- Легче тебе, миленький? - спросила на удивление ласково.
- Не-а, по-од-со-ов... - сквозь всхлипы процедил потомок прасола.
- Садись, красавчик, садись... - Сестра подняла его за плечи.
- Ширму поставьте, - сказала врачиха. Она упрямо листала историю болезни, но, взглянув на лихую бабенку, самолюбиво добавила:
- Уколы не помогут. Везите капельницу.
- Покличьте кого-нибудь еще, - весело сказала бабочка, и вторая медсестра вкатила желтую ширму.
"Точно такая отгораживала тещу... - вспомнил Григорий Яковлевич. - Зря я тогда к ней не входил. Проворонил ее смерть, а писатель таким опытом пренебрегать не имеет права. Неужели и этот помрет?"
С койки тестя ничего не было видно. Ширма проглотила всего внука прасола. Лишь высовывался белый, будто из пемзы, изъеденный псориазом локоть. Никаких злобных чувств к корпулентному Токарев уже не испытывал. Их смело любопытство. Он даже перестал смотреть на Ленусь. Впрочем, та сидела к Токареву спиной, заслоняя от Марка столпившихся в палате сестер и круглого, как гиревик, реаниматора.
"Этот из самого ада вытащит", - с восхищением разглядывал Григорий Яковлевич розовощекого усатого врача. Реаниматор держался весело, словно готовился к чему-то приятному, скажем, к жаренью шашлыков, а не к возне с полумертвым телом.
- Кислорода, ясное дело, нету, - усмехнулся усач, когда отвернули настенный кран. - Тащи наше хозяйство, - кивнул молоденькой, очевидно, реанимационной сестре.
Дверь в палате распахнули на обе створки, и вслед за капельницей сюда въехал стол со шприцами и склянками, второй стол с непонятными Токареву приборами, а теперь молоденькая сестра вкатила за ширму что-то черное, кожаное, похожее не то на сумку, не то на седло.
- Давай дыши, не ленись! - подбодрил сестру усач, и через щель в ширме Токарев разглядел, как реанимационная девчонка, нагнувшись, словно при стирке, стала сжимать черную штуковину.
- Дыши, дыши, не сачкуй! - повторил усач, но его голос больше не казался веселым. - Разрежьте рубаху, - сказал тише. - Справа, справа. Еще правей...
- Не смотри, - шепнул зятю старик, но Григорий Яковлевич вертел головой до неприличия.
- Прямо в грудь запузырили, - заговорщицки подмигнул Токареву симулянт. Этому все было видно. - Чик-чик ножничками кожу, и вон как пошло! В грудь не то, что в вену.
Токарев и сам заметил, что жидкость в капельнице забурлила, как кипяток.
- Накачают раствором, будет как новенький... - восхищенно сказал симулянт.
- А ну, разговорчики! - рассердился реаниматор. - Отвернись, мужик. Это тебе не телевизор. Высунувшись из-за ширмы, усач погрозил симулянту и устало вздохнул:
- Тесно здесь и больные реагируют. Везите его, девчата, к нам.
Снова все зашевелилось. Один стол отъехал к окну, второй - в коридор, ширма сплющилась, и койка с белолицым несчастным потомком прасола, которого уже никак нельзя было назвать корпулентным, медленно и торжественно, как катафалк, выплыла из палаты.
- Побазарили, - прохрипел форвард.
- Н-н-да-а, - сказал живчик, и оба недружелюбно взглянули на Токарева, хотя тот за весь вечер не раскрыл рта.
"Кончились их распри, - подумал Григорий Яковлевич. - Перед смертью они все заодно, и я для них - снова чужой, потому что не болен. Как бы там ни было, а чужой..."
Вяло кивнув тестю, Токарев спустился в вестибюль, оделся и вдруг решил подождать жену Марка. Гардеробная нянечка, снизойдя к его рваному пальто, не погнала Григория Яковлевича на холод.
Наконец по лестнице застучали сапожки, и, вырвав у гардеробщицы шубку, Токарев подал ее молодой женщине.
- Спасибо, - сказала Ленусь. Ее плечи дернулись, и он понял, что она на взводе.
Женщина застегивала шубку, и нельзя было дать ей уйти одной. Обычное в таких случаях: "Откуда вы такая?" или "Где вы были всю мою жизнь?" нынче не годилось. Нужно было что-то проникновенно-серьезное и пронзительное. Тогда шепотом, чтобы не посвящать нянечку, однако не скрывая волнения, Токарев спросил:
- Значит, уедете?
- Намылились, как сказал этот мерзавец... Простите, этот бедняга... усмехнулась Ленусь, и Григорий Яковлевич приободрился. Все-таки не был он уверен, станет ли с ним разговаривать эта женщина. В палате он держал себя индифферентно, и после реплики тестя Ленусь могла решить: раз он выкрест, то заодно с юдофобами.
- Намылились, - повторила женщина, - но у Маркушки микроинфаркт.
"Последствия овировских стрессов. Куда этому дохляку тягаться с русской державой?" - подумал Григорий Яковлевич и вывел женщину на больничный двор, посветлевший от медленно летящего снега и круглых матовых фонарей. "Погода! обрадовался, - лучшей не пожелаешь! Начало зимы - начало любви. Все! Больше о Маркушке ни слова!"
Но на черно-белом просторном дворе Ленусь в своей легкой бельковой шубке и похожей на чулок вязаной шапочке казалась нищему, оборванному Григорию Яковлевичу еще недоступней, чем в палате. "Боже, чем я могу привлечь такую женщину? - снова ощутил он свою неизбывную беспомощность. - Ведь меня почти нету. Есть Маша с пьяными взбрыками и плачем. Есть Светланка с капризами, двойками и неуправляемым характером. Они либо меня поглотили, либо сквозь меня проросли. Я - жалкое подобие прежнего Токарева. Чем я, теперешний, могу завлечь такую женщину?"
Все-таки он схватился за последнее:
- А не жалко покидать все это? - Он обвел рукой потемневшие от соседства со снегом безжизненные призмы белых панельных корпусов.
- Раньше задумывалась, а теперь уверена: не жаль...
- А вдруг все-таки затоскуете?
- Исключено. Но вы этого не поймете. Вы плохой еврей... Не обижайтесь. Я тоже, если бы не стала бы плохой еврейкой. Наверное, крестилась бы, как вы.
"Все-таки зацепил я ее..." - повеселел Токарев, даже не огорчившись, что женщина видит в крещении нечто недостойное.
- Я жила совсем плохо. В суете, в крутне. Теряла себя и ничего не получала взамен. А вы нашли себя в православной Церкви?
- Ищу... - смутился Григорий Яковлевич.
- Простите, я спрашиваю не из любопытства. Мне это в самом деле важно. Что вас толкнуло на такой шаг? Ведь вы умный. Марк мне сказал, что вы критик и ваша фамилия Токарев. Я хорошо помню ваши статьи. Мы когда-то их читали всем курсом. Почему я теперь нигде не встречаю вашего имени? Вы под запретом, потому что крестились? Или, наоборот, вы крестились из протеста, что вас не печатают?! Или в самом деле поверили в Бога? Но ведь Бог и Церковь не одно и то же...
"Одно..." - едва не возразил Токарев, но понял, что спор уведет в сторону. Когда-нибудь он ей все объяснит. Он расскажет, как в далеком детстве уже сомневался в горкомовской справедливости: особняк, электрические игрушки, голубой велосипед; как в несчастье с отцом увидел некое возмездие; как в Сибири восхищался русскими людьми, их открытостью, их беспечной незаботой о будущем и почти детской уверенностью, что с ними и с их страной все обойдется (а ведь шла такая война!); он расскажет этой удивительной Ленусь, то есть просто Лене, как новая любовь к России загасила в нем прежнюю, унаследованную от матери мечту о мировой революции. (Потом, когда снова объявили о ленинских нормах, он был только рад, что имя отца очистили от лишней грязи, но сами по себе нормы ему были уже ни к чему... Он разуверился в марксизме.) Когда-нибудь он признается Лене, как вдруг ему стало одиноко, холодно, страшно, словно очутился ночью в чужом проходном дворе... А ведь это его страна. Никаких иных держав он не видел; других языков не знает; даже весьма средне знаком с чужой историей. Он здешний, свой. Это его Россия, и вера России, вера Достоевского его вера, что бы там Достоевский ни писал о евреях! (Впрочем, Достоевский имел в виду иной тип сознания!) Лена все поймет...
А сейчас, остановившись и повернув женщину к себе, он хрипло выдохнул самое простое:
- Почему поверил? От страха... От одного страха...
Ему хотелось обнять женщину, чтобы разом утопить в ней всю свою тоску и все отчаяние, но он чувствовал: еще рано, может сорваться... И хотя лицо Ленусь было совсем близко, он только шептал горячо и поспешно:
- От страха... Без Бога страшно... Я это однажды понял в самолете... Мы попали в болтанку. Вокруг - молнии и сплошные тучи. Все это летит на тебя. Лайнер швыряет вверх, вниз, перекидывает с крыла на крыло, а ты беспомощен, незащищен, унижен...
Увлекшись, Токарев забыл, что летал не часто, в болтанку не попадал и пересказывает не свои впечатления, а тестя. Это Пашет с Женей позапрошлой осенью возвращались из Крыма, и их самолет долго не приземлялся. Тогда Пашет уподобил авиационную тряску земной жизни, и Токарев воодушевленно излагал молодой женщине соображения старика.
- Понимаете, как несчастлив человек в болтающемся лайнере? Пол под ногами - не пол, а одна видимость. За тонкой обшивкой - бр-р-р... - холодная смерть. Но пассажиры либо листают тонкие журнальчики, либо с любопытством поглядывают в иллюминаторы. Грозы, молнии, бешено летящие облака - весь этот заоконный апокалипсис ничуть их не тревожит. Они верят в надежность лайнера и в опытность его командира... Вот так же и в нашей жизни: громов, скоростей, ужасов и безнадег - не сосчитать, но если веришь в разумность мироздания и в благость Господа, то не боишься, как бы тебя ни трясло и ни швыряло. Я понятно говорю?
- Скорей красиво, - грустно усмехнулась молодая женщина. - Слишком красиво. Но я вас понимаю. Вы какой-то для меня открытый, словно нарочно распахиваетесь. Это, наверное, оттого, что вы тоже несчастны...
В комнате было метров тринадцать, но две стены изгадили обычные двери, а третью - балконная, и широкую тахту втиснуть не удалось. Старику стелили на внучкином коротком диванчике. Стена, у которой лежал Челышев, не выходила на лестничную клетку, однако он слышал, как хлопают двери на всех пяти этажах. То ли дом рассохся, то ли с самого начала его плохо слепили, а Павел Родионович, обзаведясь на восьмом десятке бессоницей, слуха не потерял.
Впрочем, спать мешало многое. Старик не предполагал, что квартира окажется такой запущенной. Обои, сальные и в непонятных разводах, были - особенно понизу - ободраны сплошь. Видимо, прежние хозяева держали собаку. В кухне из-за грязи неприятно было есть. Ванна заржавела, и, представляя себе, как еще недавно в ней купали пса, старик мылся стоя, отчего вода разбрызгивалась по полу.
- Не вытирай! Сама вытру! - кричала через дверь Машенька. - И не вздумай стирать свое белье. Разведешь грязь или прольешь на соседей. Сама потом ваши сранки выполоскаю.
В квартире было три комнаты. Но отдельную занял зять, внучка с Машенькой теснились в крохотной запроходняге, а старик жил на тычке, мешая всем. Ночью не спал, мучился днем, пока однажды не вспомнил о балконе. Напяливая на себя все мыслимые одежки, он теперь вытаскивал туда табурет (стул не умещался) и сидел часами, похожий на сторожиху. Потому окрестил себя по-польски "старушком". Стыдясь прохожих, вниз он глядел редко, а чаще - вдаль, на овраг, из которого вырастала гора ящиков, или вверх - в серое небо. Балконную дверь, чтобы не дуло, за ним закрывали, но он чувствовал, как нет-нет, а кто-нибудь из домашних посмотрит в стекло: мол, не помер или не сиганул через перильца? Помереть старик был готов, однако валяться на тротуаре дряхлой, обмотанной шарфами и шалями, куклой не хотелось...
"Я тут как в вольере, - думал Челышев. - Пятый этаж без лифта - вот она моя смерть..."
Возможно, он набрался бы духу спуститься на улицу и возвращался бы не спеша, приваливаясь к стенкам на каждом полумарше. Но тогда его заставили бы выносить мусор, загрузили бы магазинами, прачечной и еще Бог знает чем. Поэтому он выбрал тесный балкончик. Ненадежно приваренная к стене люлька стала последним прибежищем. Порой, как ребенок, теряя чувство реального, старик воображал, что отсюда по воздуху ближе к Америке, и значит - к Жене. Но бред кончался. Челышев стучал в стекло, и если дверь открывала внучка, то ворчала:
- Дует... Надо заклеить балкон. А то я никогда не избавлюсь от насморков и не получу аттестата зрелости.
"Не получишь, потому что не тем занята", - мысленно отвечал ей старик. Он уже кое-что знал о внучке. Однажды, когда дочь и зять ушли, Светланка заперлась с телефоном в отдельной комнате.
- Значит, сдаешь? На пятерки? Ах, у вас еще зачеты... - щебетала внучка, забыв, что стены отлично проводят ее голос. - Всё-всё время трудишься? Умник. Умник, говорю. Как живу? Плохо. Есть причина. Нет, не школа. Родители? Х-м... Они сами по себе. Я на них не похожа. Я монахиня. Не смейся... Хорошо, не монахиня, а затворница. Никуда не выхожу, вроде деда... Живехонький! Пронесло. Это бабки испарились... Макабр? Что такое макабр? Ах, это когда смеются над смертью. Поэтому и смеюсь, что жить не хочется. Тебе интересно? Что же не звонил, если интересно? Ах, новый телефон потерял?! Вовремя потерял... Почему? Потому что у меня сейчас то самое, что весной... Не помнишь? Напрасно. Напрасно, говорю, не помнишь. Тебя тоже касается. Ах, догадался?! Ну и как?
"Вот почему Машенька не вызвала ее на похороны Броньки! Она была после аборта. Шестнадцать лет - что за роковой возраст..." - вздохнул старик, тут же ощутив свою вину перед внучкой. Не качал, не растил. Машенька на версту не подпускала Женю к Светланке, и Челышев из солидарности не приближался. Только дарил коляски, одежки да трехпроцентные облигации.
- Ну, проглотил язык? Вкусно? Не бойся... Ах, смелый?! И что посоветуешь? Спасибо твоей бабушке. Зачем звоню? Не для того, чтобы учил. А мне без разницы, что ты там думаешь. Тебе - тоже? Не верю. Меня не колышет, а тебя колышет. Ты трус. А мне так вообще на все наплевать. На тебя, на школу, на всех-всех!.. - кричала за стенкой внучка. - А вот докажу. Возьму и слиняю. Нет, не в Крым. Что там хорошего? Там сейчас дождь. В Америку - вот куда. Тетка за мной прилетит.
"Неужели они пригласили Надьку? - испугался тогда старик. - То-то зятек подкатывался: неплохо, мол, Пашет, освежить квартиру, переклеить хотя бы обои. Ничего себе освежить! Это все равно, как грязного, потного, годами немытого обрызгать "шипром". А на какие, извините, шиши? Все ушло на поездку Жени. Неужто приедет Надька? Хоть бы Альф ее снова отговорил. Год назад он писал, что не пустит жену в Совдепию, откуда с таким мучением вырвались. Вспомнить страшно... А потом еще пришлось бежать из Польши, где по ночам бандиты убивали коммунистов и еще охотней - евреев. Он, Альф, был тогда хромой, Наденька еле жива после выкидыша, а пришлось переходить две границы и шесть лет в Баварии ждать американской визы. Так что Наденьку он в СССР ни за что не отпустит. Вот если можете, приезжайте погостить к нам. Примем как своих. Тут вам понравится, потому что где и жить, как не здесь, где люди друг другу не мешают и НКВД не боятся..."
Итак, днем Челышев торчал на балконе, а ночью прислушивался ко всяким стукам, шорохам, голосам на лестнице и особенно к негромким монологам, роняемым в переносной телефон. Казалось, квартиру занимала не одна семья, а три независимых человека, причем наличие других каждый считал чуть ли не покушением на собственную свободу. Жили здесь порознь, спали порознь, обедали порознь, даже молились в разных комнатах. У зятя висела старая, с двумя ковчегами, очевидно, XVII века неотреставрированная икона, а у Машеньки аляповатая, явно недавняя мазня.
Если внучки не было дома, Мария Павловна тянула телефон в запроходнягу, но разговаривала чересчур осторожно, пересыпая монологи междометиями, обрывками незнакомых старику песенок, афоризмов и анекдотов. Только о Надьке она говорила без обиняков. Возможный приезд золовки ее раздражал. Чем кидать деньги на "эруей", прислала бы племяннице тряпок. Девчонке надеть нечего.
"Нечего? - сердился старик. - Да она разгуливает в юбках и свитерах Жени".
Зять забирал к себе телефон заполночь и чаще всего звонил жене Марка. Старика это уже не задевало. В конце концов должен человек с кем-нибудь отвести душу, если жена от него отвернулась.
Утром зять поднимался раньше всех, фыркал в ванной и на цыпочках прошмыгивал в запроходную комнату будить Светланку. Переругиваясь, они шикали друг на друга:
- Не ори, всех перебудишь...
Но старик давно не спал, а Машенька, если не возвращалась пьяной, глушила себя снотворными и все равно не вставала раньше полудня.
Накормив и выпроводив дочку, зять часов до трех не подавал признаков жизни. Правда, иногда, разозлясь на Машеньку за чрезмерные, на его взгляд, расходы, Токарев принимался за хозяйство, бегал в магазин и остервенело бряцал в кухне кастрюлями. Это длилось день-два, потому что денег выходило столько же, а варево получалось еще ужасней.
От здешней пищи старик маялся желудком и надолго застревал в санузле.
- Опять заколодило, - ворчала за дверью Машенька, а старик вспоминал привольную жизнь с Женей, когда в комнате стояло глиняное блюдо с фруктами: ешь - не хочу. У Токаревых же апельсины или яблоки - и то изредка - покупались для одной Светланки.
"Отец Горио! - издевался над собой Челышев. - Однажды проснешься - зубы нечем будет почистить".
Пока он лежал в больнице, Машенька получала его пенсию, и теперь он тоже отдавал ей всю до копейки. Потому-то на улицу не выходил: в кармане было пусто. Машенька же денег отцу не предлагала. Вот и остались балкончик да еще сызнова заработавшая "Спидола". Ее мнимая инвалидность оказалась весьма кстати. Иначе бы не избежать ей участи Жениных секретера и кухонной мебели, которые дочь за гроши оставила прежним соседям. Недавно прекратили глушение западных станций, и, укутав приемник, старик часами баюкал его на коленях.
"Позвонить Филе? - подумывал иногда. - Но сюда ведь не пригласишь, а к нему не поедешь. Да и дома ли он? Если не помер, вернулся на службу, и ему не до меня. Нет, нехорошо таким "старушком" на глаза Филе показываться. Засмеет".
Челышев часто вспоминал один из рассказов палатного соседа:
"Старость, Пашка, гроб... Непобедимый склероз. Живет с нами тетка жены. Знаешь, что выкидывает в благословенный день пенсии? Получит свои сорок священных тугриков и тут же заказывает такси. Видите ли, ей надо торт купить и навестить приятельницу. "Теперь отвезите меня на Воздвиженку", - просит шофера. У того глаза на лбу. Небось еще не родился, когда Воздвиженка стала улицей Калинина. Как там они выходят из положения, не знаю, но едва шеф подвозит ее к нужному дому, мадмуазель вспоминает, что ее закадычная подруга здесь больше не живет. Она, понимаешь ли, давно на Ваганькове. Тогда, чтобы не пропадать торту, пенсионерка велит везти ее на Мясницкую. Начинается та же комедия, и, наконец, на улице Кирова старухе приходит на память, что мясницкая ее приятельница тоже покоится где-то там, куда на такси не подъедешь. Словом, после четвертой или пятой попытки мадмуазель в истерике, прижимая к груди раздавленный торт, возвращается "нах хаузе". Это двенадцатое число у нас, как день "икс". Я уж говорю жене: "Отнимай у нее пенсион. Ведь загнется прямо в Волге". Куда там! Палкой отбивается старушенция..."
"Склероза у меня как будто нет, но пенсии - тоже" - усмехается Павел Родионович. Второй час ночи. За стенкой зять клянется в любви жене Марка. Оказывается, завтра ешиботника выписывают из больницы, и через неделю они будут в Вене.
- Ленусь, у меня дар пророчества! Мы встретимся... Мы не можем навсегда расстаться. Увидишь, мы будем вместе, и даже очень скоро... - разливается зять.
"Господи, и охота ему врать на прощанье..." - вздыхает Челышев.
Но однажды утром пенсионного дня Машенька говорит отцу:
- Пап, тебе в проходнухе плохо. Перебирайся в отдельную. Гришек закончил роман.
"Какой роман? С Ленусь?" - усмехается старик, но вслух бормочет: мол, в проходной ему удобней. Там балкон.
- В проходной будет Светка. Пока она в школе, насидишься.
"Значит, снова сходятся..." - догадывается Челышев и настаивает:
- По-моему, в отдельной удобней вам.
- Нам удобней так. Не спорь.
- Тогда можно туда Светланку. Она хотела...
- Мало чего она хотела! Она и дубленку хочет. Откуда я возьму ей дубленку? - ворчит дочь, но старик понимает, что дубленку Машенька раздобудет. Перед Светланкой она столь же беспомощна, как старик перед Марией Павловной.
- Гришек, перетаскивайся, - кричит дочь, и Токарев стыдливо переносит в запроходную каморку книги, тетради, икону, простыни и рваные брюки.
- Видишь, тут лучше. И тахта - твоя, - морщится Мария Павловна, но старик ее лица не видит. Ему неловко, и он вздыхает:
- Неудачно ты, девочка, обменялась.
- Ужасно, папа, неудачно. Скверно. Даже не представляешь себе, как скверно. Гадко. Все гадко. Я сама гадкая... - Машенька вдруг тычется лицом в пиджак отца и плачет. Сколько мечтал об этом, и вот - пожалуйте... Но теперь старик напуган. - Ох, папа, все не так... И с тобой не так... Не надо было нам съезжаться. Разве ж я сквалыга? Просто жизнь собачья. За что ни бралась, все у меня выходило не в ту степь... А ведь не уродина, не дура. Говорили, способная. Говорили, завоюешь мир. Мужчины у тебя на посылках будут. А на самом деле я вкалывала на них, как негритянка... Отчего такая невезуха? Другие бабы и глупей, и уродливей, а их на руках носят. Чего мне не хватило?
"Женственности, - с горечью вздыхает про себя старик. - Всегда хотела настоять на своем, всех облагодетельствовать по-своему..."
- Вечно мне надо было вынь да положь, - будто слышит мысли отца Машенька. - Ждать и терпеть не умела. Ну что за дурацкая натура?! Вся жизнь прошла впопыхах: это не заканчивала, за другое принималась, и оттого ничего толком не успевала. Но ведь сколько на меня взвалили?! Сильная, вытянет. Посмотри на Гришека. Ангел! А ведь это я его тащу. Уже седой весь, а психология словно у юноши. Романтик. Подавай ему что-нибудь воздушное. Обычной жизни знать не желает. Даже денег зарабатывать не научился... Вот и разрываюсь я на всех, и никому от меня нету радости. Мама моей помощи не видела, и Витька, хоть женился, все равно какой-то заброшенный.
"При чем тут Витька? - недоумевает старик. - Чем худо Витьке? Мясо из рефрижераторов он ворует, а дачу ему оставила Бронька..."
- Заброшенный Витька... - плачет Машенька. - И ты, папа, тоже... Не хватило меня на всех. Выдохлась...
- Ну что ты, девочка?! Ты еще вон какая...
- Нет, папа. Скверны во мне, скверны мно-о-го! - рыдает Мария Павловна, и старик, утешая ее, чувствует подобие счастья, насколько это возможно вдовцу преклонных лет, лишенному угла и привычного уклада.
На этом чудеса не кончаются. Почтальонша приносит пенсию. Челышев кладет ее на потерявший былое сияние Женин холодильник. Но тут же в каморку врывается Машенька и возвращает отцу все двенадцать десяток.
Старик рад, что дочь разбогатела. Но теперь ему стыдно, что, боясь Машеньки, он не вручил почтальонше ее законного рубля. Впрочем, к чему омрачать такое доброе утро? И Челышев натягивает на ноги суконные, самолично когда-то купленные мокроступы "прощай молодость". Женя грозилась их выбросить, но не успела. Обычно она сама покупала старику обувь. Особенно хороши последние финские ботинки на белом меху. Но нынче в них ушел зять.
Экипировавшись куда легче, чем для балкона, Павел Родионович осторожно спускается по лестнице и медленно бредет незнакомой улицей, сосредоточенно ощупывая подошвами снег. Не дай Бог поскользнуться!
Сегодня Челышев полон любопытства к округе, к этому закудыкиному болоту, что, честное слово, ближе к Тьмутаракани, чем к Москве. Но почему-то эту местность влили в столицу и застроили разными - в крапинку и в шашечку, а то и просто серо-белыми пяти-, девяти- и двенадцатиэтажными коробками. Где-то должна быть названная по-чеховски "Чайкой" прачечная, куда старик, дабы не обременять Марию Павловну, несет рубахи. Затем - парикмахерская и продуктовый магазин. На первый раз достаточно. Все-таки совершается нечто вроде реанимации - воскрешение из полумертвых.
Но в стеклянном зале прачечной - духота, жарища, очередь часа на полтора, а под конец приемщица нагло кричит, что метки на воротнике (Машенька стирала в сердцах!) вытерлись, и четыре рубашки из пяти швыряет обратно. В парикмахерской потная сисястая девица, разя чесноком и чем-то еще, намекает подружкам: мол, клиент "негодявый". Небось, одни бритье и стрижка, а освежиться ни-ни...
"Действительно, морда у меня доисторическая, - с презрением смотрит старик в зеркало. - Словно по слабоумию побриться вспомнил, а помереть - забыл..."
Утомленный долгим обозрением своей внешности, Павел Родионович снова ползет по скользкому проспекту, который филоны-дворники и не думали посыпать песком. Страх сломать ноги переполняет старика, и он лишь чудом добирается до магазина.
В колбасном отделе хвост, в кондитерском - тоже, а в отгороженном винном закутке - давка, ругань: жадные трясущиеся руки суют через головы рубли и мелочь...
И снова скользкая улица, но теперь еще боязнь разбить бутылки и смять торт. Челышев не сладкоежка и торт купил только как вызов Филиному рассказу о долгожительнице: мол, какие мы ни какие, а до маразма нам далеко...
Однако он долго не может найти свой корпус. Как на грех, дома на его улице абсолютно одинаковые. Застревая на каждом полумарше, старик наконец взбирается на последний этаж, и такая прогулка ему тяжелей длинной войны.
- Гулена, - ласково укоряет отца Машенька, но по-прежнему на него не смотрит. "И мысли ее мимо меня..." - догадывается Павел Родионович.
Возвращается зять в новых челышевских ботинках. Он тоже сегодня странный, возбужденный, но не поймешь - от успеха или неудачи.
- Выяснил? - спрашивает Машенька. Токарев неопределенно пожимает плечами.
- Ладно, папа. Пока отдохни. Сегодня обедаем в большой комнате.
Старик вытягивается на широкой тахте. Сердце бьется чаще, чем даже осенью, когда дочь примчалась с телеграммой.
- Не-а, по-од-со-ов... - сквозь всхлипы процедил потомок прасола.
- Садись, красавчик, садись... - Сестра подняла его за плечи.
- Ширму поставьте, - сказала врачиха. Она упрямо листала историю болезни, но, взглянув на лихую бабенку, самолюбиво добавила:
- Уколы не помогут. Везите капельницу.
- Покличьте кого-нибудь еще, - весело сказала бабочка, и вторая медсестра вкатила желтую ширму.
"Точно такая отгораживала тещу... - вспомнил Григорий Яковлевич. - Зря я тогда к ней не входил. Проворонил ее смерть, а писатель таким опытом пренебрегать не имеет права. Неужели и этот помрет?"
С койки тестя ничего не было видно. Ширма проглотила всего внука прасола. Лишь высовывался белый, будто из пемзы, изъеденный псориазом локоть. Никаких злобных чувств к корпулентному Токарев уже не испытывал. Их смело любопытство. Он даже перестал смотреть на Ленусь. Впрочем, та сидела к Токареву спиной, заслоняя от Марка столпившихся в палате сестер и круглого, как гиревик, реаниматора.
"Этот из самого ада вытащит", - с восхищением разглядывал Григорий Яковлевич розовощекого усатого врача. Реаниматор держался весело, словно готовился к чему-то приятному, скажем, к жаренью шашлыков, а не к возне с полумертвым телом.
- Кислорода, ясное дело, нету, - усмехнулся усач, когда отвернули настенный кран. - Тащи наше хозяйство, - кивнул молоденькой, очевидно, реанимационной сестре.
Дверь в палате распахнули на обе створки, и вслед за капельницей сюда въехал стол со шприцами и склянками, второй стол с непонятными Токареву приборами, а теперь молоденькая сестра вкатила за ширму что-то черное, кожаное, похожее не то на сумку, не то на седло.
- Давай дыши, не ленись! - подбодрил сестру усач, и через щель в ширме Токарев разглядел, как реанимационная девчонка, нагнувшись, словно при стирке, стала сжимать черную штуковину.
- Дыши, дыши, не сачкуй! - повторил усач, но его голос больше не казался веселым. - Разрежьте рубаху, - сказал тише. - Справа, справа. Еще правей...
- Не смотри, - шепнул зятю старик, но Григорий Яковлевич вертел головой до неприличия.
- Прямо в грудь запузырили, - заговорщицки подмигнул Токареву симулянт. Этому все было видно. - Чик-чик ножничками кожу, и вон как пошло! В грудь не то, что в вену.
Токарев и сам заметил, что жидкость в капельнице забурлила, как кипяток.
- Накачают раствором, будет как новенький... - восхищенно сказал симулянт.
- А ну, разговорчики! - рассердился реаниматор. - Отвернись, мужик. Это тебе не телевизор. Высунувшись из-за ширмы, усач погрозил симулянту и устало вздохнул:
- Тесно здесь и больные реагируют. Везите его, девчата, к нам.
Снова все зашевелилось. Один стол отъехал к окну, второй - в коридор, ширма сплющилась, и койка с белолицым несчастным потомком прасола, которого уже никак нельзя было назвать корпулентным, медленно и торжественно, как катафалк, выплыла из палаты.
- Побазарили, - прохрипел форвард.
- Н-н-да-а, - сказал живчик, и оба недружелюбно взглянули на Токарева, хотя тот за весь вечер не раскрыл рта.
"Кончились их распри, - подумал Григорий Яковлевич. - Перед смертью они все заодно, и я для них - снова чужой, потому что не болен. Как бы там ни было, а чужой..."
Вяло кивнув тестю, Токарев спустился в вестибюль, оделся и вдруг решил подождать жену Марка. Гардеробная нянечка, снизойдя к его рваному пальто, не погнала Григория Яковлевича на холод.
Наконец по лестнице застучали сапожки, и, вырвав у гардеробщицы шубку, Токарев подал ее молодой женщине.
- Спасибо, - сказала Ленусь. Ее плечи дернулись, и он понял, что она на взводе.
Женщина застегивала шубку, и нельзя было дать ей уйти одной. Обычное в таких случаях: "Откуда вы такая?" или "Где вы были всю мою жизнь?" нынче не годилось. Нужно было что-то проникновенно-серьезное и пронзительное. Тогда шепотом, чтобы не посвящать нянечку, однако не скрывая волнения, Токарев спросил:
- Значит, уедете?
- Намылились, как сказал этот мерзавец... Простите, этот бедняга... усмехнулась Ленусь, и Григорий Яковлевич приободрился. Все-таки не был он уверен, станет ли с ним разговаривать эта женщина. В палате он держал себя индифферентно, и после реплики тестя Ленусь могла решить: раз он выкрест, то заодно с юдофобами.
- Намылились, - повторила женщина, - но у Маркушки микроинфаркт.
"Последствия овировских стрессов. Куда этому дохляку тягаться с русской державой?" - подумал Григорий Яковлевич и вывел женщину на больничный двор, посветлевший от медленно летящего снега и круглых матовых фонарей. "Погода! обрадовался, - лучшей не пожелаешь! Начало зимы - начало любви. Все! Больше о Маркушке ни слова!"
Но на черно-белом просторном дворе Ленусь в своей легкой бельковой шубке и похожей на чулок вязаной шапочке казалась нищему, оборванному Григорию Яковлевичу еще недоступней, чем в палате. "Боже, чем я могу привлечь такую женщину? - снова ощутил он свою неизбывную беспомощность. - Ведь меня почти нету. Есть Маша с пьяными взбрыками и плачем. Есть Светланка с капризами, двойками и неуправляемым характером. Они либо меня поглотили, либо сквозь меня проросли. Я - жалкое подобие прежнего Токарева. Чем я, теперешний, могу завлечь такую женщину?"
Все-таки он схватился за последнее:
- А не жалко покидать все это? - Он обвел рукой потемневшие от соседства со снегом безжизненные призмы белых панельных корпусов.
- Раньше задумывалась, а теперь уверена: не жаль...
- А вдруг все-таки затоскуете?
- Исключено. Но вы этого не поймете. Вы плохой еврей... Не обижайтесь. Я тоже, если бы не стала бы плохой еврейкой. Наверное, крестилась бы, как вы.
"Все-таки зацепил я ее..." - повеселел Токарев, даже не огорчившись, что женщина видит в крещении нечто недостойное.
- Я жила совсем плохо. В суете, в крутне. Теряла себя и ничего не получала взамен. А вы нашли себя в православной Церкви?
- Ищу... - смутился Григорий Яковлевич.
- Простите, я спрашиваю не из любопытства. Мне это в самом деле важно. Что вас толкнуло на такой шаг? Ведь вы умный. Марк мне сказал, что вы критик и ваша фамилия Токарев. Я хорошо помню ваши статьи. Мы когда-то их читали всем курсом. Почему я теперь нигде не встречаю вашего имени? Вы под запретом, потому что крестились? Или, наоборот, вы крестились из протеста, что вас не печатают?! Или в самом деле поверили в Бога? Но ведь Бог и Церковь не одно и то же...
"Одно..." - едва не возразил Токарев, но понял, что спор уведет в сторону. Когда-нибудь он ей все объяснит. Он расскажет, как в далеком детстве уже сомневался в горкомовской справедливости: особняк, электрические игрушки, голубой велосипед; как в несчастье с отцом увидел некое возмездие; как в Сибири восхищался русскими людьми, их открытостью, их беспечной незаботой о будущем и почти детской уверенностью, что с ними и с их страной все обойдется (а ведь шла такая война!); он расскажет этой удивительной Ленусь, то есть просто Лене, как новая любовь к России загасила в нем прежнюю, унаследованную от матери мечту о мировой революции. (Потом, когда снова объявили о ленинских нормах, он был только рад, что имя отца очистили от лишней грязи, но сами по себе нормы ему были уже ни к чему... Он разуверился в марксизме.) Когда-нибудь он признается Лене, как вдруг ему стало одиноко, холодно, страшно, словно очутился ночью в чужом проходном дворе... А ведь это его страна. Никаких иных держав он не видел; других языков не знает; даже весьма средне знаком с чужой историей. Он здешний, свой. Это его Россия, и вера России, вера Достоевского его вера, что бы там Достоевский ни писал о евреях! (Впрочем, Достоевский имел в виду иной тип сознания!) Лена все поймет...
А сейчас, остановившись и повернув женщину к себе, он хрипло выдохнул самое простое:
- Почему поверил? От страха... От одного страха...
Ему хотелось обнять женщину, чтобы разом утопить в ней всю свою тоску и все отчаяние, но он чувствовал: еще рано, может сорваться... И хотя лицо Ленусь было совсем близко, он только шептал горячо и поспешно:
- От страха... Без Бога страшно... Я это однажды понял в самолете... Мы попали в болтанку. Вокруг - молнии и сплошные тучи. Все это летит на тебя. Лайнер швыряет вверх, вниз, перекидывает с крыла на крыло, а ты беспомощен, незащищен, унижен...
Увлекшись, Токарев забыл, что летал не часто, в болтанку не попадал и пересказывает не свои впечатления, а тестя. Это Пашет с Женей позапрошлой осенью возвращались из Крыма, и их самолет долго не приземлялся. Тогда Пашет уподобил авиационную тряску земной жизни, и Токарев воодушевленно излагал молодой женщине соображения старика.
- Понимаете, как несчастлив человек в болтающемся лайнере? Пол под ногами - не пол, а одна видимость. За тонкой обшивкой - бр-р-р... - холодная смерть. Но пассажиры либо листают тонкие журнальчики, либо с любопытством поглядывают в иллюминаторы. Грозы, молнии, бешено летящие облака - весь этот заоконный апокалипсис ничуть их не тревожит. Они верят в надежность лайнера и в опытность его командира... Вот так же и в нашей жизни: громов, скоростей, ужасов и безнадег - не сосчитать, но если веришь в разумность мироздания и в благость Господа, то не боишься, как бы тебя ни трясло и ни швыряло. Я понятно говорю?
- Скорей красиво, - грустно усмехнулась молодая женщина. - Слишком красиво. Но я вас понимаю. Вы какой-то для меня открытый, словно нарочно распахиваетесь. Это, наверное, оттого, что вы тоже несчастны...
В комнате было метров тринадцать, но две стены изгадили обычные двери, а третью - балконная, и широкую тахту втиснуть не удалось. Старику стелили на внучкином коротком диванчике. Стена, у которой лежал Челышев, не выходила на лестничную клетку, однако он слышал, как хлопают двери на всех пяти этажах. То ли дом рассохся, то ли с самого начала его плохо слепили, а Павел Родионович, обзаведясь на восьмом десятке бессоницей, слуха не потерял.
Впрочем, спать мешало многое. Старик не предполагал, что квартира окажется такой запущенной. Обои, сальные и в непонятных разводах, были - особенно понизу - ободраны сплошь. Видимо, прежние хозяева держали собаку. В кухне из-за грязи неприятно было есть. Ванна заржавела, и, представляя себе, как еще недавно в ней купали пса, старик мылся стоя, отчего вода разбрызгивалась по полу.
- Не вытирай! Сама вытру! - кричала через дверь Машенька. - И не вздумай стирать свое белье. Разведешь грязь или прольешь на соседей. Сама потом ваши сранки выполоскаю.
В квартире было три комнаты. Но отдельную занял зять, внучка с Машенькой теснились в крохотной запроходняге, а старик жил на тычке, мешая всем. Ночью не спал, мучился днем, пока однажды не вспомнил о балконе. Напяливая на себя все мыслимые одежки, он теперь вытаскивал туда табурет (стул не умещался) и сидел часами, похожий на сторожиху. Потому окрестил себя по-польски "старушком". Стыдясь прохожих, вниз он глядел редко, а чаще - вдаль, на овраг, из которого вырастала гора ящиков, или вверх - в серое небо. Балконную дверь, чтобы не дуло, за ним закрывали, но он чувствовал, как нет-нет, а кто-нибудь из домашних посмотрит в стекло: мол, не помер или не сиганул через перильца? Помереть старик был готов, однако валяться на тротуаре дряхлой, обмотанной шарфами и шалями, куклой не хотелось...
"Я тут как в вольере, - думал Челышев. - Пятый этаж без лифта - вот она моя смерть..."
Возможно, он набрался бы духу спуститься на улицу и возвращался бы не спеша, приваливаясь к стенкам на каждом полумарше. Но тогда его заставили бы выносить мусор, загрузили бы магазинами, прачечной и еще Бог знает чем. Поэтому он выбрал тесный балкончик. Ненадежно приваренная к стене люлька стала последним прибежищем. Порой, как ребенок, теряя чувство реального, старик воображал, что отсюда по воздуху ближе к Америке, и значит - к Жене. Но бред кончался. Челышев стучал в стекло, и если дверь открывала внучка, то ворчала:
- Дует... Надо заклеить балкон. А то я никогда не избавлюсь от насморков и не получу аттестата зрелости.
"Не получишь, потому что не тем занята", - мысленно отвечал ей старик. Он уже кое-что знал о внучке. Однажды, когда дочь и зять ушли, Светланка заперлась с телефоном в отдельной комнате.
- Значит, сдаешь? На пятерки? Ах, у вас еще зачеты... - щебетала внучка, забыв, что стены отлично проводят ее голос. - Всё-всё время трудишься? Умник. Умник, говорю. Как живу? Плохо. Есть причина. Нет, не школа. Родители? Х-м... Они сами по себе. Я на них не похожа. Я монахиня. Не смейся... Хорошо, не монахиня, а затворница. Никуда не выхожу, вроде деда... Живехонький! Пронесло. Это бабки испарились... Макабр? Что такое макабр? Ах, это когда смеются над смертью. Поэтому и смеюсь, что жить не хочется. Тебе интересно? Что же не звонил, если интересно? Ах, новый телефон потерял?! Вовремя потерял... Почему? Потому что у меня сейчас то самое, что весной... Не помнишь? Напрасно. Напрасно, говорю, не помнишь. Тебя тоже касается. Ах, догадался?! Ну и как?
"Вот почему Машенька не вызвала ее на похороны Броньки! Она была после аборта. Шестнадцать лет - что за роковой возраст..." - вздохнул старик, тут же ощутив свою вину перед внучкой. Не качал, не растил. Машенька на версту не подпускала Женю к Светланке, и Челышев из солидарности не приближался. Только дарил коляски, одежки да трехпроцентные облигации.
- Ну, проглотил язык? Вкусно? Не бойся... Ах, смелый?! И что посоветуешь? Спасибо твоей бабушке. Зачем звоню? Не для того, чтобы учил. А мне без разницы, что ты там думаешь. Тебе - тоже? Не верю. Меня не колышет, а тебя колышет. Ты трус. А мне так вообще на все наплевать. На тебя, на школу, на всех-всех!.. - кричала за стенкой внучка. - А вот докажу. Возьму и слиняю. Нет, не в Крым. Что там хорошего? Там сейчас дождь. В Америку - вот куда. Тетка за мной прилетит.
"Неужели они пригласили Надьку? - испугался тогда старик. - То-то зятек подкатывался: неплохо, мол, Пашет, освежить квартиру, переклеить хотя бы обои. Ничего себе освежить! Это все равно, как грязного, потного, годами немытого обрызгать "шипром". А на какие, извините, шиши? Все ушло на поездку Жени. Неужто приедет Надька? Хоть бы Альф ее снова отговорил. Год назад он писал, что не пустит жену в Совдепию, откуда с таким мучением вырвались. Вспомнить страшно... А потом еще пришлось бежать из Польши, где по ночам бандиты убивали коммунистов и еще охотней - евреев. Он, Альф, был тогда хромой, Наденька еле жива после выкидыша, а пришлось переходить две границы и шесть лет в Баварии ждать американской визы. Так что Наденьку он в СССР ни за что не отпустит. Вот если можете, приезжайте погостить к нам. Примем как своих. Тут вам понравится, потому что где и жить, как не здесь, где люди друг другу не мешают и НКВД не боятся..."
Итак, днем Челышев торчал на балконе, а ночью прислушивался ко всяким стукам, шорохам, голосам на лестнице и особенно к негромким монологам, роняемым в переносной телефон. Казалось, квартиру занимала не одна семья, а три независимых человека, причем наличие других каждый считал чуть ли не покушением на собственную свободу. Жили здесь порознь, спали порознь, обедали порознь, даже молились в разных комнатах. У зятя висела старая, с двумя ковчегами, очевидно, XVII века неотреставрированная икона, а у Машеньки аляповатая, явно недавняя мазня.
Если внучки не было дома, Мария Павловна тянула телефон в запроходнягу, но разговаривала чересчур осторожно, пересыпая монологи междометиями, обрывками незнакомых старику песенок, афоризмов и анекдотов. Только о Надьке она говорила без обиняков. Возможный приезд золовки ее раздражал. Чем кидать деньги на "эруей", прислала бы племяннице тряпок. Девчонке надеть нечего.
"Нечего? - сердился старик. - Да она разгуливает в юбках и свитерах Жени".
Зять забирал к себе телефон заполночь и чаще всего звонил жене Марка. Старика это уже не задевало. В конце концов должен человек с кем-нибудь отвести душу, если жена от него отвернулась.
Утром зять поднимался раньше всех, фыркал в ванной и на цыпочках прошмыгивал в запроходную комнату будить Светланку. Переругиваясь, они шикали друг на друга:
- Не ори, всех перебудишь...
Но старик давно не спал, а Машенька, если не возвращалась пьяной, глушила себя снотворными и все равно не вставала раньше полудня.
Накормив и выпроводив дочку, зять часов до трех не подавал признаков жизни. Правда, иногда, разозлясь на Машеньку за чрезмерные, на его взгляд, расходы, Токарев принимался за хозяйство, бегал в магазин и остервенело бряцал в кухне кастрюлями. Это длилось день-два, потому что денег выходило столько же, а варево получалось еще ужасней.
От здешней пищи старик маялся желудком и надолго застревал в санузле.
- Опять заколодило, - ворчала за дверью Машенька, а старик вспоминал привольную жизнь с Женей, когда в комнате стояло глиняное блюдо с фруктами: ешь - не хочу. У Токаревых же апельсины или яблоки - и то изредка - покупались для одной Светланки.
"Отец Горио! - издевался над собой Челышев. - Однажды проснешься - зубы нечем будет почистить".
Пока он лежал в больнице, Машенька получала его пенсию, и теперь он тоже отдавал ей всю до копейки. Потому-то на улицу не выходил: в кармане было пусто. Машенька же денег отцу не предлагала. Вот и остались балкончик да еще сызнова заработавшая "Спидола". Ее мнимая инвалидность оказалась весьма кстати. Иначе бы не избежать ей участи Жениных секретера и кухонной мебели, которые дочь за гроши оставила прежним соседям. Недавно прекратили глушение западных станций, и, укутав приемник, старик часами баюкал его на коленях.
"Позвонить Филе? - подумывал иногда. - Но сюда ведь не пригласишь, а к нему не поедешь. Да и дома ли он? Если не помер, вернулся на службу, и ему не до меня. Нет, нехорошо таким "старушком" на глаза Филе показываться. Засмеет".
Челышев часто вспоминал один из рассказов палатного соседа:
"Старость, Пашка, гроб... Непобедимый склероз. Живет с нами тетка жены. Знаешь, что выкидывает в благословенный день пенсии? Получит свои сорок священных тугриков и тут же заказывает такси. Видите ли, ей надо торт купить и навестить приятельницу. "Теперь отвезите меня на Воздвиженку", - просит шофера. У того глаза на лбу. Небось еще не родился, когда Воздвиженка стала улицей Калинина. Как там они выходят из положения, не знаю, но едва шеф подвозит ее к нужному дому, мадмуазель вспоминает, что ее закадычная подруга здесь больше не живет. Она, понимаешь ли, давно на Ваганькове. Тогда, чтобы не пропадать торту, пенсионерка велит везти ее на Мясницкую. Начинается та же комедия, и, наконец, на улице Кирова старухе приходит на память, что мясницкая ее приятельница тоже покоится где-то там, куда на такси не подъедешь. Словом, после четвертой или пятой попытки мадмуазель в истерике, прижимая к груди раздавленный торт, возвращается "нах хаузе". Это двенадцатое число у нас, как день "икс". Я уж говорю жене: "Отнимай у нее пенсион. Ведь загнется прямо в Волге". Куда там! Палкой отбивается старушенция..."
"Склероза у меня как будто нет, но пенсии - тоже" - усмехается Павел Родионович. Второй час ночи. За стенкой зять клянется в любви жене Марка. Оказывается, завтра ешиботника выписывают из больницы, и через неделю они будут в Вене.
- Ленусь, у меня дар пророчества! Мы встретимся... Мы не можем навсегда расстаться. Увидишь, мы будем вместе, и даже очень скоро... - разливается зять.
"Господи, и охота ему врать на прощанье..." - вздыхает Челышев.
Но однажды утром пенсионного дня Машенька говорит отцу:
- Пап, тебе в проходнухе плохо. Перебирайся в отдельную. Гришек закончил роман.
"Какой роман? С Ленусь?" - усмехается старик, но вслух бормочет: мол, в проходной ему удобней. Там балкон.
- В проходной будет Светка. Пока она в школе, насидишься.
"Значит, снова сходятся..." - догадывается Челышев и настаивает:
- По-моему, в отдельной удобней вам.
- Нам удобней так. Не спорь.
- Тогда можно туда Светланку. Она хотела...
- Мало чего она хотела! Она и дубленку хочет. Откуда я возьму ей дубленку? - ворчит дочь, но старик понимает, что дубленку Машенька раздобудет. Перед Светланкой она столь же беспомощна, как старик перед Марией Павловной.
- Гришек, перетаскивайся, - кричит дочь, и Токарев стыдливо переносит в запроходную каморку книги, тетради, икону, простыни и рваные брюки.
- Видишь, тут лучше. И тахта - твоя, - морщится Мария Павловна, но старик ее лица не видит. Ему неловко, и он вздыхает:
- Неудачно ты, девочка, обменялась.
- Ужасно, папа, неудачно. Скверно. Даже не представляешь себе, как скверно. Гадко. Все гадко. Я сама гадкая... - Машенька вдруг тычется лицом в пиджак отца и плачет. Сколько мечтал об этом, и вот - пожалуйте... Но теперь старик напуган. - Ох, папа, все не так... И с тобой не так... Не надо было нам съезжаться. Разве ж я сквалыга? Просто жизнь собачья. За что ни бралась, все у меня выходило не в ту степь... А ведь не уродина, не дура. Говорили, способная. Говорили, завоюешь мир. Мужчины у тебя на посылках будут. А на самом деле я вкалывала на них, как негритянка... Отчего такая невезуха? Другие бабы и глупей, и уродливей, а их на руках носят. Чего мне не хватило?
"Женственности, - с горечью вздыхает про себя старик. - Всегда хотела настоять на своем, всех облагодетельствовать по-своему..."
- Вечно мне надо было вынь да положь, - будто слышит мысли отца Машенька. - Ждать и терпеть не умела. Ну что за дурацкая натура?! Вся жизнь прошла впопыхах: это не заканчивала, за другое принималась, и оттого ничего толком не успевала. Но ведь сколько на меня взвалили?! Сильная, вытянет. Посмотри на Гришека. Ангел! А ведь это я его тащу. Уже седой весь, а психология словно у юноши. Романтик. Подавай ему что-нибудь воздушное. Обычной жизни знать не желает. Даже денег зарабатывать не научился... Вот и разрываюсь я на всех, и никому от меня нету радости. Мама моей помощи не видела, и Витька, хоть женился, все равно какой-то заброшенный.
"При чем тут Витька? - недоумевает старик. - Чем худо Витьке? Мясо из рефрижераторов он ворует, а дачу ему оставила Бронька..."
- Заброшенный Витька... - плачет Машенька. - И ты, папа, тоже... Не хватило меня на всех. Выдохлась...
- Ну что ты, девочка?! Ты еще вон какая...
- Нет, папа. Скверны во мне, скверны мно-о-го! - рыдает Мария Павловна, и старик, утешая ее, чувствует подобие счастья, насколько это возможно вдовцу преклонных лет, лишенному угла и привычного уклада.
На этом чудеса не кончаются. Почтальонша приносит пенсию. Челышев кладет ее на потерявший былое сияние Женин холодильник. Но тут же в каморку врывается Машенька и возвращает отцу все двенадцать десяток.
Старик рад, что дочь разбогатела. Но теперь ему стыдно, что, боясь Машеньки, он не вручил почтальонше ее законного рубля. Впрочем, к чему омрачать такое доброе утро? И Челышев натягивает на ноги суконные, самолично когда-то купленные мокроступы "прощай молодость". Женя грозилась их выбросить, но не успела. Обычно она сама покупала старику обувь. Особенно хороши последние финские ботинки на белом меху. Но нынче в них ушел зять.
Экипировавшись куда легче, чем для балкона, Павел Родионович осторожно спускается по лестнице и медленно бредет незнакомой улицей, сосредоточенно ощупывая подошвами снег. Не дай Бог поскользнуться!
Сегодня Челышев полон любопытства к округе, к этому закудыкиному болоту, что, честное слово, ближе к Тьмутаракани, чем к Москве. Но почему-то эту местность влили в столицу и застроили разными - в крапинку и в шашечку, а то и просто серо-белыми пяти-, девяти- и двенадцатиэтажными коробками. Где-то должна быть названная по-чеховски "Чайкой" прачечная, куда старик, дабы не обременять Марию Павловну, несет рубахи. Затем - парикмахерская и продуктовый магазин. На первый раз достаточно. Все-таки совершается нечто вроде реанимации - воскрешение из полумертвых.
Но в стеклянном зале прачечной - духота, жарища, очередь часа на полтора, а под конец приемщица нагло кричит, что метки на воротнике (Машенька стирала в сердцах!) вытерлись, и четыре рубашки из пяти швыряет обратно. В парикмахерской потная сисястая девица, разя чесноком и чем-то еще, намекает подружкам: мол, клиент "негодявый". Небось, одни бритье и стрижка, а освежиться ни-ни...
"Действительно, морда у меня доисторическая, - с презрением смотрит старик в зеркало. - Словно по слабоумию побриться вспомнил, а помереть - забыл..."
Утомленный долгим обозрением своей внешности, Павел Родионович снова ползет по скользкому проспекту, который филоны-дворники и не думали посыпать песком. Страх сломать ноги переполняет старика, и он лишь чудом добирается до магазина.
В колбасном отделе хвост, в кондитерском - тоже, а в отгороженном винном закутке - давка, ругань: жадные трясущиеся руки суют через головы рубли и мелочь...
И снова скользкая улица, но теперь еще боязнь разбить бутылки и смять торт. Челышев не сладкоежка и торт купил только как вызов Филиному рассказу о долгожительнице: мол, какие мы ни какие, а до маразма нам далеко...
Однако он долго не может найти свой корпус. Как на грех, дома на его улице абсолютно одинаковые. Застревая на каждом полумарше, старик наконец взбирается на последний этаж, и такая прогулка ему тяжелей длинной войны.
- Гулена, - ласково укоряет отца Машенька, но по-прежнему на него не смотрит. "И мысли ее мимо меня..." - догадывается Павел Родионович.
Возвращается зять в новых челышевских ботинках. Он тоже сегодня странный, возбужденный, но не поймешь - от успеха или неудачи.
- Выяснил? - спрашивает Машенька. Токарев неопределенно пожимает плечами.
- Ладно, папа. Пока отдохни. Сегодня обедаем в большой комнате.
Старик вытягивается на широкой тахте. Сердце бьется чаще, чем даже осенью, когда дочь примчалась с телеграммой.