Ясно было, что по своей воле Гришек Машу не пригласит. А почему-то захотелось проплыть с ним по этому душному, сырому бараку. Гришек очень переменился, вытянулся и не то чтобы повзрослел, но стал каким-то грустно-красивым, совсем непохожим на Бокса, его корешков и на этого бугая красного партизана! Почему она с ними, а не с Гришеком? С Гришеком все было бы по-иному, и сама Маша стала бы другой, не как сейчас: развязной, грубой, ненавистной самой себе. Было в Гришеке что-то жутко незащищенное. Пожалеть его хотелось. Такой худенький, некрепкий, вовсе для сибирской жизни негодный. Однако, не тушуясь, Гришек прижимал к себе нищенку и ничуть ее не стыдился.
   "Конечно, честная бедность и все прочее..." - усмехнулась Маша и тут же вообразила, как сдрейфит сейчас очкастая, когда Маша на виду у всех обнимет Гришека.
   - С этим мальчиком я когда-то дружила, - сказала она Боксу, тотчас поверив, что так оно было на самом деле.
   - Слабец. Соплей перешибу, - буркнул Валяба.
   - Только попробуй!
   - А что пробовать?
   Но Маша уже решилась. И едва однорукий зав клубом объявил: "Последний танец - белый вальс! Приглашают дамы!", она подбежала к Гришеку и с вызовом взглянула на очкастую. Та угрюмо потупилась, будто поняла, что белый вальс миром не кончится. И впрямь - Валяба и его дружки, угрожающе покачиваясь, уже поползли из барака в тамбур.
   "Ну, Гришек, как чувствуют себя твои чистота и честность?" - чуть не спросила Маша. Она сердилась, что он оробел, ведет ее как деревянный, даже наступает ей на лодочки. А только что свою очкастую кружил не без форса. "Гордый, а трусоватый... Неужели я его не расшевелю?!" Маша вдруг, наперекор музыке, поволокла Гришека в угол, где на стуле висел ее армейский полушубок и стояли высокие, обшитые кожей, белые бурки.
   - Помоги, - протянула Гришеку фетровый сапог. - Плохо налазит.
   Несмотря на простоту военных нравов, Гришек покраснел, руки у него дрожали. Но Маша сияла. Теперь и очкастая, и Валяба со шпаной видят: Гришека трясет не от страха, а оттого, что Маша такая красивая.
   "А я вправду красивая, - подумала она. - Ведь не сравнить же меня с их жиличкой?! Только бы Гришек в тамбуре не осрамился. Пусть хоть полминуты продержится, а там я его выручу. Я цыкну на Вальку, и он отлезет. Бокс со мной как шелковый..."
   Прошипев иглой по бумажной наклейке, кончился вальс, и сторожиха с инвалидом стали выгонять танцоров из теплого барака в мерзлую ночь, где ничего не было, кроме пустого поля и жутковатого скрипа. Очкастая с удрученным, низко замотанным лицом ждала у двери, и Гришек промямлил:
   - Жека, познакомься. Это - Маша Челышева...
   Маша в ответ едва кивнула. В барашковой кубанке, в полушубке, стянутом кожаным ремнем, она казалась себе фронтовой девахой. Даже неловко было стоять рядом с этим чучелом в стеганых брюках.
   - Выйдем поботаем*... - зевнул Бокс и лениво взял Гришека за ворот пальто.
   * Поговорим (блатн.).
   "Оторвет..." - испугалась Маша, сначала пожалев не Гришека, а его ветхое осеннее пальтишко.
   - Валька, не смей! - крикнула она без всякой угрозы. Бокс молча кивнул прилипалам, и они медленно, как бы тоже нехотя, стали крутить Маше руки.
   - Гришек!., не бойся!., пугает!., ничего не будет!.. - захлебываясь, орала Маша: вдруг кто-нибудь смелый прибежит?
   - Двигай. Чо стал? - равнодушно, будто не слышал, как вопит "звезда счастья", повторил Бокс и толкнул Гришека, но вдруг сам отлетел к стене.
   - Только тронь, - мертвым голосом сказала очкастая и заслонила собой Гришека.
   - У, припадочная... - промычал Валяба. - В рай захотела? Это счас. Это мигом... Покажь, куда пырять. Расстегнись. Чо через вату?..
   В его руке чисто блеснула финка, больше похожая на хирургический, чем на бандитский нож. Маша съежилась, но тетеха даже не моргнула.
   - Гнида, - бросила она Боксу, будто нарочно его подзуживала.
   - Цыц, лярва! - взвизгнул Валяба, и Маша поняла: ему не по себе. Когда в руке финка, не подерешься, а на "мокрое" духу не набралось.
   - Гнида... пидер... - повторила очкастая и вдруг так длинно и заковыристо матюгнулась, что Валябины подонки заржали, а Гришек оторопел. Женщина, брезгливо морщась, глядела на Валябу, словно перед ней и впрямь была свежая куча дерьма.
   "Зарежет, - зажмурилась Маша. - Психопатка, специально нарывается. Она оттуда... Ей на себя плевать. Ей лишь бы меня опозорить. Показать Гришеку, кто она и кто я... Сейчас Валька ее пырнет..." И вдруг Машу словно озарило:
   - Валька! - закричала она с остервенением надежды. - Ты слепой? Не видишь? Она же - наша, лагерная...
   - Чо, бля, молчала? - обрадовался Бокс. - Замоталась, как монашка... Видик хезовый... И у фраера твоего - тоже... Ладно, гуляйте... - Он помахал им финкой, уводя своих блатарей и "звезду счастья".
   Часом позже, содрав ледышкой со щек липкие Валябины поцелуи, Маша ворвалась домой и рыдая накинулась на мать и ее сожителя. Они ошарашенно моргали, а Маша кричала, что эта гнида, этот гад-сволочь лезет к ней, лапает ее каждый день, а мать ничего не видит или притворяется, чтобы гад-гнида-сволочь ее не бросил.
   Наконец Маша заперлась в кухне, куда из далекой запроходной комнаты до нее долетали приглушенные вскрики. Но Машу уже не занимало, как Варвара Алексеевна расправится с красным партизаном. Даже неясная догадка, что мать беременна, не тронула девушку. Маша решила уехать к отцу.
   Воскресное утро было голубоватым, наподобие замерзшего молока. Снег весело поскрипывал, будто радовался, что Маша оставляет ему на память красивые отпечатки своих ступней. На почте в окошечке сыскался кусок оберточной бумаги. Перо цеплялось за ворсинки и брызгало блеклыми, бессовестно разбавленными чернилами. Но сегодня это не раздражало.
   "Коротко и четко, - твердила себе Маша. - Чтобы не раздумывал, а сразу слал вызов".
   Она сложила письмо треугольником и кинула в высокий гербовый ящик. Все вчерашнее неожиданно отдалилось, и Маша спокойно побрела домой, готовая к ругани, швырянью кастрюль, даже к побоям.
   Но встретили ее на удивление мирно. Мамаша и ее сожитель притворно улыбались. Из кухни в проходную комнату был перетащен и накрыт скатертью стол, а за тарелками дымящихся и холодных закусок, за графинами и бутылками девушка разглядела седого красавца с молодым, почти мальчишеским лицом. Он поднялся, и Маша даже растерялась, до чего он худощав и строен. Совсем как Гришек. Но шире в плечах, и костюм на нем умопомрачительный, а рубашка какой-то необыкновенной голубизны. Маша зажмурилась, будто хотела отогнать сон. Но неназойливое февральское солнце ровно освещало комнату. Стол утопал в съестном изобилии, а седой красавец, обойдя завалы еды и питья, ласково прижал Машину голову к своему серому, московского или даже иноземного шитья, пиджаку.
   "Не напори я тогда горячки, не была бы Женька моей мачехой", - сокрушалась впоследствии Мария Павловна.
   Но в тот февральский полдень ей было не до Женьки Кныш. Комната, как палуба, казалось,
   легла на бок, и Маша вся заскользила к седому красавцу. "Что со мной?" радовалась она, без всякого страха припоминая свои беды и несчастья. "Ах да, мамаша и ее гад-гнида... Ну и что? Какое мне до них дело, когда этот человек на меня смотрит. Смотрит, улыбается и все понимает. Он уже догадался, что со мной... А раз догадался, то спасет. Не может быть, чтобы такой не спас! Он увезет меня. Он все может. Я слышала о нем еще до войны. Никогда бы не поверила, что будем сидеть вот так рядом. Зря я написала отцу. Правда, письмо может затеряться. Но отец все равно вызова не пришлет. Он такой нерасторопный. А москвич очень красивый. Если бы я верила в Бога, я подумала бы, что Бог хочет меня спасти! Или погубить. Но какая разница? Мне все равно - спастись или погибнуть, лишь бы с этим человеком. Меня словно втягивает в него, а схватиться не за кого! Но я даже не хочу за кого-то цепляться. Я хочу быть с ним..."
   Тут гость стал прощаться, и Маша выскочила за ним на лестницу, где рыдая выложила ему все о матери, материнском хахале и шпане. Москвич увез ее к себе в горкомовский номер, и пять суток они были неразлучны. Маша ходила за ним, как привязанная. Сидела в зале, не сводя с него счастливых глаз, если он выступал перед шахтерами, металлургами или ранеными. Если же держал речь на узком партактиве, терпеливо ждала в приемной, не обращая внимания на заносчивых стервозных секретарш.
   Раньше Маше казалось, что она самая главная, и все и всё как бы вращается вокруг одной Маши. Но вот возник мужчина куда ее важней. Их даже сравнить нельзя! Но это не задевает Машину гордость. Наоборот. Она ради москвича готова затоптать себя в землю, стать ничем, только чтобы он, седой красавец, был с ней. Он такой огромный, что не только прикрыл Машу от напастей. Он весь свет собой заслонил. Маша о Боксе, о матери, о партизане уже и думать забыла. Так ей сейчас чудесно. Так здорово, так замечательно, что даже страшно. Голова кружится, как возле пропасти... Потому что между Машей и этим человеком самая настоящая пропасть. Ночью Маша прирастает к москвичу, стискивает его так, чтобы нельзя было разобрать, где она, где он... А все равно между ними пропасть...
   Это потому, что москвич для нее - все: мечта, надежда, будущее, сегодняшнее, спасение и главная ставка жизни, а она для него - случайная девчонка. Не было бы Маши, подвернулась бы другая. Скажем, одна из этих крашеных горкомовских стерв.
   Порой Маша напоминала себе первомайскую девочку, что приносила Сталину цветы на трибуну мавзолея. Выберут смазливую пионерку, снимут для кинохроники и "Огонька", на несколько дней одурачат всесоюзной славой и забудут навечно.
   Что ж, Маша ко всему готова. И не себя ей жаль, а этого сорока с чем-то летнего юношу! Зачем он столько пьет? Неужели не чувствует, какой он замечательный? Ведь он убьет себя пьянством. Неужели не может остановиться? Никто его не понимает. Даже московская жена. Он с ней, наверное, совсем одинокий. Иначе бы так не пил и не сходился с чужими женщинами. Хотя они сами к нему липнут. Он только мельком на них взглянет, а они уже согласны и пользуются тем, что он под мухой. Ну как спасти его от пьянства?! Вот если бы Маше это удалось!.. Как бы он был ей благодарен и как бы за это ее полюбил. Ему было бы с Машей так хорошо, как никому еще на свете не снилось...
   Но вот москвич улетел на военном самолете, и Маша покорно побрела с заводского аэродрома к себе домой. Там было не до нее. Мать, распухшая от слез, обвязав голову полотенцем, слонялась по комнатам, словно уставшая ведьма. Материнский хахаль валялся на диване с грелкой и напоминал футбольный мяч, в котором лопнула камера. Даже пинать его не хотелось.
   Через два дня обоих арестовали.
   Выскочив от дочери, старик растерянно остановился на бульваре. Ехать к жене не хотелось. "Советский мужчина, - передразнил он Женю, - утром не желает идти на работу, а вечером - домой". Что ж, визит к покойнице оказался тяжелей давно оставленной службы, а дома старика ожидало перестукивание токаревских мемуаров.
   "Выбора, как всегда, нет", - поморщился Челышев, и даже московский пышнозеленый бульвар показался ему фальшивым, словно кроны деревьев были смочены не дождем, а нарочно, как рыночный салат, побрызганы из шланга.
   "В кино, что ли, податься? Или вся наша жизнь - сплошной кинематограф: смотри лишь то, что покажут?" - усмехнулся старик и побрел в сторону дома, до которого было километров пятнадцать. Выбора не оставалось.
   ...Выбора не было никогда. Даже восьмого мая, когда солдаты всю ночь дырявили ракетами мадьярское небо. Челышев тоже салютовал парабеллумом и смахивал с глаз счастливые слезы, а утром подал рапорт о демобилизации. Надо было мчаться в Сибирь - выяснять, что с Машенькой. Дочка как в воду канула.
   Бумага ушла своим ходом. Но тут же поползли слухи, будто их часть перебросят на Дальний Восток, и в конце концов слухи перегнали бумагу; офицеров переселили из частных квартир в казармы, а потом все погрузились в теплушки и покатили назад - через Европу к такой-то матери...
   "Пржевальский, - подтрунивал над собой Челышев. - В юности в Америку не рванул, что ж, качайся на нарах, казенный путешественник..."
   Но когда за Уралом прочно стали, пропуская танки и артиллерию, инженер-капитан сбегал в штабной вагон, выпросил пять суток отпуска и вскочил на проходившую мимо платформу с зачехленной зениткой.
   ...Бронькин город лежал километров на пятьсот южнее Транссибирской магистрали. Выйдя из грязного пульмана местной линии, Челышев очутился на металлургической планете, замысленной Сталиным в конце двадцатых годов. Солнце заходило за исполинские домны и мартены, как бы намекая капитану, что в этом цивильном городе он чуть ли не самый распоследний человек. Если с Машенькой стряслась беда, фронтом здесь не покозыряешь.
   "Переночевать и то не пустят", - усмехнулся капитан и в невеселых мыслях подошел к серому семиэтажному, очевидно, самой предвоенной постройки, дому. Облицованное снизу гранитом здание выделялось среди трех- и четырехэтажных оштукатуренных или красного кирпича бараков, схожих с теми, что Челышев возводил еще студентом. "Совет Народных Комиссаров", - подумал мрачно, не сомневаясь, что спросят пропуск. Но вахтера не было, подъемника в шахте тоже, и осмелев, Павел Родионович по трехмаршевой лестнице поднялся, как на расправу, на пятый этаж.
   Звонок задребезжал резко и нетерпеливо, словно в него давно не звонили. "Она в тюрьме..." - подумал капитан, но тут же услышал медленные, тяжелые, недовольные шаги.
   - Кто там? - хрипло и равнодушно спросили за дверью, будто уже ничего - ни плохого, ни хорошего - не ждали и лишь сердились, что заставляют шастать по коридору и вертеть замок.
   - Открой. Свои.
   Собственный голос показался капитану чужим.
   Отворилась высокая, метра в три дверь, и Бронька огромным, поднятым к груди, животом ткнулась в Челышева.
   - Пашка?! Откуда?!
   "На свободе и к тому же на сносях", - невесело усмехнулся он и спросил:
   - Где Машенька?
   - Зря прибыл. Нету.
   - Где девочка?!
   - Скажи лучше - блядища...
   - Пристрелю! - закричал Челышев. Бронькино, помягчевшее от желтых пятен, лицо передернула злоба.
   - Не ори! Следователь на меня рыкал - не испугалась. А куда тебе, писклявому?..
   Опомнившись, капитан прошел длинным коридором в комнату и увидел на второй двери большую бурую печать.
   - Партизанская? - спросил с насмешкой и тут же покраснел. - Говори, что с Машкой. Вижу, тебе несладко, но и меня пойми. Год никаких писем, и вдруг девочка просится в часть. Шлю вызов - молчание... Здорово допекал ее твой Лазо*, чтоб ему сгореть в топке!
   * Дальневосточный партизан, сожженный японцами в паровозе.
   - Убили его в камере... А дочь твоя в Москву ускакала. Перевожу ей твои деньги, хоть они ей до лампочки. Знаешь, с кем она?
   - Рассказывай...
   - Первый ее - орел, красавец, хоть и сволочь московская. Из-за него мы и погорели.
   - Ты что?! Девочке шестнадцать лет!
   - А мне, вспомни, больше было?
   - Она беременна?!
   - Ни Боже мой. Он мужик умный, не то, что ты...
   - Рассказывай о Машеньке.
   - Погоди. Стучат. Значит, свои...
   Шлепая надетыми на босу ногу туфлями, Бронька побрела в коридор.
   - Каким ветром? Заходи. А то меня как раз убить грозятся.
   - Шутите, Варвара Алексеевна. Как вам, лучше? - спросил низкий женский голос.
   - Лучше, Надька, уже не будет. Если товарищ капитан не пристрелит, родами помру.
   Бронька втолкнула в комнату молодую крупную черноволосую женщину.
   - Знакомить или вспомнила?
   - Помню, - смутилась гостья. - Варвара Алексеевна, Гриша утром едет. Вы обещали колбасу. Сухую... - робко сказала она.
   - Имеется. Михал Степанычу на передачу берегла. Теперь не нужна... В кухне возьми. Знаешь, Пашка, ее брат в нашу Марью втрескался, а она на него ноль внимания, кило презрения. Так он себе другую нашел. Ссыльную.
   - Зачем вы так, Варвара Алексеевна? Ведь знаете: между ними ничего нету. Гриша еще мальчик, а Жека такое повидала, что на мужчин смотреть не хочет.
   - Да они сами, небось, на нее не больно зарятся... - усмехнулась Бронька. - Колбасу взяла? И топай. Товарища офицера с собой забери. Расскажешь ему, как Машка в Москве устроилась. А я устала. Лягу. Колбасу сунь ему в сидор. Или сумка есть? Ну ясно, где теперь женщина бывает без сумки? В бане да в кровати...
   Заглазно воспетый Маяковским город-сад мирно сиял всеми окнами и фонарями, даже тускловато отсвечивал пыльной листвой, но по-прежнему раздражал Челышева. Надежда Токарь молча шла рядом. "Небось воображает, что Бронька подсунула ее мне как командировочному, - сердился Челышев. - Ошибаешься, милая. Расскажи побыстрей, что с Машенькой, и двину на станцию. Времени у меня в обрез..."
   Однако, понимая, что ничего отрадного не услышит, он не торопил женщину, а она не выказывала желания копаться в чужой жизни.
   - Положение... - вздохнул Челышев. - Без бимбера не обойдешься...
   - А что такое бимбер? - спросила она.
   - Польский самогон.
   - У нас его нет. У нас только водка, - сказала женщина. - Но мы с Жекой как ее получим по талону, сразу на что-нибудь меняем.
   - Жека - это ссыльная? - спросил Челышев без всякого интереса.
   - Теперь под амнистию попала. Нет, не уголовница... Просто срок у нее был только пять лет. За родителей пострадала. А вы, значит, освобождали Польшу? Нет? Жалко. Интересуюсь, как там. Один знакомый поляк меня с собой зовет. Нет, не фронтовик. Он в детстве об сундук ушибся и нога не так срослась. Зато руки у него золотые: шпульку мне выточил. А уж голова, как говорила моя тетя, прямо-таки еврейская. Он большой умница, но вот не хочет здесь оставаться. Трудолюбивому человеку, считает, в СССР плохо. Говорит, у нас работать не научились. Я с ним спорю. Ведь такой был патриотизм! По двенадцать часов и дольше у станков стояли. А он смеется: это не работа, а позор. Его не переубедишь. Меня когда-то другому учили. А Альф - его зовут Альфред считает: раз на себя работать тут не дают, то и жить здесь нет смысла. И еще он верит, что за границей ему ногу страстят правильно. Медицина там совсем другая.
   - Смотрю, вы на Запад надеетесь, как на Царствие Небесное... - сказал Челышев.
   - Что вы!? Скорей как на поликлинику. А вы тоже считаете, что родину бросать некрасиво? Я много думала, что она для меня такое. Ведь родина - это от слов - род, родня, родные. А у меня никакой родни не осталось. Один брат Гриша. Но он уже отрезанный ломоть. Он даже в паспорте Токарь на Токарев переделал, чтобы по-русски звучало. Он писателем станет. Писателю за границу нельзя. Там язык другой. А мне все равно, где как говорят. Я ребенка хочу...
   "Что она со мной разоткровенничалась?" - удивился Челышев. Женщина начала его забавлять.
   - Здешние врачи мало понимают... - вздохнула она и тут же стыдливо заторопилась: "Ой, извините... Я все про себя, а вам интересно про Машу. Вы не волнуйтесь. У нее все даже очень отлично. Конечно, по возрасту Маша еще девочка, но по виду - вы даже не поверите! - совсем взрослая. На танцах всегда была как принцесса. Вокруг нее ужас что делалось. Столпотворение.
   - Бандюг?
   - На танцы разный народ ходит... Варвара Алексеевна вам в сердцах лишнего наговорила. Это она от нервов. Михаил Степанович был большой человек. У него две секретарши перед кабинетом сидели. А тут вдруг - тюрьма... - вздохнула женщина. "Своего отца вспомнила, - решил капитан. - Хотя ее отца вряд ли держали с уголовниками. Допросили и тут же шлепнули".
   - Может быть, Михаил Степанович голос на них повысил, а бандиты этого не любят, - сказала Надежда Токарь.
   - А за что сел?
   - Разное говорят. Они с Варварой Алексеевной весь город кормили, и никто от голода не умер. И себя, конечно, помнили. Как же иначе? Это только наша мама за чужих тревожилась, а себе ничего не просила... Вот и прожила недолго. И подруга Жека такая... А все люди себя не забывают. Наверное, у Михаила Степановича были завистники. Варвара же Алексеевна думает, что его арестовали, чтобы он дал показания на своего старого друга, большого московского руководителя.
   - На того, что теперь с моей дочкой?
   - Ага... Но это, товарищ капитан, не так плохо. Это даже хорошо... Я когда-то была с ним знакома. Он очень веселый и сердечный человек, хотя работа у него трудная, а завистников - так целая уйма! Но он вашей Маше очень поможет. Он хотя уже не молодой, но молодежь понимает.
   - Особенно девочек?
   - Это жизнь, товарищ капитан... Разве лучше было б, если б Маша с уркаганами связалась? Она ведь с ними уже ходила. А так в университете учиться начнет. Вокруг нее будет много культурных знакомых. Знаете, моя Жека как без них мучается! У нее в Москве подруг пруд пруди было, а тут она только с Гришей может говорить про литературу.
   Покружив неосвещенными проулками между хибарок, землянок и сараев, женщина и капитан остановились перед великолепной, совершенно малороссийской лужей, за которой одиноко кособочился небольшой барак. По-видимому, здесь кончался город. Вдалеке чернели одни терриконы.
   - Осторожней, - предупредила женщина. - Тут положены доски.
   - Что ж поляк, - нажал Челышев на первый слог, - умелец, а лужи не отведет?
   - Так труба тут три раза на день лопается. Альф хочет, чтобы я к нему переехала. У него комната лучше. Вот братишка уедет, и переберусь. Только сперва Жеку замуж выдам.
   - Подруга важней? - улыбнулся Челышев. Ему уже нравилась эта деваха. Отзывчивая, домашняя. С такой даже без любви век скоротать можно. Жаль, что она, по глупой молодости резвясь в Бронькином отеле, что-то в себе повредила.
   - Факт, подруга важней, - печально сказала женщина. - Мы полтора года вместе. С мужем еще неизвестно, столько проживешь или нет. А моей Жеке очень замуж надо. У нее никого нет. Я уеду - она пропадет. Ей бы в первую очередь отсюда уехать. Мало что может случиться... Она второго раза не выдержит. И так сама не своя. Мечется, как синичка в клетке. Теперь в медицинский поступать надумала, потому что врачихам в заключении легче. Ой, чего-то я разболталась, а мы уже пришли...
   Надежда Токарь ввела Челышева в темный коридорчик, толкнула одну из трех дверей, зажгла свет, и капитан разглядел комнату. Посредине, перегораживая ее, возвышалась печь. Рядом с печью висела, не доставая до полу, цветастая тряпка, из-под которой высунул ноги лежак. Два других лежака выстроились по эту сторону занавески. На одном лежал старый чемодан, а между лежаками красовалась швейная машина на самодельной подставке.
   "Поляк сварганил", - подумал Челышев, неожиданно позавидовав чужому уюту. Комната казалась невыносимо нищей, но все-таки напоминала людское жилье. А у капитана были всего лишь нары в теплушке, и та теплушка то ли уже отползала за Новосибирск, то ли все еще ждала на отводных путях, пропуская всех, кто главнее.
   - Вы, наверное, голодный? Сейчас поужинаем, - сказала женщина.
   - Пожалуй, - кивнул Челышев и стал выкладывать из вещмешка на стол буханки хлеба, консервы, плитки пшенного концентрата и в завершение вытащил небольшую канисторку. Хозяйка, остолбенев, смотрела на военного. Ей почудилось, что капитан сейчас наестся, напьется, а там - кто знает?! - вдруг застрелится...
   Должно быть, нечто подобное мелькнуло и в челышевском мозгу, потому что, опростав сидор, капитан поднялся с кривой ухмылкой и, схватив хозяйку за руку, крикнул:
   - Где же мой несостоявшийся зять?! Не желает ли чокнуться с дураком-тестем?
   "Начинается..." - с ужасом подумала женщина и уже не рада была, что притащила сюда отца этой вредины Машки. Все за Машкой ухлестывали. Даже седой москвич. А Надю Токарь, когда в гортеатре после его доклада она к нему подошла, москвич узнал не сразу. Правда, тут же смутившись и покраснев (как только один умел краснеть по-юношески во все свое худое, никогда не стареющее лицо!), москвич стал извиняться:
   - Ну конечно, как тебя узнаешь, когда ты, несмотря, так сказать, на тяжелое военное время, такая красавица?! Ты и девочкой была хорошенькая, но с сегодняшней не сравнить. Неужели не замужем? Ну конечно, война... Ах, жених все-таки есть! Везет же некоторым тыловикам. А где братишка? Не забыла, как он, паршивец, заглянул в чулан?.. Уже десятиклассник? Статьи пишет? Ну и правильно. Стихи у него совсем не получались. Пусть забежит ко мне в горком. И тебя, конечно, пригласил бы, но боюсь, так сказать, вызвать ревность тылового товарища...
   Гришину статью о военной прозе москвич похвалил, и то, что Гриша подправил фамилию, - тоже одобрил.
   - Все советские люди теперь русские. В такой страшной войне победить могли только русские, - сказал он и написал Грише на бланке ЦК рекомендательное письмо в Литературный институт советских писателей.
   "...Так все устроилось, и надо же было мне напоследок привести этого психа", - подумала Надежда Токарь.
   Вдруг дернулась занавеска и пропустила молодую женщину в серой юбке и синей мужской, застегнутой не доверху, рубашке. Каштановые, коротко остриженные волосы и маленькие проволочные очки придавали женщине невзрослый, чуть ли не школьный вид. Челышев вздрогнул от жалости и тотчас улыбнулся, чтобы жалость не отпечаталась на его лице.
   - Простите ради Христа, - сказал смущенно и от неловкости понес околесицу:
   - Такая, понимаете ли, незадача. Видел я в Австрии оптическую лавку. Хозяин сбежал, а очки всех фасонов лежали, как при коммунизме. Знал бы, вам привез...
   - Н-да... - вздохнула Надежда Токарь, решив, что капитан насмехается над подругой.
   - Значит, я невезучая, - тряхнула головой юная женщина. - А это что у вас? Взрывчатка? - Она посмотрела на темно-вишневую канисторку.
   - Сливовица. Ничего, теперь не прошляплю. Давайте номера стекол - я вам из Японии вышлю.
   - Жека, это Машин папа, - сказала хозяйка.
   - Я догадалась.
   - Похож? - спросил Челышев.