- К счастью, не очень, - усмехнулась Жека, и капитан огорчился.
   Скрипнула дверь. Вошел худой юноша с черными расчесанными по-маяковски прядями и недружелюбно кивнул капитану.
   "А я сивый..." - подумал Павел Родионович и взглянул на Жеку. Из-за маленьких стекол ее глаза, казалось, проглядывали Челышева насквозь. Впрочем, что в нем загадочного? Победитель примчался спасать дочку, а та упорхнула в Москву в содержанки к высокому партаппаратчику. Вот и ломится победитель в чужую хибару, в чужую жизнь, на чужие проводы.
   "Так был у меня выбор или извечно выбора не бывает? - вспоминал старик спустя долгие годы. - Не столкнись я с Женей в этом бараке, вряд ли бы стал догонять свою часть. Японская кампания меня не занимала. В том послепобедном июле мне казалось: я ни на что уже не годен. Должно быть, Господь послал мне в ту ночь Женю, чтобы я не разрядил в себя парабеллум..."
   Но пока Женя (или Жека) молча сидела за столом напротив капитана, и ее глаза из-за школьных очков с недоумением и тревогой смотрели на гостя. Хозяйка поняла, что между ее подругой и Машкиным отцом намечается нечто и невольно погрустнела. Даже разговаривала как-то вяло:
   - Наверное, в Польше не так уж и весело. Города разорены. От Варшавы целого дома не осталось...
   - Ах оставь свою Варшаву! Ведь прощаемся, Надька. Ведь навсегда-навсегда! - Юноша вдруг обнял сестру и заплакал.
   - Пить ему не стоит, - шепнул Челышев Жеке.
   - Не приказывайте! Что он тут распоряжается? Жека, запрети ему командовать! - рассердился юноша.
   - Не волнуйся, Кутик, товарищ капитан пошутил. Правда, Павел Родионович? Кутик у нас взрослый, самостоятельный. Кутик может много выпить. Просто он сейчас не в настроении, - стала утешать брата хозяйка.
   А Жека по-прежнему молчала, словно всё на свете - лагерь, ссылка, плач мальчугана - значили для нее не больше, чем эти пустые стены, голая печь и плохо уложенные через лужу доски. Словно за всем этим текла невидимая, закрытая от всех Жекина жизнь, которую Павлу Родионовичу не понять и куда не проникнуть. Однако сама Жека не только проникала в Челышева и узнавала его прошлое, но даже схватывала нынешние зыбкие, внезапно всплывшие в нем надежды. А Жекины глаза будто увещевали капитана: "Понимаю, вам тяжело. Привыкли о ком-то заботиться, а теперь не о ком. Поэтому, даже не поздоровавшись, брякнули об очках... Нет, я не обижаюсь. Мне приятно. Давно никто меня не опекал. Но ради всех святых не смотрите на меня как на свою судьбу. Я и со своей-то не соображу, что делать. А вы уставились на меня так, словно я ваше спасение..."
   - Не расстраивайся, Кутик, - повторила Надежда Токарь. - Павел Родионович не будет приказывать Жеке. Жека уедет с нами.
   - За ней второй поляк увивается, - сквозь слезы улыбнулся юноша.
   - Мне это сообщать не обязательно. Я - человек посторонний, - помрачнел Челышев. Он видел, что хозяйке пора собирать брата, но все равно не поднимался, пил сливовицу и не мог отвести взгляда от Жеки. Время сжалось до того, что чудилось: вот-вот оно взорвется. В страду - сутки кормят год, а тут секунда могла перевернуть челышевскую судьбу. Капитан все откровенней вбирал в себя Жекино лицо, едва прикрытую синей бумазеей шею, оголенные по локоть руки и весь переполнялся жалостью к этой девчонке. Воздух вокруг нее дышал, и пространство между капитаном и Жекой пересыщалось грозовыми разрядами.
   Снова скрипнула дверь, и в комнату колченого пролез поджарый мужчина. "На иностранца похож, - подумал Челышев. - В лице ничего еврейского". - Милости просим! - вскочил он, предлагая выпивку и закуску. Вошедший с грустной усмешкой скареда взглянул на разгулявшегося вояку, и Челышеву стало не по себе. За два года наступления он привык, что в домах и хатах к столу зовут не хозяева, а те, кто приносит еду.
   - Что он здесь распоряжается? - снова всхлипнул юноша.
   - Садись, Альф. - Надежда Токарь вытолкнула из-под стола табуретку.
   - Не гожусь я для мирной жизни, - тихо сказал Челышев Жеке.
   - Годитесь... - еще тише ответила она.
   - Наливай, Альф. Это сливовица, - сказала хозяйка. - Товарищ капитан проездом. Ой, что-то от градусов петь захотелось...
   Вдруг на ее коленях очутилась очень похожая на саму Надежду Токарь гитара, и хозяйка повела низким голосом "Мой костер", но не романсово, как у Чайковского, и не на цыганский манер, а куда разухабистей и откровенней.
   "В Бронькином отделе наловчилась..." - подумал Челышев, но тут песня захватила его, словно они с Жекой в самом деле бродяжили. Но ведь ни в какие дни не сходились и лишь третий час глядели друг на друга через стол.
   ...Кто-о-то за-автра-а, со-око-ол мо-ой,
   На гру-у-ди-и мо-оей раз-вья-яжи-ет
   Узел, стя-а-ну-ты-ий та-обо-ой...
   Хозяйка пела, может быть, намекая, что Челышеву пора отчаливать. "Но причем тут узел? Не он тот узел стягивал, а распутает второй поляк. Втолкнет Жеку в пассажирский поезд и повезет не в китайскую державу, а в Польшу или еще дальше... А ты колотись на нарах о вагонку и бормочи "На сопках Маньчжурии". Как хочется остаться! Не цыган ведь... Пусть Альф увозит хозяйку, этот плакса катит в Москву, а Жека - ждет меня здесь. Только вернусь ли?.. Ничего не скажешь, великое везение, сломав такую войну, тащиться на следующую, явно никому не нужную!"
   Вспа-оминай, ко-оли дру-уга-ая...
   "Нет, решил - другой не будет. Либо Жека, либо никто..."
   Хозяйка, покончив с "Костром", запела "Гори, гори, моя звезда", но в самом патетическом месте выронила гитару, и та, съехав с ее круглых коленей, жалобно загудела.
   - Ой и влюбился Павел Родионович, - засмеялась хозяйка. - Надо же, прямо с порога. Давно такого мужчину не встречала.
   И тут с Челышевым что-то стряслось. Налившись кровью, он полоснул хозяйку недобрым взглядом и поднялся.
   - Мне пора. Спасибо за приют! - хотел сказать сурово, а вышло по-петушьи, и, подхватив отощавший сидор, капитан заспешил из комнаты. Он был оскорблен и подавлен. Почему все в жизни так паскудно срывается? Надька Токарь - то ли по неосторожности, то ли со зла - смахнула невидимые нити, что уже тянулись от женщины Жеки к Челышеву. "Словно засветила непроявленную пленку..." - подумал машинально и толкнул скошенную дверь.
   - Капитан, подождите. Я вас провожу... - раздался за спиной негромкий Жекин голос, после чего в комнате стало так тихо, точно все из нее вылетело через печную трубу или другим непостижимым образом.
   ("Она выбирала, а не я, - не однажды вспоминал Челышев, и сейчас, на московском бульваре, подумал о том же. - Ей обещали Запад, а она осталась ждать меня, хотя не знала, что Маньчжурская кампания выйдет короткой. Американцы кинут бомбу на Хиросиму и получится не война, а скорее экскурсия. Зато очков я ей привез целый чемодан. На вокзале не успел спросить, какие нужны. Проходил товарняк, я впрыгнул на тормозную площадку, хотя до смерти хотел остаться. У Жеки было такое лицо, словно она только что была со мной близка. У застенчивых, воспитанных, тонко организованных женщин под утро всегда несколько потерянные лица. Словно они ночью проспали свою остановку и едут без билета...")
   Старик расчувствовался от набежавших воспоминаний, и теперь бульвар показался ему обычным предвечерним бульваром. Деревья были по-июньски молоды, и Челышев, будто скинув годы, затосковал по жене, перебежал асфальт, остановил случайную машину и вот уже отпирал собственную дверь.
   Женя сидела в кухне и читала письмо.
   - Варвару Алексеевну увезли. Токарев только что звонил. - В ее голосе почудилось осуждение: почему не дождался санитаров?
   - Звонил... Увезли... Меня тоже скоро увезут... - заворчал старик.
   - Пашет, перестань.
   - То ему печатай, то звонит... Вечно - Токарев, Токарев... Продыху никакого.
   - Пашет, у тебя умерла жена, а ты Бог знает, к чему цепляешься.
   - Поздно умерла... Надо было ее пристрелить еще в Сибири.
   - И глупо. Сел бы в лагерь, а я - куда?
   - Укатила бы в Америку.
   - Не стыдно? Вот, кстати, прочти. Надюха снова зовет нас в гости. Уже даже отказываться неловко. Поедем?
   - Езжай одна.
   - И что думаешь - попробую!
   Он взял письмо и, отдалив от глаз, прочел: "Дорогие Жекочка и Павел Родионович! Ужасно по вам заскучила..." Что за ерунда? Зачем кривляется?
   - Пашет, ей там не с кем говорить по-русски.
   - Мне - тоже... Ни по-русски, ни по-каковски, - рассердился старик и ушел в комнату. Надькины письма всегда выбивали его из колеи, но теперь он подумал, что жене незачем уходить к некоему сослуживцу. Она может попросту не воротиться из Соединенных Штатов.
   Секретер был закрыт. Никаких следов Токарева.
   "...Тебе, Пашет, надо было жениться на естественной женщине. Ты бы ей весь белый свет заслонил", - вспомнил старик утреннюю реплику Жеки. "Да, не увлек я ее, - сказал он себе. - Любопытно, на какую долю ее души смею претендовать?"
   - Пашет, это просто удивительно, - засмеялась в кухне Женя. - На восьмом десятке ты негодуешь, как мальчишка. Сколько в тебе неизрасходованных эмоций!
   Она вошла в комнату, обняла мужа, и он опять сдался, сраженный не столько ее словами, сколько теплотой ее рук.
   - А в Америку я все-таки полечу. Теперь это, по-видимому, реально. Почему-то очень хочется повидать Надюху. Ты без меня справишься. Теперь... Женя помедлила, намекая на смерть Варвары Алексеевны, - у тебя хлопот меньше... Извини, что не откладываю разговор, но, боюсь, потом лететь будет поздно.
   - Ты еще молодая... - шепнул старик и вдавился лицом в ее плечо.
   - Никто не знает своего часа, - вздохнула Женя, и Челышев вспомнил, что то же самое сказал днем длиннокудрый.
   "Часа своей смерти не знает никто, - подумала Евгения Сергеевна. - Но приближение беды иногда ощущаешь просто физически. Зачем лететь мне в Америку? Чтобы доказать Пашету, будто свободная женщина? А почему не объявить прямо, что хочу несколько месяцев пожить без оглядки на эту мрачную физиономию, на этот сварливый характер?"
   Она осторожно взглянула на мужа. Отвернувшись, он лежал на тахте, и Женя не поняла, сердится он или дремлет. "Старый, - подумала она, - а скоро станет дряхлым. Прошла наша жизнь, и следующей не будет. А я стара? Нет, - покачала головой, и, как всегда, жесткая прядь молодо коснулась щеки. - Нет... Я на что-то надеюсь. Старость - это сдача прошлому, а я все еще чего-то жду... Не жду, а бегу от себя, и нигде нет мне покоя... Это потому, что пустилась наперегонки со своим возрастом. Но такими штуками никого не обманешь. Куда честней бросить Пашета, а не возвращаться к нему каждый раз, как ни в чем не бывало... Нет, - перебила себя. - Я уходила ненадолго, всего на несколько часов. Это было несерьезно, просто чтобы развеяться. Иначе бы не выдержала... Все Пашету плохо, всюду ему не так. А уж подозрителен, как лагерный кум. Нет, просто как старик. Я покидала его ненадолго. Но бросить никогда не собиралась... А если я просто трусиха? Трусиха и к тому же обманщица? Ведь решила смыться в Америку... Не смыться, а съездить на два месяца. Надька пришлет приглашение и полечу. Сегодня это возможно. Но лагерниц не пускают. А я добьюсь! - рассердилась Женя. - И хватит раздваиваться. Добьюсь, полечу, потому что потом будет поздно. Ишемия, стенокардия, сердечная недостаточность, нервное истощение... Вон сколько у меня всего!.. А зачем тебе Надюха? Ведь скоро тридцать лет, как расстались? Значит, зачем-то нужна. Может быть, меня скоро выдернут на последний этап, и я хочу обновить воспоминания. А Надюха одно из самых дорогих..."
   Первокурсницу филфака Женю Кныш арестовали вместе с родителями. Тихая московская девочка, она до лагеря ничего не умела, да и в лагере не получила профессии. Правда, с полгода толкала на кирпичном заводе вагонетки. А потом с ней стряслась беда. Она забеременела от молодого фельдшера, бывшего студента-медика.
   - Поговорю с врачами. Вдруг согласятся, - пытался он успокоить Женю, а заодно и себя.
   - Не мели ерунды. Аборты запрещены даже за зоной. Сам сделаешь.
   - Но я только трупы резал... - испугался студент.
   - Учти, "мамкой"* я не стану. Скорей повешусь на вагонетке, - сказала Женя, понимая, что расчитывать можно лишь на себя.
   * Заключенная, родившая в лагере.
   Она стала поднимать за один раз больше кирпичей, чем самая остервенелая стахановка. Надо было торопиться, потому что Женя опасалась полюбить в себе ребенка, которого у нее все равно отнимут. Но юное тело презирало голод, недосып, рвоту, и живот все круглился и круглился...
   Кровотечение началось, когда она уже потеряла последнюю надежду. Транспорта в зоне, понятно, не оказалось. До медицинской землянки Женю несли на руках, и когда положили на стол, даже пожилая, привыкшая к фантастической женской живучести докторица удивилась, что Женя не умерла.
   ...Ей дали инвалидность, оставили нянечкой при санчасти и вытолкнули за проволоку, едва кончился ее пятилетний срок. Шла война. Почти никого не освобождали. Но Женя мало походила на живую женщину. Вряд ли бы она долго протянула, если бы ее случайно не подобрала Надюха Токарь. Надюха ее выходила и едва не увезла с собой. Приятель Альфа, тоже польский еврей, все прикидывал, жениться ли ему на Жеке, но Жека нисколько его не поощряла.
   - Ну что ты не мычишь, не телишься!? - злилась на подругу Надька. - Ведь без нас пропадешь, и никакой капитан тебя не выручит. Видишь, ничего он тебе не пишет. Или убили, или одумался. Да и ничего между вами такого не было, чтобы письма писать. А этому, - она имела в виду польского еврея, - только моргни, и он готов...
   - Не стану я хорошему человеку свинью подкладывать, - отвечала Женя. Вдруг меня не выпустят. Как тогда быть?
   - Э, смелого пуля боится... - отмахивалась Надька.
   - И стыд не берет... - в тон ей отвечала Жека. - Нет уж, езжайте одни.
   И они уехали.
   Наступила зябкая голодная осень, потому что в предвидении отъезда Токари ни картошки, ни топлива не запасали. Ветер гулял по хибаре, как по лагерному бараку, и время в ней тянулось еще тоскливей, чем в зоне. Но вот ноябрьским привычно-безнадежным вечером послышался деликатный дверной стук, и на пороге возник Челышев - за спиной сидор, на голове ушанка, в каждой руке по чемодану... Женя обняла Пашета, закружила и впервые обрадовалась, что не вышла замуж за поляка. Там, в Европе, такие чудеса невозможны...
   Ее жизнь теперь и впрямь напоминала чудо. Женя хорошела на глазах. Это замечали все - соседи, сокурсницы, даже малознакомые люди. Казалось, в судьбу Жени Кныш, как в камеру, выломав дверь и сорвав намордники, впустили воздуху с воли. Вокруг хибары по-прежнему лежала Сибирь, но даже Сибирь словно бы потеплела. Впрочем, перебираться из Сибири было страшно. Это могла себе позволить лишь Варвара Алексеевна, обыкновенная уголовница. Родив ребенка, она укатила в родной город, восстановила свой партийный стаж и вскоре перебралась под Москву.
   Иногда по служебным делам Пашет ездил в столицу, но всегда возвращался оттуда злой и мрачный, словно все московское выводило его из себя. "Недоволен дочерью", - догадывалась Женя.
   Действительно, Машина жизнь не радовала Челышева. Никакого высокого партаппаратчика рядом с ней не было. Маша то разводилась, то снова выскакивала замуж, и ее комната, вечно полная каких-то шумных, пьяных, беспутных мужчин, напоминала не то вокзал, не то гостиницу. Пашет, сокращая командировки, убегал от этого ужаса в Сибирь, к своей тихой, милой, ласковой Жене, и не было для него на земле уютней угла, чем окраинная хибара, а впоследствии двухкомнатная квартира в центре города.
   Но вот скончался генералиссимус, и Женя Кныш, будто очнувшись от долгой сибирской спячки, осунулась, помолодела и взбунтовалась.
   - В Москву! В Москву! - повторяла она днем и ночью. - Если не нынче, то вообще не уедем...
   Она начала писать в грозные московские инстанции, разыскивать друзей отца, своих бывших подруг, и Челышев с опаской наблюдал, как Женя из запуганной, смирной ссыльно-поселенки превращается в волевую, отважную и, главное, самодостаточную женщину. Но останется ли она такой в Москве? Ведь там Павел Родионович ничем ей помочь не сможет. Не окажется ли она в Москве без опоры, одна, как на юру? Не обратится ли в замученную московскими давками и расстояниями, заполошную, вечно разрывающуюся между службой, очередями и домом столичную страстотерпицу? А если в Москве они с Женей озлобятся друг на друга и наступит беспросветная семейная каторга?..
   Челышев пытался убедить жену в непрочности нового реабилитационного курса. Ведь этот курс всенародно не объявлен. Больше того: недавно "Правда" назвала закрытую речь Хрущева вымыслом западной пропаганды, хотя ее читали даже беспартийным. Собственно, этого и следовало ожидать. Партия не станет каяться, а ее уличенные в преступлениях сановники не побредут, будто пленные немцы, по московским улицам во славу справедливости и в назидание потомству. Никакая власть ничего подобного себе не позволит.
   Но Женя была неумолима, и Челышеву пришлось вскарабкаться на верхнюю полку купейного вагона. Путешествие обещало быть приятным. Ехали налегке, словно молодожены. Женя радовалась, как гимназистка, впервые вырвавшаяся из захолустья, и огорчало ее лишь одно: на Казанском вокзале она встретит падчерицу.
   Но вдруг в вагон вкатилась толстая суматошная баба с сумкой через плечо и по-милицейски зычно закричала:
   - Чейлышев кто тута? Чейлышев сюда!
   Павел Родионович испуганно развернул телеграмму: "Встретить великому сожалению не смогу позвони вечером целую Маша".
   "Ну уж нет. Пусть сама нас ищет", - подумала Женя, хотя жалела мужа. Он и прежде, насупившись, глядел в окно, словно его везли в другую сторону да еще под конвоем. Теперь же, после телеграммы, он выглядел, как смертник.
   "А я соблазняла Пашета Москвой, мол, он там чаще сможет видеться с дочкой. А оказывается, отец ей вовсе не нужен", - подумала Женя.
   Лишь вечером, когда вагонное радио объявило о самоубийстве бывшего Машиного любовника, Пашет слегка ожил. Зато Женю охватила тревога: "Очевидно, в столице случилось что-то непредвиденное. Неужели прав мой мудрый муж? Вот она, первая смерть. Но эти люди редко кончают с собой. Почему он решился? Со страха? Нет, непохоже..."
   Она вспомнила, как давным-давно Надюха и Гриша повели ее в городской театр на доклад видного московского пропагандиста. Хотя многие были в телогрейках, Женя чувствовала себя в театре еще неуютней, чем накануне в шахтерском клубе. Ей казалось: все знают, кто она, и сейчас ее выведут из зала. Даже хорошо, если только на этом все кончится. Она ни за что не пошла бы ни сюда, ни вчера на танцы, если бы не Гриша Токарев. Что скрывать, за Токаревым она последовала бы куда угодно... Впрочем, сейчас надо думать не о Токареве, а о московском партаппаратчике. Почему он застрелился?
   Тогда, в театре, он Жене, пожалуй, даже понравился, хотя голос у него оказался не по-мужски высоким. Но зато москвич нисколько не важничал и даже отдаленно не смахивал ни на тюремное, ни на городское начальство. Он не глядел ни в какие бумажки и о Сталине, Рузвельте, Черчилле и советских маршалах говорил запросто, словно о приятелях или соседях, лишь не к месту часто вставляя просторечное "так сказать". Женя еще подумала, как бы повел себя этот седой человек, если бы его поставили во главе лагеря или райисполкома.
   "Лучше других, - решила сейчас в поезде. - В нем все-таки была какая-то порядочность. За ним безусловно следили. Чтобы его припугнуть, арестовали его партизанского друга, сожителя Варвары Алексеевны, а он струсил. Он даже помог Токареву, хотя знал, что Токарев - сын расстрелянного. Почему же такой человек сам ушел из жизни? Испугался процесса, наподобие Нюрнбергского? Но ведь ясно, что ничего даже отдаленно похожего не предвидится. Тут я с Пашетом абсолютно согласна. Однако самоубийство - поступок, и от него не отмахнешься. Вдруг это - нечто вроде катарсиса? Очищение человека, не верующего в Бога и в бессмертие. Как бы там ни было, все это печально. Он был не худшим в их шайке, и я вовсе не испытаю радости, если они, как геринги, начнут глотать ампулы или разряжать в себя именные наганы. Муки совести прекрасны, но пусть бы этот человек жил себе дальше, а Маша, вместо его похорон, ждала бы нас на Казанском вокзале, и мы с ней, как две смирившиеся фурии, лобызали друг дружку..."
   Дотащив чемоданы до стоянки такси и выстояв долгую очередь, Женя с Челышевым, еле живые, измученные ранней жарой, достигли наконец временного пристанища. Но не успели они даже толком отдышаться, как в комнатку ввалились Маша и Токарев, молодые, счастливые, навеселе, словно вернулись не с кладбища, а из загса.
   Женя была обескуражена. Почему Токарев не писал, что встречается с дочкой Пашета? Во всех письмах он неутомимо жаловался, что его не берут на работу, не печатают и дела его крайне плачевны. Но, оказывается, он вполне счастлив.
   Маша, расцеловав отца, великодушно потянулась к мачехе, но та лишь пожала ей руку.
   ...А Машу стоило пожалеть. Нынешний день дался ей нелегко. Не могла она не пойти на похороны. Тогда, одиннадцать лет назад, когда арестовали мамашу и ее сожителя, Маша позвонила в Москву, уверенная, что седой красавец бросит трубку. Но он мрачно сказал: "Приезжай" и выслал ей "до востребования" пропуск в столицу.
   Маша торопливо оформляла документы, боясь, что ее вызовут свидетельницей и возьмут подписку о невыезде. Бокс подстерегал ее на всех углах, торчал в подъезде и в конце концов вломился в квартиру.
   - Все! Теперь не отвертишься. Моя будешь... - противно дышал он, тесня Машу в кухню. Комнаты были опечатаны.
   - С сивым хмырем баралась?
   - Да погоди, глупый, - шептала Маша, словно их подслушивали. Надо было охладить Валябу. Давясь плачем, Маша клялась, что перед ним, Валькой, она чиста и что сивый ничего ей такого не сделал. Это материнский хахаль к ней лез, а москвич, наоборот, прятал ее у себя, потому что хахаль совсем чокнутый. А когда москвич уехал, материн хахаль ее изнасиловал.
   - С тобой не справлюсь, а он, знаешь, какой здоровенный бугай! всхлипывала Маша, почти веря, что так все и случилось.
   Валяба рыдал, как припадочный. То озверело колотил, то целовал Машу и божился, что начальник УРСа от него не уйдет. В тюряге сидят кореша... А Маше не терпелось выставить Бокса на лестницу.
   В тот же вечер, ни с кем не попрощавшись, Маша влезла в переполненный поезд, и спустя неделю на Казанском ее встретила приятельница москвича, Сусанна Федоровна. Она определила Машу на подготовительные курсы, ни о чем не расспрашивала и только следила, чтобы Маша вовремя ела, мылась и стирала свое белье.
   Прошло два месяца, и вдруг пожилая женщина сказала:
   - Можешь написать матери. Ее выпустили, а Михал Степаныча убили сокамерники.
   Ночью Маша тщетно пыталась разреветься, а утром отправила матери короткое письмо. Велела отцовские деньги высылать ей на главный почтамт и никому не говорить, где Маша. Осточертели ей сибирские знакомства. В августе Маша сдала экзамены на аттестат зрелости, а еще через месяц - вступительные в университет, переехала в общежитие на Стромынку и потеряла из виду Сусанну Федоровну.
   Нет, не пойти на похороны Маша не могла...
   Гроб водрузили в главном зале, а жаждущие постоять у тела вытянулись очередью в соседнем. Их оказалось не меньше, чем входивших с улицы простых смертных. На возвышении вдова склонялась над покойником, что-то поправляла, гладила его поредевшие, зачесанные назад белые волосы и желтые щеки.
   "Работает на публику", - подумала Маша.
   Последние полтора месяца у нее с благодетелем вновь начался роман, точнее - страшный загул. Машу только что оставил четвертый муж, а благодетеля перевели с начальственной должности на почетную, и досуг у него стал немерянным. Впрочем, он и при Сталине умудрялся влетать в двухнедельные запои, сваливая самые неприятные мероприятия на своих безропотных соратников.
   Нынче они распоряжались на похоронах. Поскольку Маше нельзя было стоять рядом с вдовой или сидеть перед гробом среди родственников, ее несколько раз пропускали на караул без очереди.
   Вдруг на возвышении, возле вдовы, появился мальчик. Цепляясь за мать, он испуганно глядел на покойника, словно ожидал от него нахлобучки.
   Мальчик смутил Машу, и она решила больше не становиться с повязкой к гробу.
   В соседнем зале очередь повязочников, не единожды перепутавшись и переплетясь, превратилась в откровенную толчею. Еще бы! Как усидеть дома, когда человек сам себя казнил?!
   "Поторопился, - подумала Маша. - Спьяну поверил, что его дела - швах. Умный мужик, а повел себя, как мальчишка. Оставил меня одну..." - всплакнула она.
   Действительно, Машины обстоятельства вызывали тревогу. Диссертацию, которая писалась три года, нынче защищать было бессмысленно, поскольку на двухстах страницах Маша сорок четыре раза процитировала Сталина.
   "Как будто можно было меньше? - поморщилась она. - Нет, с диссертацией надо распроститься. Даже будь он (то есть благодетель) жив, все равно с защитой ничего бы не вышло. Да и в последнее время он разве что-нибудь значил? Значил бы - не покончил с собой... А я хороша?! О чем думаю? Я - живая. Напишу новую..." - Маша вздохнула, сорвала с рукава повязку и прошла в третий зал, где было просторней.
   Здесь, под приглушенное рыдание отдаленного духового оркестра, сидели или угрюмо сновали из угла в угол отстоявшие в карауле интеллектуалы и партийные бонзы. Кое-кто безразлично кивал Маше. Но большинство отворачивалось, и Маша вновь ощутила себя, как в детстве возле горкомовского дома, униженной и обойденной. Хотелось уйти от этих важных мужчин и заносчивых женщин, от занавешенных черно-алыми полотнищами зеркал и от медленно, будто расчетливо, бьющих по ребрам медных всхлипов. Но надо было стоять, не опуская головы, хотя купленные накануне туфли немилосердно жали, а душа ныла, как в кресле у дантиста. Куда уж лучше в растоптанных сандалетах терпеливо ожидать на Казанском вечно опаздывающий пассажирский. Маша представила себе, как мачеха и отец мечутся по перрону в поисках носильщиков, и ей стало не по себе.