каждый новый день приносит потрясающие открытия, мы живем в замечательное время стремительного развития человеческой мысли.
— Я бы немного полежал на левом боку, — говорю я робко, потому что мне не хочется их задерживать.
Все, уже с порога, бросаются обратно к моей кровати. Пани профессор сама поворачивает меня так, чтобы я видел окно, голые ветки деревьев и низко стелющийся над крышами дым. Другие быстро поправляют одеяло и подушку. Потом уходят.
И опять я остаюсь один. И мне некуда деваться, потому что я не хочу больше возвращаться в воображении на улочку с памятником заслуженному педагогу — улочку, которой, скорее всего, вообще нет, а даже если и есть, то живут на ней совсем другие люди; я не хочу возвращаться домой к маме-художнице, к раздражительному отцу и пани Зофье, борющейся за сохранение линии, потому что если б они были, то не кинули бы меня одного в этой страшной больнице. Я не хочу возвращаться к Себастьяну, псу-изобретателю, потому что таких собак никто никогда не видел.
Не сердитесь, что я рассказал вам историю, в которой нет ни слова правды. Но мне, честное слово, хотелось бы влюбиться в такую девочку, как Майка или хотя бы Эва, хотелось бы иногда прогуливать уроки, сняться в фильме о межпланетном путешествии, драться с ровесниками, тайком читать дневник старшей сестры, выслушивать несусветные выдумки и оскорбления какой-то Цецилии, кошмарного чудовища в юбке, отчаянно скучать и терять интерес к жизни.
Я рассказал эту вымышленную от начала до конца историю, собственно, самому себе. Чтобы хоть ненадолго избавиться от боли, страха и тягостных мыслей. Приятно освобождаться и чувствовать себя свободным.
Поэтому вы не очень-то горюйте. Может быть, я еще поправлюсь, кто знает, а если и не поправлюсь, тоже мир не перевернется. Комета снова устремится к Земле, деревья будут медленно расти, сбрасывая листву и рождая новую, цветы будут цвести и пахнуть, молодежь — влюбляться без памяти, а старики — бояться смерти.
Ведь это просто замечательно, что я немного погулял на свободе. Желаю вам того же. Лишь бы только мы были здоровы. Лишь бы только были свободны…
— Это отец Птера. Хочет разорвать договор, — наконец пожаловался Щетка.
— Я все понимаю, — оправдывался отец, не переставая сплевывать. — Но как же учеба, школа?
— Очень уж он хорош. У него талант. Он мне нужен, — рассеянно произнес режиссер.
— Ну да, конечно. Но моя жена, да-да, моя жена, она не желает, то есть, вернее, сомневается, точнее говоря, волнуется. — И замолчал, быстро жуя губами.
— Очень рад, — продолжал занятый своими мыслями режиссер. — Приятно было познакомиться. Вы ведь сыграете еще в одном дубле, правда? Все по местам. Приготовиться к съемке.
Он машинально пожал изумленному отцу руку и вернулся к камере. А Щетка хлопнул моего предка по плечу рукой, тяжелой от рубцов и шрамов.
— Не горюй, старина, мы найдем твоему Гжесю репетитора. А теперь марш на место. Влетишь в кадр, когда Хозяйка начнет подниматься по ступенькам. Не раньше. Усек?
Сам Щербатый проводил перепуганного отца к ангару. Но, когда застрекотала камера, отец ужасно разволновался, прибежал к ракете раньше времени и ненароком стукнул Дориана. Мы повторяли сцену несколько раз, пока режиссер не заявил, что хватит. Однако было видно, что он недоволен, и отец расстроился, так как за время неудачных проб успел войти в роль.
— Может, повторим еще разок? — Он нервно ходил по пятам за Лысым, то есть Плювайкой.
— Нет. Довольно. Жаль пленку.
— За мой счет, пан режиссер.
— Первый дубль был неплохой. Хватит.
Все стали расходиться, и отец остался один, молча переживая свой провал.
— Чего ты скис? — сказал я. — Первый дубль получился классный.
— Э, ты только так говоришь.
— Зачем мне врать? Все было очень естественно, ты хорошо сыграл, правда.
— Ладно, неважно, — сказал отец, не переставая сплевывать. — Только ничего не говори маме. Незачем забивать ей голову всякой ерундой.
— Они хорошо платят.
— Кто они?
— Ну эти, киношники.
Тут отец впервые улыбнулся по-настоящему, своей обычной улыбкой.
— Я устроился на работу. В метеорологический институт. Наконец что-то интересное. Не эти дурацкие машины, которые складывать не умеют. Берем тачку? За мой счет…
— Я тоже могу тебя прокатить. Ты не против, если мы захватим одного человека?
— Пожалуйста. Хоть всех. Режиссера, оператора, кого хочешь.
— Одну актрису. Мою приятельницу.
Потом мы ехали по городу. Отец сидел впереди, рядом с водителем, и ни разу не взглянул на счетчик, который, шумно вздыхая, выбивал кругленькую сумму. А мы с Майкой на заднем сиденье украдкой держались за руки.
— Я с нового учебного года перевожусь в вашу школу, знаешь? — шепнула Майка.
— Здорово.
— Как хорошо, что уже весна.
— Замечательно.
— Только помни, я ревнивая.
— Буду все время помнить.
Рядом с нами сидел ее дог, держа в зубах свой толстый плетеный поводок. С его черной губы свисала большая капля. Возможно, мне померещилось, но, кажется, он подмигнул мне своим огромным глазом, в котором отражалась солнечная весенняя улица.
Под акацией около памятника заслуженному педагогу сидел на корточках возбужденный Буйвол и жадно ел что-то из консервной банки. Даже не посмотрев на меня, он причмокнул и крикнул:
— Вкусятина! Предки перестали экономить. Жратвы у нас теперь навалом! Поиграть и то нету времени.
— Даже в партизан?
— Угу.
Отец с ужасом на него уставился. И очень вовремя, иначе бы он заметил выпорхнувшую из подъезда пани Зофью на обалденно высоких каблуках и практически без платья. Потому что клочка тонкой материи, прикрывавшего ее плечи и талию, ни один даже самый снисходительный портной платьем бы не назвал. Пани Зофья шла слегка покачивая бедрами, почти как Хозяйка, то есть недовольная блондинка. На поясе у нее болтались, свисая чуть ли не до колен, какие-то цепи, металлические кольца и подвески. Теперь мода такая, даже Дака, которая кричит Пузырику: «К ноге!», даже эта Дака нацепила на грудь и с гордостью носит красный значок с грозной надписью: «Долой учителей!»
Итак, пани Зофья шла по двору под звон и бренчание цепей, а наш бедный отец, к счастью, этого не видел. А из-за угла соседнего дома выглянул какой-то человек — пожилой, пожалуй постарше отца, — и пружинистым, я бы даже сказал, нарочито пружинистым шагом направился к пани Зофье. Приподняв шляпу, он вручил ей букетик весенних подснежников. А она подцепила его под руку, и они пошли в сторону центра.
Дома Цецилия укладывала чемоданы, командуя мамой, которая посмотрела на меня долгим взглядом.
— Ну как? — многозначительно спросила она. Отец начал нервно сплевывать.
— Знаешь, это вполне культурные люди. Мы потолковали с режиссером. Работают в поте лица, как все. Ты даже не представляешь, скольких мучений стоит съемка нескольких дублей.
— Это еще что за бубли?
— Не бубли, а дубли. Разные варианты одной и той же сцены. Всегда может получиться какая-нибудь накладка или кто-то плохо сыграет.
И тут вдруг отец замолчал, явно задетый каким-то неприятным воспоминанием.
— Я вижу, тебя там задобрили! — сказала мама.
— Ну, не совсем. Но ведь Петрусь хорошо учится, я думаю, он не отстанет. Заодно познакомится с интересными людьми, и вообще.
— Что вообще? — спросила мама.
— На каникулы я забираю Петра к себе, в Америку! Слышите? — крикнула Цецилия так пронзительно, что в телевизоре что-то щелкнуло, изображение автоматической линии розлива молока исчезло и началось ревю, настоящее ревю с герлами. Так что отец не успел ответить маме: плюхнувшись на стул перед телевизором, он торопливо стал поправлять резкость.
— Не знаю, будет ли у меня время на эту Америку, — довольно сурово сказал я. — Школа, съемки, да и мои научные интересы…
Цецилия захлопнула чемодан и, разинув рот, вылупила на меня глаза. Тогда и мама перестала укладывать вещи и с любопытством уставилась на Цецилию, вероятно заметив несвойственные ей человеческие черты, достойные быть запечатленными на холсте, который займет почетное место среди других картин на большой выставке маминых работ.
— Как хорошо, что эта чертова комета разминулась с нашим шариком, — сказал отец и сплюнул сухими губами, а потом сердито хмыкнул, давая понять, что сам осуждает новоприобретенную привычку.
А я подошел к окну и, приоткрыв одну половинку, стал смотреть на улицу. Небо полностью прояснилось, последние тучи расползлись по своим делам, и легкий ветерок разносил по нашему городу прохладные, еще очень робкие запахи весны. И я подумал, что все не так уж и плохо, что глупо постоянно терзать себя из-за всякой чепухи. Занудство эти вечные переживания, признак преждевременной старости. Напереживаюсь еще, успею.
У меня ведь уже есть своя девочка, а не какое-то там идиотское дерево, — настоящая, нормальная девочка с золотыми прядками, с румяными щеками, будто только что вымытыми росой с незабудок. И Себастьян в один прекрасный день снова появится, я это чувствую, я почти уверен. Приятно думать, что, когда захочу, я могу для разнообразия отправиться к Эве; она хоть и вызывает у меня какое-то непонятное беспокойство, если не страх, но тоже мне нравится, и, честно говоря, даже очень.
Итак, я приободрился — настолько, что начинаю нервно вертеться у окна, рискуя рассердить отца; итак, приободрившись, я смотрю на нашу весеннюю улочку с педагогом — любимцем молодежи на гранитном постаменте, на веселого голубя, прогуливающегося по его блестящему черепу, на пана Юзека, который, страшно газуя, гоняет чужие машины по площадке перед своей мастерской, на прохожих, радующихся хорошей погоде, на уличный оркестр, наяривающий старый шлягер «Завтра будет погожий денек», на мужчин, все смелее оглядывающихся на женщин, на парней с гитарами, на хихикающих девчонок в гольфах, на ошалелых собак, гоняющих по газонам, как живые торпеды, на огромный самолет, который кружит над городом, унося людей в далекие края навстречу чудесным приключениям.
А что же со Зверочеловекомороком? Честно говоря, я бы предпочел, чтобы вы не спрашивали. Удовлетворитесь благополучным концом моего рассказа, тем более что солидным, уважающим себя людям не к лицу проявлять чрезмерное любопытство. Не случайно народная пословица утверждает, что любопытному на базаре нос оторвали. От всей души советую вам прямо сейчас отложить книжку. Поверьте, на вашем месте я бы именно так и сделал.
Беда в том, что вскоре я уже буду знать про этого Зверочеловекоморока все. Но заплачу за это огромную цену, самую большую, какую только можно заплатить. И никогда никому не смогу рассказать, что узнал. Ну а тем, кто не отложит мои воспоминания, рекомендую выбрать один из старых, хорошо известных, в общем-то, нестрашных вариантов, объясняющих нечто, называемое мной Зверочеловекомороком.
Вообразите, что это кто-то из ваших знакомых, какой-нибудь зануда, оригинал, каверзник, ужасный нахал, или непредсказуемый псих, или бесноватый апостол. Или изо дня в день преследующая нас невезуха, коварство судьбы, неотвратимый рок. Или, допустим, ночной призрак, пронзительный предрассветный страх, предощущение боли, беды, смерти.
Я даже немного жалею, что стал рассказывать про этого Зверочеловекоморока. Лучше бы вам о нем ничего не слышать и никогда с ним не встречаться. Возможно, вам это удастся, хотя сомневаюсь.
Я сам его уже не боюсь. Перестал бояться, и теперь мне легко. Полагаю, что каждый человек в конце уже не испытывает страха Просто начинает его ждать. И очень хочет, прямо-таки мечтает, чтобы он поскорей пришел и довершил свое дело.
Сейчас он все время рядом со мной. Днем пристраивается где-то за спиной, и иногда я ощущаю на волосах его дыхание. А то вдруг отзовется в коридоре стоном дверей, топотом чужих ног или человеческим криком. Ночью нетерпеливо топчется за окном в судорогах ветра, в постукивании длинных пальцев дождя по подоконнику, во внезапной тишине, которая неизвестно когда будет нарушена. Я знаю, это не его голоса, он в помощи чужих голосов не нуждается. Но он где-то среди этих звуков и ждет — бесстыдно, не скрываясь, спокойно и терпеливо.
Однажды я отважился окликнуть его по имени, которое для него придумал. И почувствовал, что он, немного удивившись, заколебался, но так и не показался мне на глаза. Теперь я все чаще к нему обращаюсь. Иногда бросаю что-нибудь ехидное, а то и оскорбительное. Но он, кажется, не обижается, а возможно, даже доволен. Как-никак, кто-то его наконец разоблачил. Он наверняка это понимает, но не знает, как себя вести. А поскольку я беспомощен, продолжает делать свое дело. Может, когда-нибудь, после меня, кому-нибудь удастся его одолеть.
Я его уже не боюсь. Я все время — каждый час, каждую минуту, каждую секунду — его жду. Его, моего, а может быть, нашего общего Зверочеловекоморока.
Открылась дверь. Вошла пани профессор, а за ней все ассистенты. Пани профессор озябла — видно, на улице холодно — и энергично потирает свои большие, похожие на мужские, руки с редкими коричневатыми пятнышками. Но на самом деле руки она потирает, чтобы чем-нибудь себя занять, чтобы не смотреть на меня. Деловым тоном, будто совершенно равнодушно, расспрашивает помощников и украдкой поглядывает на листок с сумасшедшей температурной кривой, которая меня больше всего пугает. Я еще ни разу не посмотрел на этот график в ногах кровати. И тем не менее знаю, что эта жуткая трещина, этот трупный волос или, скорее, черный обугленный провод каждый день ломается, то падая вниз, то взлетая до самого верха гадкого листа. Пани профессор как бы случайно бросает взгляд на результаты анализов. Белых кровяных телец уже только сто тысяч. И она небрежно — мол, ничего страшного — откладывает разграфленный листок.
— Жуть какая погода, — говорит она. — Хороший хозяин собаку не выгонит.
— Кажется, наступает зима столетия, — подхватывает один из ассистентов, протирая очки.
— Батареи горячие, — говорит пани профессор. — Не позавидуешь тем, кому надо выходить из дома.
— Я никому не завидую.
— Ну да, — торопливо говорит пани профессор. — Что ж, заглянем в третью?
Ассистенты с готовностью соглашаются. Все они хотят поскорее уйти, но вовсе не потому, что меня не любят или их ждут неотложные дела. Просто им нечего сказать. Тема давно исчерпана. Были уже и шутки, и смех, и дружеские перепалки. Были и серьезные призывы запастись терпением и не терять мужества. Мол, встречаются сложные случаи, когда медицина почти бессильна, но не надо отчаиваться. Медицинская наука идет вперед семимильными шагами, каждый новый день приносит потрясающие открытия, мы живем в замечательное время стремительного развития человеческой мысли.
— Я бы немного полежал на левом боку, — говорю я робко, потому что мне не хочется их задерживать.
Все, уже с порога, бросаются обратно к моей кровати. Пани профессор сама поворачивает меня так, чтобы я видел окно, голые ветки деревьев и низко стелющийся над крышами дым. Другие быстро поправляют одеяло и подушку. Потом уходят.
И опять я остаюсь один. И мне некуда деваться, потому что я не хочу больше возвращаться в воображении на улочку с памятником заслуженному педагогу — улочку, которой, скорее всего, вообще нет, а даже если и есть, то живут на ней совсем другие люди; я не хочу возвращаться домой к маме-художнице, к раздражительному отцу и пани Зофье, борющейся за сохранение линии, потому что если б они были, то не кинули бы меня одного в этой страшной больнице. Я не хочу возвращаться к Себастьяну, псу-изобретателю, потому что таких собак никто никогда не видел.
Не сердитесь, что я рассказал вам историю, в которой нет ни слова правды. Но мне, честное слово, хотелось бы влюбиться в такую девочку, как Майка или хотя бы Эва, хотелось бы иногда прогуливать уроки, сняться в фильме о межпланетном путешествии, драться с ровесниками, тайком читать дневник старшей сестры, выслушивать несусветные выдумки и оскорбления какой-то Цецилии, кошмарного чудовища в юбке, отчаянно скучать и терять интерес к жизни.
Я рассказал эту вымышленную от начала до конца историю, собственно, самому себе. Чтобы хоть ненадолго избавиться от боли, страха и тягостных мыслей. Приятно освобождаться и чувствовать себя свободным.
Поэтому вы не очень-то горюйте. Может быть, я еще поправлюсь, кто знает, а если и не поправлюсь, тоже мир не перевернется. Комета снова устремится к Земле, деревья будут медленно расти, сбрасывая листву и рождая новую, цветы будут цвести и пахнуть, молодежь — влюбляться без памяти, а старики — бояться смерти.
Ведь это просто замечательно, что я немного погулял на свободе. Желаю вам того же. Лишь бы только мы были здоровы. Лишь бы только были свободны…