"Это она ему мстит за то, что назвал КГБ охранкой", - решил старик.
   - Публикуются новые повести и романы, затеваются серьезнейшие дискуссии, накопилась тьма насущных вопросов, а ты, Гришенька, молчишь, и мы без твоих мудрых объяснений хлопаем ушами.
   - Мать, перестань, - поморщился Токарев.
   - Нет, милый, ты так просто не отмахнешься от благодарных читателей. Что ж, просвещал-просвещал, а потом дал деру. Поманил-поманил и - бросил? Нехорошо. Некрасиво. Мы тобой гордились, мы-то на тебя надеялись. А ты, ходит слух, еще и поддался новым, вернее, старым веяньям - в Бога поверил... Словом, ушел в кусты, нами брезгуешь, думать о нас не желаешь.
   - Не трогай его, - тихо сказала Женя.
   - Вечно ты с ним нянчишься, доченька, - улыбнулась бой-баба. - А он не ребенок. Он, между прочим, учитель жизни. Ладно, Гришенька. Бог - Он, конечно, Бог, но и сам не будь лопухом. А ты сдался, слинял. Боюсь, подражаешь своему тестю. Это его идея-фикс: никуда не лезть, ни в чем не участвовать. Пашет апостол морального подполья...
   - Нет, чур, без меня, - пробурчал старик. Он был обескуражен. Ведь никогда не делился с бандершей своими мыслями. Неужели Женя настолько с ней откровенна? К тому же в устах этой старухи "Пашет" звучало как бы с маленькой буквы: не имя, а должность.
   - Оставь, - снова сказала Женя бой-бабе. - В критике сегодня невозможно работать. Поэтому мальчик из нее ушел...
   - Куда? - воскликнула бой-баба. - В Церковь? В личную жизнь? В мещанство?
   - Мать, не сдается ли тебе, что подобные вопросы слишком бесцеремонны? насупился Токарев.
   - А ты что, забыл, что я бесцеремонная тварь? Я ведь и такая и сякая, и с нарядчиками жила... Все семьдесят семь собак можешь на меня навесить, а я все равно тебя, колючего, люблю. Мне обидно, что ты себя самообираешь. Мало того, что советская власть, - бандерша все-таки приглушила голос, - нас обделила, так мы еще сами себя ограничиваем! Ну что за ерунда?! Дурь последняя. Девочки и мальчики, жизнь коротка. Это вам говорю я, несчастная старуха. У меня собственных радостей давно не осталось. Никакие нарядчики больше со мной спать не будут, - подмигнула она Жене, и та покраснела.
   "Другим она об этой мегере рассказывала, а со мной никогда ничем не делилась... Запугал я ее своей брезгливостью", - подумал старик.
   - Вот и кручусь-поворачиваюсь. Гребу, как говорится, под себя, потому что я хоть женщина старая, а все же не курица. А ты, Гриша, - кура мужеска полу. Публиковаться же ведь ты любил? Погоди, погоди, доченька! Знаю, знаю, что мне ответишь: никаких светлых мыслей теперь в прессу не протащишь, цензура зверствует и так далее и тому подобное. Согласна, согласна! Но что же? Сидеть и ждать, пока развиднеется? А если не развиднеется? Если так уж навечно? И даже еще хуже будет? Придут, скажем, китайцы. Что тогда делать? Харакири?
   - Ну, мать, не пугай на ночь глядя! - усмехнулся Токарев.
   - Я не пугаю. Я дело говорю. Если ты храбрый - борись. Вон академик Сахаров организовал Комитет прав человека. Преклоняюсь, уважаю, хотя не верю, что окончится добром. Открытое сопротивление - увы! - бесполезно. Это я знала еще в лагере. Бунтовать глупо. Приспосабливаться - куда умней. Не бунтари, а как раз приспособленцы улучшают мир, делают его более сносным для проживания. Мой папочка, вечная ему память, старый эсдек, чего добился? Только того, что был расстрелян, а меня сунули на десять лет в зону и на восемь в ссылку. Правда, папочка был еврей, значит, по самой своей природе бунтарь. Но даже еврею не стоило шебуршиться.
   - Рожденный ползать... - вздохнула подруга Жени.
   - А что твой буревестник - не ползал? Чуточку поерепенился, а когда царскому дому стукнуло триста лет, вернулся как шелковый. А почему? Потому что жизни хорошей захотел. И на большевиков он тоже поначалу вскидывался. "Несвоевременные мысли" сочинял. (За эту книгу потом сажали.) Петиции разные подписывал, даже в эмиграцию умотал. А потом, когда кончились доллары, как миленький приполз и еще прошипел: если враг не сдается, его к ногтю... Так что до сих пор литературоведы не выяснили, кто он - сокол или уж...
   - Несчастный русский интеллигент, - сказала Женя.
   - Ты, доченька, всякого жалеть будешь. Лучше вон Токарева своего пожалей. Объясни ему, что его здешняя, посюсторонняя жизнь все-таки кончится, а другой уже не будет. Ты в лагере туда заглядывала. Скажи ему, что там ничего нету. Пусть на Бога особенно не расчитывает. Здесь, Гришенька, твое поприще. А ты себе какой-то скит устроил.
   - Да что ты ко мне привязалась! - закричал Григорий Яковлевич. - Ни в каком я не скиту. Хочешь знать, пишу ли? Да, пишу. Пишу в стол. Поняла?..
   - Ну и глупыш, - спокойно сказала бой-баба. - Писать надо не в стол, не в будущее, а для нас, кто живет сегодня. Для тех, кто будет завтра жить, завтрашние таланты напишут. Они лучше разберутся, что у них для чего. И вообще я не понимаю, что, собственно, случилось? Разве вчера не было цензуры? По-моему, мы такие же, как прежде, мы живем в той же самой стране, где еще в позапрошлом году тот же самый Гр. Токарев со страниц всемирно известного журнала учил нас уму-разуму. Ну хорошо, предположим, страна стала хуже, наконец, мы сами попортились. Так пусть Гр. Токарев снизойдет до страждущих читателей и сеет доброе и вечное, но более низкого качества. Надо, в первую очередь, о читателе думать, а не о своей гордыне. А у тебя на уме небось одно: только бы не запачкаться...
   - Заткнись, мать. Надоел твой цинизм.
   - Это не цинизм, Гришенька, а житейская мудрость, - улыбнулась бандерша. А вот в стол писать - это хотя и не цинизм, но, прости меня, онанизм... Так неужели ты намерен им заниматься в ожидании прекрасной дамы, то бишь эпохи? Вдруг она вообще не появится. А ты молодой. Тебе слава, как баба, нужна. Нет, Гришенька, мы тебе пропасть не позволим. Правда, не позволим, Павел Родионович?
   - Я сказал: оставьте меня в покое!.. - отвернулся старик и вдруг увидел, как распахнулась дверь ванной и оттуда вынырнула невзрачная медсестра с удрученно-стыдливым личиком, а следом за ней вылез вовсе не благостный, а хитровато-веселый длиннокудрый гость.
   - Ба, вот вы где, Павел Родионович! А я вас искал. Надеялся, поговорим. Ну, не в последний раз видимся. Еще побеседуем, побеседуем, - улыбнулся длиннокудрый и похлопал старика по плечу.
   - Погуляй, детка, - кивнул он фельдшерице и, оттеснив Челышева, пролез в кухню.
   - Ты тут, старенький? Об чем спор? - спросил он Григория Яковлевича.
   - Да вот сержусь на вашего друга за то, что отворачивается от жизни, засмеялась бой-баба. - Подражает, видите ли, своему тестю. Но что позволено Юпитеру, в нашем случае пожилому человеку... - подмигнула она как сверстнику длиннокудрому, который годился ей во внуки.
   - Безусловно так, - приосанился длинноволосый, стараясь выглядеть вдвое старше и вчетверо хмельней. - Ты, старенький, не спорь... - Он поднял руку, предупреждая возражения Токарева. - А вы, Павел Родионович, - повернулся к старику, - опять не правы. Я вам в субботу объяснял: не надо пугаться смерти. И жизни тоже не надо. Жизнь - она ведь...
   - Именно, именно! - подхватила бой-баба. - Как хорошо, что вы тоже так думаете! Видишь, Гришенька, мы с твоим товарищем еще не успели познакомиться, а уже солидарны. Нет, глупо, глупо отворачиваться от реальной жизни. Вне ее ничего нет...
   - Позвольте, уважаемая! Разрешите! - Длиннокудрый поднял обе руки.
   - Нет, нет, я начала - я докончу, - заторопилась бандерша. - Как хорошо, что мы с вами сошлись во мнении. Без вас все меня перебивали.
   - И правильно делали... Кто вам сказал, дорогуша, что жизнь кончается здесь, на бренной земле? Наукой установлено, что душа не умирает. В Соединенных Штатах каждый месяц оживляют до ста человек. До ста! Слышите? Каждый месяц сто душ уходят на тот свет, и их силой, против их воли, возвращают оттуда. Они хотят туда, но реаниматоры их не пускают. Души людей стремятся в тот мир. Они видят там своих родителей и родственников. Они рвутся к ним, и покидают их лишь, когда мать или отец им велят: "Возвращайся!" И даже тогда возвращение к нам для них мука. А вы: "Жизнь кончается здесь!"
   - Чепуха, - хмыкнула бой-баба.
   - Нет, уважаемая мамаша. Совсем не чепуха. Смерть - это не конец, а только переход в другое, высшее состояние. И вообще здешняя жизнь - еще даже и не жизнь, а так, черновик, репетиция. И попутно - испытание, ниспосланное каждому. Как бы экзамен - на выбор достойных для лучшего мира.
   - Знаешь, сынок, не заливай мне баки. От тебя несет водкой и разит девкой. Не думай, будто поверю, что эти радости ты сменяешь на ладан и райское занудство. Так что охмуряй других, а я вумная... - Бой-баба затряслась обиженным смехом и покинула кухню.
   "О переселении душ я мог бы послушать и Машеньку..." - подумал старик. Длиннокудрый его больше не забавлял, а усатая бандерша злила сильней прежнего, потому что всколыхнула еле-еле притихшую ревность к жене.
   "Что же она, - подумал Челышев о Жене, - меня окрестила каменщиком, а этой все прощает? Бой-бабе можно - и приспосабливаться к власти, и жить на полную катушку, а мне не дозволено и малого люфта. Бывший каменщик должен дрожать в кооперативной норе, ожидая, пока его супруга соизволит явиться. А каменщик, между прочим, тоже мог бы ходить в офис". Старик забыл, что как раз Женя уговаривала его не выходить на пенсию и что нынче, на восьмом десятке, ему все равно пришлось бы сидеть дома. Но, забыв о возрасте, Челышев вспомнил об Америке, и ему стало совсем худо. Он поплелся в Машенькину комнату. Но Марии Павловне опять было не до отца: она самозабвенно скандалила с бой-бабой.
   Бандерша, уязвленная спором на кухне, заявила Машеньке, что отпевание Варвары Алексеевны представляется ей весьма странным, поскольку Варвара Алексеевна не была верующей. Машенька злобно ответила, что, наоборот, мама была глубоко религиозна. Бой-баба снова возразила, что Варвара Алексеевна, умница и гедонистка, должна была презирать веру в потустороннее.
   Тут в комнату вошел Токарев, но жену не осадил. Очевидно, сердился на бандершу. Впрочем, обуздать Машеньку было не просто.
   - Да ты темна, как валенок! - кричала Мария Павловна. - Что в твоей глупой голове, кроме бебихов и цацок? Нацепила их на свои тухлые мяса - глядеть противно... Вера! Да ты знаешь, что такое вера? Думаешь, это всучить маме платье из Тбилиси, а мама поверит, что оно от Диора? Привыкла всем пудрить мозги, так и вера, по-твоему, - обман!? А ну катись отсюда, чтобы духа твоего не было! Назвал мой муженек всякую нечисть в христианский дом!..
   Бой-баба, такая разухабистая и уверенная в себе, оторопело замигала голыми веками и начала сипеть и уменьшаться, как прохудившийся надувной матрас. Но вдруг, будто ее ужалили, опрометью кинулась из комнаты и, столкнувшись в дверях с Женей, расхлюпалась у той на плече.
   - Что случилось? - спросила старика Женя.
   - Не... не понял... - промямлил Челышев.
   - Как же, Пашет?!
   Женя нарочно не замечала падчерицы и Токарева, которого при падчерице укорять не могла. А старик зачарованно смотрел на раскрасневшуюся Женю, словно она впервые перед ним возникла, и его изумление длилось бы еще долго, если бы Машенька снова не закричала:
   - Да что, Женька, базаришь? Чего к отцу прицепилась? Он мухи не обидит. Это я ее гоню. Думаешь, напилась? Трезвей тебя. Беги в свои Штаты, прибарахляйся! Не любишь ты России, вот что тебе скажу! - расходилась Машенька, словно Женя собиралась в Америку навечно. - Езжай. Колбасой катись. Совсем ты не русская. Русские - мы с Гришеком. Мы тут родились, тут умрем и никуда не уедем. А ты - мотай отсюда. Уведи ее, папа, а то я за себя не ручаюсь!
   - Маша! - вмешался наконец Токарев, но так же, как в субботу, чересчур поздно. Пашет и Женя уже сбегали по лестнице.
   Так старик остался один. Теперь Женя из лаборатории возвращалась рано, стряпала в кухне, читала в комнате (хорошо хоть на машинке не печатала), но как бы не замечала мужа. Они почти не разговаривали. Евгения Сергеевна не желала обсуждать свой отъезд, опасаясь, что Пашет разжалобит ее и отговорит. Старик же терзался молча:
   "Бог с ней, с Америкой! Но к Надьке - означает назад, в сорок пятый год, к развилке жизни. Выходит, дождавшись меня, она (то есть Женя!) просчиталась и желает взглянуть, чем себя обделила. Ясно, я старый, ей со мной плохо. И Америка - это отыгрыш за долгие скучные годы с раздраженным, заевшим ее век склочником..."
   Супруги молчали, но в квартире стало шумно. Бой-баба, преодолевая сопротивление Жени, все чаще приводила своих малопонятных приятельниц. Их голоса сливались в непереносимый гул, из которого старик с трудом выуживал: "ОВИР... Соединенные Штаты... Приглашение... Пустят... Не разрешат..." Прежде он не подозревал, что столько людей влюблено в зарубежье и тем только и занято, что мотается взад-вперед, словно в России им не жизнь, а каторга. Появление разодетых в пух и прах красоток сразу превратило комнату в нищую конуру. Распластав джинсовые юбки, позванивая браслетами, дамочки наперебой ругали руководство, что нещедро пускает их за границу.
   "Должно быть, режим костерят мужья, а эти - попугайничают, - морщился старик. - Их мужья никакие не диссиденты, а попросту ленивая, падкая до барского пирога, болтливая челядь. Безземельная дворня. Они хуже холопов. Те хоть землю пахали, а эти по-холуйски лают бар, дескать, мало откидывают им барахла, жратвы и заграничных прогулок... Это какой-то особый орден. Не рыцарский, не монашеский, а номенклатурный. Ничего они не умеют, и никто, кроме нынешнего, столь же убогого начальства, кормить бы их не стал. Я боялся советской власти, работал даже больше, чем она требовала, откупался от нее как мог, только бы на несколько часов оставила в покое. А эти ни черта не боятся и обирают старуху Софью Власьевну, как альфонсы".
   Джинсовые дамочки, словно заведенные, твердили:
   - Нет, нет, двоим не подавать! Двоих не выпустят!
   "Стало быть, я нечто вроде заложника", - мрачнел старик.
   Женя меж тем собирала документы.
   - Ну не дуйся, Пашет, - иногда все-таки приникала к мужу. - Ведь не навечно еду. Уверена, долго там не выдержу. Все у них другое, и они сами давным-давно не те. Альф не хромает, а Надюха нарожала дочек.
   "Еще намек, - мучался Челышев. - Уехала, была бы с детьми..."
   - Соскучиться не успеешь, а я уже вернусь. Понимаю, вокруг суетня. Эти невозможные тетки чего-то хотят. Той - отвези, этой, наоборот, привези. У каждой куча советов...
   - Да я уже смирился. Но тебя за бабьей каруселью не видно.
   - Вернусь - вся буду с тобой...
   - Вернешься - тоже начнешь бредить: ах, Лонг-бич, ах, Пасадена! И тошно тебе будет в России, как солдату в казарме. Снова начнешь, как в увольнение, на Запад проситься...
   - Не поеду... - вздохнула Женя, пораженная глубиной его печали. - Знаешь, самой расхотелось... Честное слово, обрадуюсь, если откажут.
   Но судьба никогда не баловала Челышева, и Е.С. Кныш беспрепятственно выдали заграничный паспорт.
   Последнюю неделю суетня достигла пика. Женя спала не больше двух часов в сутки, бегала по магазинам и приятельницам, одурев от недосыпа, наставлений и просьб.
   - В самолете отдохну, - бодрилась она, обнимая мужа. - Пашет, ну что молчишь, глупенький?! Я же разревусь... Ведь не на всю жизнь... Отпусти хоть на месяц. Неужели месяца не выдержишь?
   - Я не о себе... Но если тут - крутеж, то в Америке его - вдвое. Будешь носиться как угорелая: ничего не пропустить, все переглядеть, и свалишься от спешки и новых впечатлений...
   В Шереметьеве - громадном стеклянном безликом бараке - провожавшие вздыхали:
   - Все переменилось.
   - Этой перегородки не было.
   - И той - тоже...
   А Павел Родионович не мог понять, чему же меняться, если все сплошь бездушное. Проведут после тебя тряпкой, и словно ты никуда не приходил. Как в небе - никаких следов...
   "Но в небе, - подумал, - нету таможни".
   На старика никто не обращал внимания. Окружили Женю и зятя. И прощались Женя и Гришка так долго, что старику почудилось, будто отлет предпринят женой лишь затем, чтобы вот так откровенно-безнаказанно при всех впиться в Гришку.
   Но тут Женя, наскоро перецеловав приятельниц, прижалась к Челышеву.
   - Пашет, прости... Вернусь, все будет по-другому...
   Но обескураженный старик не вслушивался в ее всхлипы и лишь нетерпеливо ждал, когда жену позовут за перегородку из желтого и голубого пластика.
   Все-таки до последней минуты Челышев не верил, что она улетит. Но Женя поднялась в воздух, и, отказавшись влезть в чьи-то "жигули", Павел Родионович заковылял к остановке.
   День был по-осеннему просторный. Покачиваясь в пустом автобусе, старик размышлял: "Хорошо, что я в Москве. В каком другом городе так затеряешься? В Сибири или на Украине докучали бы соседи".
   Однако он с любопытством глядел в окно, понимая, что высвободилась куча вольного времени. Захочет - выберется за город или забредет в какой-нибудь сквер. Может хоть полдня играть на бульваре в шахматы с такими же дохлыми стариками. Жаль, теплые дни на исходе и давно позабыл мудреные гамбиты. Эх, если бы досталась такая свобода полвека назад!..
   Оттого, что в молодости осторожничал, нынче хотелось отмочить нечто рискованное. Но ничего не приходило в голову, кроме киношек.
   В первый день он просидел на трех фильмах подряд - арабском, индийском и югославском. На другое утро, даже не напившись кофею, поехал в центр на новый итальянский, но фильм оказался не лучше вчерашних. Кино, тайный грех, стало для старика чем-то вроде дневных снотворных. Зять с Машенькой зашлись бы хохотом, узнав, что он смотрит. Но в темном пустом кинозале одиночество равнялось только одиночеству. Юная азиатская кинематография не могла разочаровать, ибо ничего не обещала. Зато сладко покалывала обида: там, в Штатах, Женя смотрит первоклассные ленты, а он вот чем тешится...
   Растревоженный, Павел Родионович возвращался домой, ел прямо из холодильника и до позднего вечера не знал, чем себя занять. Хотя разговор с Нью-Йорком стоил кучу долларов, а Альф, судя по всему, был скуп, старик все-таки надеялся: Женя позвонит. При разнице во времени это могло случиться от второй половины дня до утра. Звонить же первым Челышев не хотел.
   Шесть суток телефон молчал, а на седьмые примчались дочь, зять и даже десятиклассница Светланка.
   - Плохо, пап... - запыхалась Машенька, словно бежала на восьмой этаж, а не поднималась в лифте. Она сунула отцу шершавый желтый бланк, на котором странно запрыгали латинские литеры: "Jenja tjajelo bоlnа" силился прочесть старик, но буквы никак не складывались, а когда складывались, все равно мало что значили, потому что ,,Jenjа" совсем не была той Женей, что жила в этой комнате и, казалось, не улетела за океан, а лишь ненадолго выбежала к подруге. В комнате сохранялся порядок, оставленный Женей. Все здесь помнило жену, потому что сам порядок был Женей. И разве мог ничтожный листок желтой бумаги что-то переменить в комнате и в самом Челышеве?
   - Папа, не волнуйся... Ложись... Все, наверное, не так серьезно. Но ты ложись... - бормотала Машенька, а зять и внучка смотрели мимо старика.
   - Уйдите. Я хочу один... - прохрипел Челышев.
   Но тут раззвонился телефон, зять схватил трубку, нервно махнул: мол, тише вы... задергал кадыком:
   - Надя! Надька!.. Да, да... Слышу... Да... - и, не сдержавшись, разрыдался.
   - Папуля... - в унисон Токареву захныкала внучка.
   - Папа... - последней заплакала Машенька, по-прежнему не выпуская старика из своих сильных рук, чтобы не вырвал у Гришека трубку.
   - Павел Родионович... - все-таки донесся до Челышева измененный временем, расстоянием и американским акцентом Надькин крик, но тут же другой - спокойный - женский голос что-то сказал по-английски, и стало тихо.
   Первой опомнилась Машенька. Она вытащила из облупившейся хозяйственной сумки "давлемерку" (так в детстве называла аппарат Рива-роччи) и больно стянула отцовскую руку черной манжетой.
   - Да здоров я, здоров... - отталкивал старик дочь.
   К чему мерить давление, пусть оно хоть сто раз напомнило о себе?! Ведь Жени уже нет - и не только в этой комнате, нет нигде, даже в малоправдоподобных, как полагал мальчишкой, Северо-Американских Штатах. Но это не могло случиться, несмотря на телеграмму, странно-протяжные звонки и заокеанский вопль Надьки. Это случается не так. Вон сколько мучилась Бронька. С Бронькой действительно было это. Или когда утонул отец... Там была река, и потом запечатанный гроб... Или мать... Пусть ее не нашел, но был морг со штабелями трупов. И на последней войне мертвых можно было потрогать руками. Все это были смерти... Но Женя, живая Женя, которую любил и мучил, которой ничего не прощал, с кем простился, не примирившись... Разве с Женей это? Разве Женя теперь будет не с Челышевым, а со всеми ними, давно ушедшими от Челышева?
   Вдруг осознав, что никогда больше не увидит жену, старик закричал:
   - Уходите все! Все - вон отсюда!
   Но Машенька сжимала грушу, приговаривая:
   - Папа, не крутись, не дергайся... - И вдруг, побледнев, шепнула мужу:
   - Зови неотложку.
   Так Павел Родионович очутился в палате на одной из шести коек. Его поместили возле окна. Было еще тепло. Челышев не казался самым безнадежным, только старым и несчастным. Возраст и горе - не повод ложиться в кардиологию. Но в тот вечер у него просто не было сил спорить с дочерью.
   - Пойми, я на вас всех не разорвусь! - сердилась Машенька. - Кто за тобой присмотрит? А там - уход...
   Старику хотелось одного: плыть на своей широкой тахте, как на плоту, и медленно, еще медленней, чем рапидом, сызнова пропускать через память кинокадры с Женей. Он не мог объяснить Токаревым, что не боится смерти. Куда страшней пустая квартира. Но и квартира покамест не пустует, потому что старик населяет ее Женей. Женей во всех временах, ракурсах и платьях.
   Дочь и зять опасались оставить его, беспомощного, неухоженного, со взвинченной гипертонией, и на неотложке перевезли в эту палату, где вспоминать жену было трудней, но зато легче готовиться к собственной смерти. Только что двух больных выкатили отсюда в реанимацию, и это событие служило поводом для шуток, а ночью повергало палату в бессоницу.
   Старик тоже не спал, хотя был безразличен даже к загрудинной боли первому симптому инфаркта. Мучило другое. Ведь не договорили, ничего не выяснили, все обиды с претензиями оставили до ее возвращения, и вот...
   Ему все еще казалось, что Женя жива, словно их ссора перечеркнула ее смерть. И потому что Челышев знал: Жени нет, но все-таки в это верил, покоя не было, давление не падало и горячая, острая, точно шампур, боль не остывала.
   "Ну и помру..." - утешал себя, и становилось горько, что не открыт благодати, не верит в будущую жизнь и, стало быть, уже не увидит Женю... Не проводил до могилы, не поцеловал, не кинул земли на гроб. Или Женю сожгли? Ничего эти американцы не пишут. Понимают, что сгубили Женю...
   Время в палате еле текло. Больные лениво переругивались или невесело подтрунивали друг над другом. Их шутки не задевали старика. Он непрерывно думал о кончине жены. Мысли изнуряли Челышева, однако удерживали здесь, по эту сторону жизни, в третьей терапии, на койке с приподнятым изголовьем.
   "Отчего? Зачем? Кто виноват? - вспыхивало в его мозгу с неумолимостью светофора. - Стенокардия? Тяжесть долгого перелета? Волнение перед встречей с Надькой? Но с грудной жабой живут, в Америку летают, и какое такое волнение, если Женя и Надька дружили всего полтора года, к тому же тридцать лет назад?! Или смерть Жени - возмездие? В сорок пятом году не уехала, изменила своей планиде, а теперь, когда одумалась, оказалось: поздно?! Но если судьба Жени была в Америке, значит, ее годы со мной - ошибка? Все двадцать восемь лет впустую? Ну хорошо, в Москве мы изводили друг друга. Я ревновал ее ко всем и мучил как мог. Но ведь в Сибири она казалась счастливой..."
   - В Сибири у нее не было выбора. Она была ссыльной, - сказал вслух, и грудь вновь будто пропороло горячим шампуром.
   Впрочем, оставались кое-какие земные заботы, и старик заставил себя вспомнить о Токаревых. Время от времени дочь и зять возникали возле его койки, но он их как бы не замечал. А тут понял: пока правоспособен, то есть может поставить подпись, надо хоть на бумаге съехаться с Машенькой. Все же хоть какая-то от него польза: квартира останется.
   ...- Лучше бы родственный обмен, - потупился зять. Деликатный разговор угрожал затянуться, а Токарев заскочил к тестю с творогом и термосом всего на минуту.
   - Что такое - родственный? - спросил старик с досадой. Он считал: довольно, мол, его согласия, а пути и средства - это забота живых.
   Зять, не присаживаясь, стал объяснять, что родственный обмен, по сути дела, обмен фиктивный. Пашет прописывается к Маше, а Светка - к Пашету, но все пока живут на своих прежних местах.
   - Пока?.. Ну, иди. Пока... - буркнул Павел Родионович и спустил ноги на пол, хотя вставать не велели.
   - Ты чего это, батя, раздухарился? - спросил лежавший наискосок от старика худой небритый парень. Закинув руки за голову, он дышал тяжело, будто отбегал два футбольных тайма. Парень в самом деле был форвардом провинциальной команды, и первый инфаркт застиг его два года назад во время игры. С тех пор бедняга не покидал больниц, перенес второй инфаркт, и вот теперь, в ожидании третьего, пробился в московскую клинику.
   - Вроде не твой сын, батя. Похож слабо и к тебе без уважения...
   - Зять, - ответил старик, чувствуя вину перед футболистом. Престарелых неохотно берут в больницы, но при этой работала Женя, и Машенька тотчас вытребовала отцу приоконную койку, куда собирались положить форварда.
   - А ведь я не сразу допер... - прохрипел парень. - Гляжу, в зятьке что-то не тое... Еврей? Да?
   - Крещеный, - сам не зная зачем, сказал Челышев.