Вернуться назад – невозможно?
   Возможно...
   Вопреки естественному ходу событий, он преодолел течение – и вернулся. Ему вспомнились запавшие когда-то, в юности, в душу строчки Марины Цветаевой:
 
С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет,
Той страны на карте -
Нет, в пространстве – нет.
Выпита как с блюдца:
Донышко блестит!
Можно ли вернуться
В дом, который – срыт?
 
   И щемящее, горькое окончание, откликнувшееся в иных временах, в будущем:
 
Той, где на монетах -
Молодость моя,
Той России – нету,
Как и той меня.
 
   Все-таки он вернулся в ту Россию. И пусть он, действительно, был уже не тем, а иным, но он – вернулся...
   Сулимов был послан ему судьбой и принес воздаяние за не сложившуюся жизнь. Нельзя попасть в две тысячи восьмой? Ну, так что ж? Ему хорошо здесь, в собственном прошлом, и очень замечательно, что он вынужден остаться здесь, в собственном прошлом...
   Правда, эйфория вскоре прошла, но на душе у Кононова все равно было гораздо легче, чем несколько часов назад, ранним утром, в коридоре универмага.
   ...Центральная часть города осталась далеко позади, а он все шел по направлению к рабочему району фабрики «Пролетарка» параллельно текущей неподалеку за домами Волге и параллельно трамвайным рельсам, по которым то и дело проносились, обдавая его теплым ветерком, прыткие красно-желтые чехословацкие «татры». Конечно, на трамвае он давно бы уже добрался до нужного ему места, но денег у него не было, а ехать «зайцем» он не хотел: и неудобно – в сорок-то лет! – и на контролера запросто нарваться можно. Лучше уж пешком; хоть и долго, зато – без лишних проблем.
   Солнце поднималось все выше, ощутимо припекая, и неплохо было бы чего-нибудь съесть... Кононов тешил себя мыслью о том, что скоро сможет быть «и сыт, и пьян, и нос в табаке». Выпивкой, правда, он баловаться не собирался, но плотный завтрак предвкушал – пусть даже и в самой заурядной столовой.
   Очередной красный Ильич в красной кепке, подцепленный вместе с «Авророй» на углу улицы Лизы Чайкиной, указывал точнехонько на расположенное в сосновой роще Первомайское кладбище.
   «Верной дорогой идете, товарищи!» – усмехнулся про себя Кононов и повернул в указанном вождем революции направлении.
   Не сбавляя шага, он миновал устроившихся на табуретках и складных стульчиках вдоль тротуара женщин с букетами цветов – ему пока некому было нести эти букеты. Пока... Могила отца, а потом и могила мамы появятся на этом кладбище еще не скоро. Возможно, даже позже, чем его собственная могила... Ему, Андрею Кононову, сейчас сорок, а его отцу – всего тридцать три. И оставалось еще двадцать два года до того рокового тысяча девятьсот девяносто третьего...
   Сосны закрыли солнце, пахло хвоей, где-то в вышине стучал дятел. Городской шум отодвинулся и растворился, и песчаная дорога, усыпанная растопыренными шишками, вела к черным прутьям ограды и приоткрытым кладбищенским воротам.
   В это обычное утро обычного рабочего дня на кладбище никого не было. Кононов в полной тишине пробирался между оград, памятников, надгробных плит и крестов и чувствовал себя очень и очень неуютно – если не сказать больше... Десятки глаз смотрели на него с фотографий и портретов, в глазах этих затаилась нездешняя печаль, и чудился во взглядах укор ему, живому: мы под землей, мы не можем встать, а ты вот ходишь, ты дышишь, и сердце твое пока еще стучит...
   Кононов совершенно взмок, пока нашел то, что искал. А когда нашел – сразу же забыл обо всех своих страхах и разных печальных мыслях, навеянных этим городом мертвых. Перед ним, за высокой витой оградой, возвышалась в тени старой сосны черная мраморная плита. Ни фотографии, ни портрета, только надпись потускневшими золотыми буквами: «Матюнин Петр Григорьевич». И даты, между которыми вместилась вся жизнь: «1898 – 1964». Могила густо поросла ирисами и «анютиными глазками», но не выглядела неухоженной. Внутри ограды, в углу, были врыты в землю круглый железный столик и скамейка, и под скамейкой лежал веник.
   Оглядевшись по сторонам, прислушавшись и ничего не услышав, Кононов разогнул и вытащил заменявшую замок проволоку и, открыв калитку, ступил на территорию, где покоился прах неведомого ему Матюнина. Поставил сумку на столик и достал из нее позаимствованный в универмаге перочинный нож. Еще раз огляделся и прислушался – тихо-тихо шумели сосны, – зашел с тыльной стороны надгробия и, присев на корточки и упираясь спиной в ограду, принялся рыть ножом землю у самой плиты. Хотелось верить, что Сулимов ничего не напутал и, тем более, не обманул.
   Маленькое лезвие не очень подходило для такой работы, пот заливал Кононову лицо, капал с кончика носа – не от физического напряжения, а, скорее, от волнения, но он был упорен в своих намерениях. Он копал и копал, отгребая землю свободной рукой, – и наконец докопался! Зашуршал под ножом полиэтилен, Кононов утроил свои усилия и вскоре извлек из земли пакет, крест-накрест перевязанный веревкой. Веревка не сгнила – значит пакет находился тут не так давно. « Ура! – возликовал Кононов, силясь перепилить веревку своим тупым ножом. – Да здравствует дон Корлеоне и седьмой отдел!»
   Пакетов оказалось целых три, они были вложены один в другой. Кононов заглянул внутрь и слегка дрожащими пальцами вытащил пачку красноватых, с белым полем купюр, стянутых резинкой для волос. Ильич присутствовал и там – воистину, он был вездесущ! – в виде чеканного профиля, не такой революционно – (или кроваво-?)-красный, как на уличной «рекламе», но все-таки красноватый, в тон купюре. Напротив медальона с профилем разрушителя старого мира колосился герб СССР с придавившими весь земной шар серпом и молотом и нависшей над оторопевшей планетой пятиконечной звездой, а между вождем и гербом лесенкой скакали надписи: «Билет Государственного Банка СССР. Десять рублей».
   Десять рублей образца тысяча девятьсот шестьдесят первого года. Это были весьма солидные деньги. Весьма.
   Истекающий потом Кононов прикинул, сколько может быть в пачке таких «ильичей» – судя по толщине, никак не меньше сотни, – потом вытряхнул на землю все содержимое полиэтиленового сейфа. Пересчитал пачки. Всей спиной привалился к ограде и вытер ладонью лоб. Пятнадцать пачек. Пятнадцать пачек по тысяче. Пятнадцать тысяч рублей. Вполне достаточно, чтобы считать себя новым Корейко... Таких денег у Кононова никогда не было – ни в старые, ни в новые времена.
   Умиротворенно шуршали сосны, солнечные лучи игриво постреливали сквозь кроны, безмятежно синело небо, такое чистое, словно его отмыли стиральным порошком из телерекламы... хотя о том, что такое телереклама, граждане Страны Советов тоже еще не знали.
   Кононов встрепенулся, подхватился, ринулся к столику, извлек из сумки новенький, добытый в универмаге пакет. Торопливо побросал туда перехваченные резинками пачки, пакет засунул в сумку, но тут же вновь достал, вытащил из-под резинки несколько купюр, перегнул пополам и спрятал в карман джинсов. Потом сгреб ногой землю обратно под плиту, утрамбовал подошвой, подобрал чужие пакеты и тоже спрятал в сумку, решив выбросить их в первую же попавшуюся урну. Вновь вытер потный лоб и, подхватив сумку, резвым шагом пустился в обратный путь к кладбищенским воротам, уже не обращая внимания на фотографии, памятники и кресты. По словам Сулимова, следственные органы должны были изъять эти деньги отсюда только в октябре, но мало ли что... Лучше уж не рисковать: забрал – и ходу!
   Сумка на плече уже не болталась из стороны в сторону, ощущалась в ней этакая приятная тяжесть, и только теперь Кононов прочувствовал вкус расхожего высказывания о том, что деньги нужны не для того, чтобы их копить, а для того, чтобы не думать о них и быть свободным. Эти пятнадцать тысяч – при средней зарплате населения не более ста пятидесяти рублей в месяц, а то и меньше – позволят ему обзавестись паспортом и несколько лет жить без проблем, как лилии, как птицы небесные...
   А ведь это еще не все, далеко не все. В памяти машины времени, как в органайзере, хранились сведения о других тайниках в разных городах страны, тайниках, которых еще не было, но которые должны были появиться в ближайшем будущем. Кононов не знал, откуда Сулимов раздобыл всю эту информацию – дон Корлеоне не ссылался на источники, – но собственное мнение на сей счет у него имелось, и оно с большой долей вероятности могло быть правильным. Седьмой отдел, судя по всему, имел доступ к архивам правоохранительных органов и сведения о тайниках добывал из уголовных дел.
   Поживилась где-то денежками шайка-лейка какого-нибудь Васьки Косого или даже и не шайка-лейка, а какая-нибудь вполне солидная бригада расхитителей социалистической собственности – и кто-то кое-что припрятал у могилы любимого дядюшки. На время, пока не утихнет шум. Или на черный день. А потом доблестные работники милиции накрывают шайку-лейку, преступники колются – и деньги с кладбища изымаются. Все запротоколировано: и местонахождение тайника, и суммы...
   Кононов вспомнил, как в бытность свою грузчиком универмага неоднократно наблюдал процедуру доставки главных бухгалтером денег в банк, расположенный в двух кварталах от магазина, на площади Ленина. Бухгалтерша шла по людной улице со своей маленькой дамской сумочкой, а за ней катил железную тележку грузчик дядя Саша – и на тележке этой лежали у всех на виду брезентовые мешки с деньгами, завязанные веревочками. Подходи и бери! Но никому из прохожих и в голову не могло прийти, что в этих выставленных на всеобщее обозрение небольших мешках – деньги. И весьма немалые деньги – дневная выручка универмага... Но он-то, принятый на временную работу грузчиком студент истфака Кононов, это знал! И другие грузчики знали. И кто-то из них мог поделиться этими любопытными сведениями еще с кем-нибудь, например, с дружбаном Васькой Косым – а потом получить свою долю за наводку.
   Может быть, эти пятнадцать тысяч и перекочевали к могиле Петра Григорьевича Матюнина именно из универмага.
   В октябре их должны были обнаружить и вернуть государству – но теперь не обнаружат и не вернут. Вмешательство в прошлое? Несомненно. Только ни государство, ни прошлое даже не почешутся от такого вмешательства. Так говорил Сулимов, и так же думал сам Кононов.
   Конечно, могло тут иметь место и некоторое моральное неудобство, но неудобства этого Кононов не ощущал. Да, раздобытые им деньги были ворованными, но ворованными не у какого-то бедолаги, а у государства. А государство советское, по известному высказыванию, было очень богатое: пятьдесят с лишним лет его разворовывали, а разворовать до конца никак не могли. Каких-то пятнадцать тысяч, вытянутых из кармана советской державы, были такой мелочью, которую она, держава, заметить просто не могла.
   Эти деньги были частью вознаграждения за безвозвратное погружение его, Андрея Кононова, в прошлое. Командировочными за пожизненную командировку.
   Другое дело – вернуть деньги за умыкнутое в универмаге продавцам. Совершенно конкретным людям. Людям, а не безликому и бесполому государству. Это Кононов собирался сделать в самое ближайшее время. Только сначала нужно поесть, купить светлую (непременно!) рубашку, галстук и пиджак и сфотографироваться на паспорт – в другой одежде фотографироваться не положено. Потом заказать этот паспорт у мастера по подделке документов – и такой адресок любезно предоставил Сулимов – и отправиться, наконец, выполнять задание, ради которого и было затеяно все это путешествие в один конец. По этакому анизотропному шоссе.
   Ближайшая столовая, насколько Кононов помнил, находилась кварталах в трех-четырех от кладбища, напротив старого (пока еще единственного) здания полиграфкомбината. Туда он и направился, продолжая вживаться в образ этакого нувориша, богача-скороспелки, и строя разные увлекательные планы относительно использования своего солидного «капитала».
   В столовой пахло пережаренным луком и еще чем-то не весьма аппетитным, в пыльные окна, завешенные поблекшим от солнца тюлем, с жужжанием бились мухи. Народу там было немного, человек десять-двенадцать, сплошь потрепанного вида мужики неопределенного возраста, и не макаронами они лакомились, и не овощными салатами, и не яичницей, а распивали дешевое плодово-ягодное вино местного, калининского разлива с простым и гордым народным названием «гнилушка». Завтракать в такой компании Кононову не хотелось, но выбирать было не из чего – до проникновения в эти земли зарубежных макдональдсов оставалось еще очень много лет. Имелись, конечно, в Калинине и рестораны, но, во-первых, они открывались позже, а во-вторых – какой же обычный советский гражданин пойдет поутру в ресторан?
   Набрав на поднос всякой еды, Кононов расплатился, разменяв первого «ильича», и устроился за столиком в углу, подальше от пробавляющихся вонючим плодово-ягодным вином, громко матерящихся мужиков. Он уже почти управился с салатом, когда один из участников утреннего возлияния встал, с грохотом отодвинув стул, и нетвердой походкой направился к выходу, и Кононов невольно обратил внимание на его визави по столику, до того закрытого спиной удалившегося клиента. Это был длинноволосый парень в светлой безрукавке, и, в отличие от других, перед ним не стоял стакан с «гнилушкой». Парень сидел неподвижно и очень прямо, убрав руки под столик, и смотрел в одну точку, словно пребывал то ли в трансе, то ли в коме, то ли в еще каком-то неестественном для человеческого организма состоянии. Парень сильно напоминал кого-то, и, порывшись в памяти, Кононов вспомнил, что очень похожего субъекта видел при последнем визите в свою квартиру, в не наступившем еще две тысячи восьмом году. Впрочем, лицо того обкурившегося или обколовшегося Кононов представлял себе уже довольно смутно, и внимание его привлекло, пожалуй, не портретное сходство, а сходство позы и состояния.
   «Это ж надо, – подумал он. – Наверное, есть типы, общие для любых времен. Пребывающие в почти перманентном ступоре вследствие злоупотребления...»
   И принялся за шницель с гарниром из слипшихся макарон, сдобренных вызывающей изжогу подливой.
   Но что-то в душе возникло, какая-то шероховатость – и не собиралась исчезать.

6

   Кононов сидел на верхней палубе речного «трамвая», привольно раскинув руки на спинке скамейки и подставив лицо под жаркое послеполуденное солнце. В мерное тарахтение двигателя то и дело врывались пронзительные крики чаек. Сидя вот так, с закрытыми глазами, ощущая порывы приятного волжского ветерка, без всякого труда можно было представить, что ему не сорок, а тринадцать лет, и катер везет его вместе с другими пацанами и, конечно же, девчонками, в пионерский лагерь «Луч», на вторую смену. Под скамейкой стоит старый, мамин еще, коричневый чемодан с одеждой, красным галстуком «из скромного ситца», пакетом с печеньем и конфетами и запрятанной на самое дно, в носок, купленной украдкой пачкой сигарет. А в другой носок завернута колода карт – весьма существенный атрибут пионерлагерного быта. Далеко позади, за Старым мостом и Новым мостом, привезенным после войны из Ленинграда, с Невы, остался речной вокзал, осталась мама – она со своими старшеклассниками отправляется в поход по Верхневолжью. А папа уехал к своей родне, в Удмуртию, – у них там какие-то сложные отношения...
   Кононов открыл глаза. Да, это был, кажется, тот самый речной «трамвай» его детства, только не сновала по палубе, не скакала по трапу вверх и вниз неугомонная пионерская пацанва, не летели в серо-сине-зеленую волжскую воду конфетные фантики и бутылки из-под лимонада – немногочисленные пассажиры, направлявшиеся в Отмичи, Кокошки и еще куда-то дальше, были людьми взрослыми и вели себя солидно. Вдоль одного берега тянулся бесконечный забор вагонзавода, другой был усеян крупноблочными пятиэтажками, доходящими чуть ли не до военного аэродрома Мигалово, окруженного густым сосновым лесом. Где-то в одной из этих пятиэтажек играла в куколки трехлетняя Таня Шияненко, с которой он танцевал на палубе этого – или очень похожего на этот – катера, возвращаясь из пионерского лагеря. Тогда по высокому берегу мчались, провожая их, деревенские мальчишки на велосипедах, и тянулись из-под колес пыльные шлейфы, и звучала над палубой музыка из динамиков, и они все вместе подпевали жизнерадостному певцу, чей голос летел над покачивающимися на воде бакенами, над длинными медлительными баржами и резвыми моторками.
 
Я видел Каир и бродил по Парижу,
С Балкан любовался дунайской волной,
Но сердце забьется, когда я увижу
Калинин, Калинин – мой город родной.
Прекрасны дворцы и булонские парки,
Волнуют, волнуют и радуют глаз,
Но старый рабочий район «Пролетарки»
Милей и дороже мне в тысячу раз.
 
   Третий куплет он уже подзабыл, но две последние строчки из памяти никуда не делись: «Я верю, ты станешь красивей Парижа, Калинин, Калинин – мой город родной...»
   Кононов вновь закрыл глаза – и рокот движка превратился в ту нехитрую музыку, музыку его детства...
   За последние два с половиной часа он успел кое-что сделать. Во-первых, вернувшись в центр – уже не пешком, а на быстроходной «татре» производства теперь уже ненадежного партнера по Варшавскому Договору и Совету Экономической Взаимопомощи (три года прошло со дня вторжения в Чехословакию), – он вновь посетил универмаг и обзавелся довольно убого выглядевшим черным пиджаком отечественного пошива, белой нейлоновой рубашкой «Адам» и черным, с серебристой крошкой галстуком на резинке – тоже изделием отечественного ширпотреба. Во-вторых, вернул деньги за позаимствованное из универмага утром. Улучив момент, подошел к рыженькой молодой продавщице, скороговоркой выпалил: «У вас тут недостача должна быть, и в других секциях – вот, просили передать», – сунул деньги в карман ее фирменного халата и быстро удалился, лавируя между многочисленными посетителями главной торговой точки города Калинина. Вслед ему никто не кричал и погони тоже не было. К деньгам он приложил перечень умыкнутых вещей с указанием стоимости; он написал этот перечень на бланке телеграммы, зайдя на почтамт на Советской площади.
   И наконец, он сфотографировался на паспорт, переодев рубашку за сараем в каком-то дворе неподалеку от фотоателье. После чего там же проделал обратную процедуру и запихнул уже не нужный больше реквизит в сумку – ну не выбрасывать же в помойку совсем новые вещи! Можно было бы, конечно, внезапно осчастливить какого-нибудь бомжа, но бомжи в Стране Советов начала семидесятых еще не водились (всего десять лет оставалось до объявленной Никитой Сергеевичем Хрущевым даты наступления коммунизма), а если и водились, то не попадались на глаза. А скорее всего, принудительно трудились на многочисленных стройках народного хозяйства, осужденные по статье за тунеядство и паразитический образ жизни – кажется, именно так это называлось. Впрочем, слова «бомж» в лексиконе советских людей семидесятых годов еще не существовало.
   Оказалось, что фотографии будут готовы только через два дня, а значит на быстрое изготовление паспорта и вытекающую отсюда возможность поселиться в гостинице – пусть даже не в «Селигере» или «Центральной», а хотя бы в менее презентабельной «Волге» –
   рассчитывать не приходилось. Оставался вокзал с круглосуточно открытым залом ожидания или ночные поезда на Ленинград – купил билет (предъявлять удостоверение личности при этой процедуре придется только лет через двадцать, а то и позже), взял комплект постельного белья, завалился на полку и спи себе до утра, а утром – обратно, в Калинин. Однако, билетов вполне (и скорее всего) могло и не быть, и уж слишком сложным представлялся такой способ ночевки. Поразмыслив, Кононов отыскал другой вариант, вполне подходящий для теплого времени года, и, дождавшись идущего в Заволжье трамвая, отправился на речной вокзал, который был запечатлен (точнее, пока еще не запечатлен) в художественном фильме «Чучело» с Юрием Никулиным и страшненькой девочкой-подростком Кристиной Орбакайте...
   Грозный гул, возникший где-то поблизости, заставил размякшего на скамейке катера Кононова встрепенуться. Буквально через мгновение он узнал этот гул и, приставив ладонь ко лбу и все равно щурясь от солнца, проводил взглядом взмывший из-за прибрежных сосен поджарый реактивный бомбардировщик. Прошло несколько секунд – и с мигаловского аэродрома в небеса скользнул второй, и помчались ведущий с ведомым куда-то на запад, чтобы к вечеру, снижаясь над городом, вернуться уже с востока. Потом, через десяток лет, их сменят в калининском небе пузатые громады военных транспортных самолетов.
   Последние дома скрылись за поворотом Волги, город исчез, сменившись лесами, и солнце отражалось в неспешно текущей к далекому Каспию воде, и над обрывами неустанно сновали ласточки, и мир был безмятежен и неуязвим – таким он представляется только в детстве...
   А полчаса спустя катер замедлил ход, повернул к берегу и остановился, едва не зарывшись носом в песок – никакого причала у деревни Отмичи не было. Кононов спустился по шаткому трапу, сделал несколько шагов вперед и замер на тропинке, ведущей через пойму, заросшую густой травой. У него щипало глаза.
   Над поймой вздымались зеленые холмы, увенчанные соснами, и в сотне метрах от Кононова чернел на склоне, почти у самого подножия, мраморный памятник, поставленный еще в девятнадцатом веке на могиле «рабы Божьей Анны» – эту надпись Кононов помнил с детства. Памятник сбросили сверху, с деревенского кладбища, куда Кононов вместе с другими пацанами из их отряда бегал после «тихого часа» и полдника обрывать черемуху и землянику, в изобилии растущую возле могильных оградок. Он помнил, что край кладбища, выходящий на Волгу, весь изрыт окопами и пулеметными гнездами – в сорок первом тут рвались к Калинину немцы, и даже через три десятка лет в окрестных лесах было полно пробитых пулями касок, осколков и гильз, а порой попадались и целые патроны. За кладбищем – Кононов прекрасно помнил и это – находился деревенский свинарник с очень устойчивым и неописуемым ароматом, а дальше, за развалинами церкви, поросшими высоченной крапивой и огромными лопухами, располагалась и сама деревенька – три десятка изб в два ряда, друг напротив друга. А еще дальше, за футбольным полем, стояли под соснами бледно-голубые домики пионерского лагеря «Луч».
   Все оказалось именно так, как Кононов себе и представлял. И кладбище было именно там, где ему положено быть, и свинарник, и руины Божьего храма. Непрерывно разглядывая все вокруг, чувствуя, как сладостно-горько сжимается сердце, он поравнялся с этими руинами, и увидел впереди, у плетня, двух беседующих мужчин. Тот, что стоял к нему лицом, был явно из местных, деревенских, – коренастый, грубой работы мужичок в вылинявшей, не первой свежести майке и потертых брюках, заправленных в покрытые засохшей грязью сапоги. Мужичок энергично жестикулировал одной рукой, как записной мим (хотя, в отличие от мима, еще и говорил что-то, то и дело сплевывая в сторону), а в другой держал топор. Его собеседник (вернее, слушатель), стоящий спиной к Кононову и время от времени кивающий в такт монологу своего визави, был одет в легкую, кремового цвета рубашку с короткими рукавами и кремовые брюки, подпоясанные узким ремешком; его светло-коричневые сандалии составляли разительный контраст с тяжелой поношенной обувью представителя колхозного крестьянства. Скорее всего, этот невысокий темноволосый мужчина был горожанином, приехавшим погостить к сельским родственникам.
   Медленно приближаясь к этой пока не замечающей его паре, Кононов уловил обрывки фраз: «...вытоптали, бля, будто стадо прошло... ведь обдрищутся от этого гороха... еще и дразнятся, бля... мамок вызвать или гнать в шею... и в школу докласть, и родителям на работу...»
   – Примем меры, – вставил «горожанин». – Обязательно примем меры.
   Кононов совсем сбавил ход и невольно улыбнулся. Смысл спича колхозника стал для него прозрачен как добросовестно вымытое оконное стекло. Юные пионеры, наплевав на заветы Ленина, каковые они должны были, как пелось в песне, «хранить с честью» (помнилось Кононову, как два раза в неделю – кажется, по средам и пятницам, – после полдника, всех собирали у лагерной эстрады и заставляли под баян разучивать всякие правильные пионерские песенки типа: «Пионер, не теряй ни минуты, никогда и нигде не скучай, пионерским салютом утром солнце встречай, ты всегда пионерским салютом солнце Родины встречай!» Или: «Здравствуй, речка, здравствуй, лес, мы попали в край чудес, здравствуй, лагерь пионерский, здравствуй, хорошо живется здесь!». «Только мало дают есть», – добавляли всякие несознательные элементы); так вот, юные пионеры, пренебрегая заветами Ильича и забив на готовность к борьбе за дело Коммунистической партии, совершали набеги на колхозные поля близ деревеньки Отмичи, воруя горох. «И турнепс», – добавил про себя Кононов. Да, бывало такое, и не раз, и он сам охотно принимал участие в подобных вылазках. И купаться убегали без спросу, и мотались за три километра в соседнюю деревню, где был магазин, чтобы купить папиросы «Прибой» или жутчайшие по своей крепости, зато дешевые, по десять копеек пачка, сигареты «Памир», или «Нищий в горах», как они называли это чудо табаководства за изображенного на пачке мужика с посохом, зачем-то забравшегося на голое скальное образование. Контингент второй смены пионерлагеря «Луч», судя по доносящейся от плетня филиппике, не очень спешил идти «за партией к ряду ряд», как утверждалось в еще одной жизнерадостной песне, а все больше норовил нанести урон сельхозугодьям отнюдь не во имя светлых идеалов коммунизма, а в угоду собственным ненасытным желудкам («Наши бедные желудки-лудки-лудки-лудки были вечно голодны-ны-ны...»). А этот, в кремовой рубашке, был вовсе не приехавшим отдыхать горожанином, а кем-то из пионерлагерной администрации. И не воспитателем, не физруком, не баянистом, и уж тем более не старшей пионервожатой – а начальником лагеря! Именно! Кононов вспомнил, что в его годы начальник лагеря, грозный Иван Федорович (кажется, директор или завуч какой-то калининской школы), жил не в лагере, вместе со всеми, а в деревне, благо это было совсем рядом.