- Наверное, все же инфаркт... Проглядели эскулапы. На ногах перенес... подражая интонации живчика Фили, шепчет старик.
"Не тушуйся, - отвечает непонятно откуда взявшийся палатный сосед. - Хуже, Пашка, не будет. Все остальное, как говорили древние - холоймес... Ты любимую женщину потерял. Жену. И плюй на все. Вылезай на балкон и плюй хочешь - вниз, хочешь - вверх, потому что Бога все равно нету. Неужели Он тебя, дряхлого, беспомощного, оставил бы сиротой да еще запихнул бы в эту клетку, как в камеру?!."
"Но меня переселили в лучшую комнату".
"Обдурят. Глаза протри, а уши держи по стойке "смирно", потому что такого, как ты, всегда перехитрят..."
"Значит, умер Филя..." - вдруг решает старик и, весь мокрый, задыхается в тесной комнатенке, где даже тахта не кажется ему своей. Душно. Несмотря на март, топят как черти. Сердце стучит, будто забытый мотористом движок - то вразнос, то запинаясь. Шелохнуться страшно... И голос куда-то пропал. Нету сил крикнуть, чтобы распахнули окно, а шепота, хоть стена аховая, днем не услышат.
Все-таки он оклемался, и спустя час, когда уселись вчетвером за довольно чистой скатертью, выпил две рюмки. Водка взбодрила, боль из загрудины ушла, и старику стало радостно, что наконец-то все собрались вместе, борщ какой-никакой, а горячий, со сметаной, и дочь налила ему первому, как в давно забытой жизни мать Любовь Симоновна - отцу, а Леокадия - Климу. В комнате не жарко. Несмотря на внучкин насморк, балконная дверь приоткрыта.
Но вдруг Машенька, почернев лицом и мгновенно состарясь, бросает с надрывом:
- Папа, мы на нуле...
Глаз она уже не прячет, и они у нее затравленные.
- Маша, ну зачем так... сразу? - пытается унять ее Токарев.
- Ах брось... Не все равно, как начать... Короче, папа, денег у нас нет и занимать негде.
- Но ты сама сегодня мне отдала...
- Господи, ну при чем твоя пенсия? На что нам твоя пенсия?! Как будто деньги для нас что-то значат?! Да я бы с радостью голодала, было б только ради чего! А то сидим в дерьме по шею. Меня на работу не берут. Гришеку третий год статьи заворачивают, а его прозу даже показывать нельзя - посадят. И Светке никогда в институт не попасть. Словом, надо мотать отсюда. Поехали, папа!..
- Что-о?! - багровеет Павел Родионович.
- Ехать, папа, надо. Ехать... Больше здесь жить нельзя. Кончились иллюзии. Раньше мы с Гришеком думали: так ли, этак, а проживем тихо, без подлянки. Было такое время - чахлая хрущевская оттепель и года полтора после нее. Гришека печатали. Одну-две дохло-прогрессивных мысли он, как в солому, оборачивал в марксидные цитаты. Тошно ему было от этого нетто-брутто, но терпел. Надеялся, чудак, мол, работает в пользу демократии... А на самом деле его обводили вокруг пальца. И получалось, что Гр. Токарев служит дьяволовой власти, хотя и с оговорками. Но теперь в критике даже с оговорками работать нельзя. И хорошо, что нельзя! Мараться не надо. Помнишь, папа, ты бушевал, что я в "Науке и религии" нападала на Церковь? Правильно бушевал. Много я тогда понимала? А теперь хоть режь меня, хоть вешай, такого не напишу. Не берут меня на службу?! Прекрасно. Не буду больше продаваться! Хватит! Потому что жить здесь и не продаваться - нельзя! Мы уже все испробовали. Мучились, терпели, а все ж таки надеялись: чего-то добьемся - раздвинем рамки легальности. Жить станет легче, дышать свободней. Фига с два!.. Оказалось, мы просто сотрудничали с властью, подличали, как все... Но теперь все определилось: большинство откровенно служит за блага - за шмутки, за иностранные поездки и за все прочее, а меньшинство, нет, не меньшинство, а несколько десятков героев пошли в диссиденты... Так что нам надо ехать. Слава Богу выпускают. Неужели упустим шанс?! Поедем, очистимся, отмоемся... Раз в диссиденты идти не можем, надо уезжать. Одна я еще, пожалуй, подалась бы в инакомыслящие. Но какие они борцы?! - Мария Павловна со страхом смотрит на дочь и мужа. - Они для Лефортова не годятся. Едем, папа... Что поделаешь? Строили мы с тобой эту тюрьму, но ведь необязательно ждать, пока нас в нее посадят!..
- Какую тюрьму! - кричит старик. - Ах, стишки... Ну, с ними я в расчете. Тюрем, к сведению присутствующих, - он мрачно глядит на зятя, - я никогда не строил. И к шахтам уже семнадцать лет отношения не имею.
- А пенсию тебе платят?! - озлобляется Мария Павловна. - За что, интересно?! Я тебе скажу, за что. За то, что строил. Так что пенсию ты вполне заработал. Сто двадцать рубликов, один к одному!
- Но... - старик тут же спохватывается, понимая: Машенька только и ждет, чтобы он возразил: "Как же ты у меня брала такую пенсию?", и тогда она вскинется: "Ах, попрекаешь!", учинит скандал и отговаривать ее будет поздно.
- Успокойся, девочка. Ты раздражена. Потом поговорим... - бормочет старик, ничего более путного сказать не решаясь. Но в мыслях он не настолько придавлен дочерью и позволяет себе отбиваться: "Что за диктат - либо в диссиденты, либо в эмигранты? Либо прислуживать, либо бороться. Между этими "либо" худо-бедно умещается четверть миллиарда советских граждан. Они не борцы, но и не прихлебалы. Просто люди. Живут, притираются, как могут. Что за категорические императивы? Если и надо отмываться, то почему непременно за рубежом? Ты у нас была активная, ты здесь очищаться пробуй... А Светланку с такой учебой нигде в институт не примут. Что же до Гришки..." Но, не додумав о зяте, старик взрывается:
- Не понимаю, чем писателю плохо?! Сиди себе и пиши. Над головой не каплет.
- Но ведь не печатают, Пашет... Ничего не печатают... - краснеет зять.
- А как же другие? Вон этого - фамилию забыл - сколько наиздавали. И как будто не особенно потрафляет властям. Пишет о разных мелочах жизни и довольно похоже.
- Да что вы все как сговорились!? - сердится Мария Павловна. - Нашли одного ханурика и тычете им в глаза. Ну, печатают его... Пока печатают. Но ведь он только тоску разводит. Ничего важного не говорит, все острые углы огибает. А долго ему ходить чистеньким? Он ушлый, осторожный. Под себя гребет. Кого-нибудь он хоть раз защитил?! Как же... Чуть услышит, что друга или товарища собираются вышвырнуть из Союза писателей, тут же улепетывает подальше. Другой бы на авиабилетах разорился. Но, помяни мое слово, этого храбреца скоро прищучат. Скоро его вымажут или он сам себя так обосрет, что любо-дорого будет на него глядеть. Нет, незамаранным здесь никто не останется.
- Ну что ж, допустим, о чисто литературных делах вы осведомлены лучше. Допустим, не подличая, печататься здесь трудно или даже невозможно. Но жить пока еще позволено. Разговаривать друг с другом не запрещено. В гости ходить и принимать друзей у себя не возбраняется. Мы и этого не могли. Я сорок лет рот раскрыть боялся. Словом перекинуться было не с кем. Разве, девочка, с твоим дедом...
- Ты, Пашет, особ статья... - улыбается зять, на всякий случай обходя упоминание о докторе Токаре.
- Не я один. Все боялись.
- Скоро опять забоятся, - предрекает Машенька, тоже не откликаясь на призыв вспомнить погибшего деда. - И что спорить? Можно удрать? значит, нужно удрать!
- Но ведь все не уедут! И какой толк в отъезде?! У французов есть поговорка: уехать - это немножко умереть. Женя вот уехала...
- Мы не французы, мы - евреи! - кричит Машенька.
"Ого, - удивляется сквозь свою печаль Челышев. - Это нечто новое! Этого я от нее еще не слышал. А как же бабка-полячка? Или кем ради отъезда не пожертвуешь?.. Тоже выискали спасение..."
- Не глупите, ребята, - говорит вслух. - Сами не заметите, как заиграетесь. Это так же опасно, как притворяться сумасшедшим. Редко кому такие игры сходили безболезненно. Поймите, ничему ваш отъезд не поможет. Все свое беды, недуги, неурядицы - не оставите на таможне. Потащите на себе. А с кем за границей этим поделитесь? Да и что вы там станете делать? Вы здешние. Тут все ваше. Даже бестолковая ваша жизнь вся отсюда. Она, признаюсь, часто была мне не по душе, но, в конце концов, я с ней примирился. Все-таки во всем этом непотребстве, в пьяной болтовне что-то есть... Вокруг этого - на первый взгляд - безобразия что-то завязывается. Люди после долгой немоты, так ли, этак, учатся общению. Вот и меняется здешний духовный климат, - с улыбкой передвигает ударение Челышев, поскольку высокий стиль - не его стихия. Видишь, девочка, твой родитель все-таки понял вас. Правда, не сразу, почти у смертного порога, но понял. А кто за границей вас поймет? Они даже вашего языка не знают. Посмотрят и скажут: бездельники, безобразники, пьяницы. И пошлют вас подальше... К тому же у тамошнего народа своих бед выше головы. Так что побереги, Машенька, императивы. Даже Аденауэр был не столь категоричен. Помнишь, до стены, когда миллионы немцев бежали через метро, старый канцлер просил гедеэровских врачей не покидать советской зоны. Понимал: нельзя оставлять людей без медицинской помощи. А просто без помощи - можно? Вокруг вас, ребята, крутится бездна народу. Авось, что-нибудь и сварите. А не сварите - все равно от вашего жару что-то в воздухе переменится. Простите старика за красивые слова, но перестаньте дурить. Ведь отъезд - самая заурядная капитуляция. Признание, что родились и жили в своей стране - напрасно. К тому же это еще и самообман, а также чисто эгоистическое начинание. Другие ведь уехать не могут. Рязань, Казань, Алтай, Калугу и прочее народонаселение вы с собой не вывезете. Не может все это двинуться из России. И ничего ваш отъезд в этой стране не переменит. Бабы по-прежнему будут рожать, маяться с неслухами-детьми, изводиться на казенной и домашней работе, набираться слухов в очередях и драться с пьяными мужьями. А мужики будут неутоленно пить, лаять советскую власть, по-детски мечтать о несбыточном и тоже никуда не уедут. Я вовсе не считаю, что Россия должна раскрыть глаза закосневшему в грехах Западу. Но как бы там ни было, эта страна многое повидала, и своим отъездом вы ее не перечеркнете. Она и не заметит, что вы исчезли...
Но Мария Павловна не слышит отца и нервно твердит:
- Ехать, папа, надо. Ехать. Вызов на четверых. Покажи, - велит мужу.
- Вот, Пашет... Без очков разберешь? - робеет зять. Ему неловко, что разговор начат в лоб. Надо было тестя исподволь подготовить. Все-таки старый человек.
Челышеву не хочется подниматься за очешником. Держа на отлете три твердых иностранных бланка, он с удивлением узнает, что неизвестная ему Ребекка Блюм искренне заинтересована в его судьбе:
"Настоящим обращаюсь к соответствующим компетентным Советским Властям с убедительной просьбой о выдаче моим родственникам разрешения на выезд ко мне в Израиль на постоянное жительство.
После многих лет разлуки и всего пережитого велико наше общее желание объединить наши семьи и жить в дальнейшем неразлучно.
Я и моя семья материально хорошо обеспечены и обладаем всеми средствами для предоставления моим родным всего необходимого со дня их приезда к нам".
- Впечатляет, - бормочет Челышев. Он расчувствовался. Еще бы!.. Чужая женщина, выдав себя за родню, не прочь позаботиться о старике. Он-то своим Климу и Леокадии - ни разу не написал, и в Европе боялся с ними столкнуться... А эта Ребекка зовет к себе и предлагает помощь.
- Хорошая, видно, женщина, - говорит Челышев. - Неужели сядете ей на шею?
- Да это, Пашет, форма такая. Видишь, даже шрифт типографский... - зять краснеет.
- А я думал: всерьез...
Теперь старику стыдно, что на мгновенье поверил, будто он кому-то нужен.
- Поедем, папа! Где наша ни пропадала! - сквозь слезы улыбается Машенька. - Посмотрим, как люди живут. Ведь ничего не видели...
"Когда она успела захмелеть? Глупая... - хочет он образумить дочку. Бежать, да еще в Израиль! А там Гришка тебя бросит ради этой Ленусь или Ленки".
- Девочка, ну что ты в Израиле потеряла, - бормочет старик, ощущая загрудинное жжение.
- Вы что, дед, их развести хотите? - настораживается внучка.
- Да мы, папа, не в Израиль! Неужели не понял? Мы - к Надьке... Пусть только попробует нам не помочь!
- Час от часу не легче... Ты в своем уме меня к: ней тащить?! И не подумаю... Зачем бумагу испортили? - тычет старик в глянцевитые бланки. - Без меня вас не выпустят, а я не поеду. Зря себя раскрыли. Ведь это фик-си-ру-ет-ся! - Он отталкивает от себя сколотые листки. - Почему ты такая невезучая? - с горечью смотрит на дочь. - Все у тебя впопыхах. Не спросясь, навлекла на себя новые неприятности. Ведь это - как самодонос.
- У нас есть еще... - мрачнеет зять, и старик , убеждается, что гражданин Израиля Вениамин Шнейдер считает своими родственниками только Токаревых Григория и Светлану, а также Челышеву Марию.
- Тогда в добрый час... - вздыхает Павел Родионович и за весь вечер не произносит ни слова. Новость переполнила старика, накачала обызвествленные сосуды и так раздула череп, что хоть стучи - никакого впечатления.
Приходит железнодорожник. Но Павел Родионович не замечает его и не слушает прожектов дочери, как бы исхитриться, чтобы Виктора прописали в этой квартире.
- Ничего не выйдет, - злорадствует зять. - Мы должны быть вне подозрений. А то придерутся, что жульничаем с жилплощадью.
- Но он - мой брат...
- Это безразлично.
- Я же велела выяснить! - раздражается Мария Павловна.
- А я узнавал насчет этих... - Токарев опасливо перекладывает оба вызова со стола на подоконник подальше от шурина.
- А вы не едете? - пропуская, как всегда, имя-отчество, спрашивает старика викинг.
- П-шш-л... - очнувшись, сипит старик и снова куда-то пропадает.
- Опять, Машка, он базарит. Спросить нельзя?..
- Может, поедем? - обнимает брата Машенька. - Страшно тебя оставлять.
- А чего! Я не пропаду. Мне много не надо. В руководство не лезу, ухмыляется викинг, забывая, что даже не доучился в десятилетке. - Получу, Машка, твою хату, с меня и хватит. Вот у нас в поселке был чувак, деревня деревней, а тут встречаю его - уже начальник внешних сношений чего-то этакого. Дают, говорит, ему хавиру в пять комнат, а он, понимаешь, не берет. Две ванны и два сортира хочет. Не могу, мол, с домработницей одними удобствами пользоваться. А я - мальчик не требовательный.
- Не получишь ты ни черта, - сердится Токарев.
- А ну вас всех! - кричит Мария Павловна и тут же плачет. - Иди, Витенька... Я что-нибудь придумаю. Я добьюсь. Иди. Голова трещит...
Слепому видно, что дочка на пределе, но старик и сам выдохся.
- Коматозное состояние. Ухожу в невесомость... - шепчет он и с трудом добирается до тахты.
"Отщепенство начинается с почтового ящика, - торопливо писал Токарев в распадающемся гроссбухе. - Ни календарей ЦДЛ, ни приглашений на концерты и сборища книголюбов, ничего. Раньше эту макулатуру, не проглядывая, отправлял в помойку, а теперь ее вроде как не хватает. Пашет же вообразил, что все у меня распрекрасно. Не верит, что бросать его, дряхлого, больного, мне вовсе не просто... Да и выпустят ли? Мы повисли между землей и небом.
Что будет, если влетим в отказ или нас продержат хотя бы год? А Пашет решил: захотели - уехали... Не поинтересовался даже, что случилось в Союзе писателей, когда я пришел за характеристикой для ОВИРа. А ведь они учинили надо мной всамделишную гражданскую казнь...
Возможно, когда-нибудь я об этом напишу роман или повесть, а пока несколько слов для памяти.
...Двадцать московских секретарей неистовствовали, кто как мог. Одни кричали, что я стал диссидентом и в этом нет ничего неожиданного. Они догадывались, что именно этим я кончу. Когда я пытался возражать, что никакой внелитературной деятельностью не занимался, другие секретари кивали: да, вы не диссидент, вы - антисоветчик. Недаром они давно не встречают моих статей. Поэтому, прежде чем выдавать мне характеристику, надо проверить, что я пишу. Возможно, я переправил на Запад клеветнические материалы.
Я отвечал, что по-прежнему занимаюсь критикой, а если меня не печатают, то виноват вовсе не я. Нет, вы, - возражали мне, - ваши статьи отвергают именно потому, что они антисоветские.
Третьи обзывали меня сионистом, так как бросаю страну, осуществившую братство народов, ради сомнительного шовинистического государства, в котором угнетают арабов. (Не мог же я им сказать, что еду в Америку. Они лопнули бы от зависти, хотя сами туда катаются по два раза в год!)
Четвертые, в основном прежние друзья-приятели, с кем выпил цистерну водки, угрюмо допрашивали, кто такой Вениамин Шнейдер. Что-то я прежде не упоминал о подобном родственничке. Детей от моих первых браков они знают, старика-тестя тоже. Но дети и Машин отец остаются в Москве. Какое же, простите, это воссоединение семей?! Самое настоящее разъединение!.. (А я не мог им сказать, что еду к родной сестре.)
Пятые улюлюкали: пусть себе уезжает. Нисколечко и не жалко. Выгоним таких (они даже не скрывали, что подразумевают евреев!) и воздух сразу очистится...
Шестые - это были секретари-евреи - особенно негодовали. Да как он смеет покидать родину!? Родину, которая его кормила, поила, воспитывала! Понимаю, сказал один, - детство у Токарева было нелегким. Его отца необоснованно репрессировали. Но ведь партия решительно осудила культ Сталина, и отец Токарева посмертно прощен. К тому же сам Токарев никакой дискриминации не подвергался. Напротив. Еще недавно чуть ли не в каждом номере нашего лучшего журнала появлялась либо его статья, либо рецензия. Его печатали, на мой взгляд, даже чересчур охотно.
"Как же, - подумал я. - Ты ведь у меня в ногах валялся, умолял написать о тебе хотя бы страничку".
Не знаю, антисоветчик ли Токарев, - закончил свою речь этот семит, - но утверждаю, что он явный предатель.
Следующий еврей сказал, что я недостаточно стоек и слишком обидчив. Подумаешь, не печатали?!. Надо было драться. В одном месте не взяли статью, неси в другое. У него тоже не брали повесть ни в "Москве", ни в "Молодой гвардии", ни в "Нашем современнике". Но он не задрал кверху лапки. Он боролся. И вот теперь другой видный журнал (из суеверия он пока не назовет, какой) подписал с ним договор, а издательство "Советский писатель" включило повесть в план выпуска. Токарев же растерялся, обиделся и докатился до отщепенства и измены. (Подозреваю, что этот секретарь считал себя исключительно храбрым и достойным человеком. Еще бы! Он ведь прямо намекнул, что такие-то редакции не печатают евреев. А то, что он поклевал меня, так что ж... Все меня пинали, и к тому же я покидаю СССР. А ему тут жить и публиковаться.)
Словом, все двадцать мужчин и женщин выступили по разу, а кто и по два. Потом они дружно подняли руки, и первый секретарь объявил мне, что я единогласно исключен из Союза советских писателей. Характеристику же, сказал, перешлют в ОВИР, но даже не намекнул, что в ней напишут. (А мудрые головы говорят, что от характеристики как раз-то зависит, выпустят или нет. Но ведь судьбу не угадаешь...)
Так я стал отщепенцем и, что еще хуже, тунеядцем. Каждый день жду повестки из милиции: мол, устраивайтесь, гражданин Токарев, на работу, не то привлечем по статье... Поэтому пустой почтовый ящик, пожалуй, даже радует. Хотя участковый может явиться лично, если ему прикажут ползти на пятый этаж..."
Какая ни погода, старик торчит на балконе, но радио больше не слушает: без него есть о чем думать.
"Что я здесь потерял? - Он глядит на почерневшую за зиму гору ящиков. Это ли Россия? Правда, снег... Но его уже мало, а новый не выпадет до ноября. Снег - безусловно Россия... Хотя я его половину жизни почти и не видел. Какой в Малороссии снег? Вроде этого, весеннего..."
Направо и налево от ящиков сиротски лепятся к высоким панельным домам старые пятиэтажные "хрущобы".
"Может быть, все-таки уедешь? - терзает себя старик. - Нет, не хочу. Пусть Гришка бежит. Закрутился, бедняга... Кидало его от надежды к безнадежности, после XX съезда снова к надежде, а теперь у него впереди вовсе "зеро". А мне зачем страгиваться? Я здешним никогда не очаровывался, поэтому в нем не обманулся. И до революции мне здесь не больно нравилось, а потом - и подавно. Когда Клим уходил с деникинцами, я уже видел, к чему все идет, и не ждал никакого всеобщего счастья. И после не ждал - ни когда Троцкий неистовствовал в бывшем купеческом клубе, ни когда я сам палил из парабеллума в день победы. А Машенька и Гришка вечно чего-то ожидали. Без ума очаровались Россией и так же, не подумав, проклинают ее теперь и рвут с ней напрочь. Не приучены к терпению. Сразу им подавай счастливую жизнь, или хотя бы надежду, что таковая вскорости наступит. Но как пообещаешь, если ничего веселого не брезжит? Привыкли ребята к оттепелям. А я, честно говоря, особенной теплыни как-то не заметил. По-моему, всю жизнь длилась одна зима. Вечно закутываться надо было, не распахиваться, а главное, не суетиться. Зимой ведь спешить некуда. Зима время самопознания. А ребята метались и ничего толком не обдумали. В итоге у них - одни просчеты и провалы. Вот и напустились на меня: каменщик... каменщик... Как там дальше? Помню, не поленился, сходил в библиотеку, списал и выучил. "Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй, тех он, кто нес кирпичи". Это сын каменщика вспомнит, которого в ту тюрьму засунут. А отец, то есть сам каменщик, отвечает стихотворцу: "Эй, берегись! под лесами не балуй... Знаем все сами, молчи!"
Правильно отвечает. Молчи. И нечего обзываться... - Старик сердится, забывая, что каменщиком его окрестили не дочка с зятем, а Женя.
"Каменщик... А что было делать? Поскольку с Климом не ушел, только и оставалось, что строить - в прямом и в переносном смысле. А если уж я каменщик, то чего мне отсюда уезжать? Здесь строил, получу свой камень и под ним лягу. Нечего мне примазываться к другой державе. Там я не строил, доли моей в ее богатстве нету, и нехорошо побираться в чужом краю. К чему новое горе искать, когда старого по горло хватает?! Ребятам бросать неловко... Ничего, перебьются. Будто легче везти меня с собой? А до богадельни или крематория я уж как-нибудь дотащусь..."
Так старик сидел, не замечая капели, и хотя балконную дверь больше не закрывали, он был уже начисто отделен от всех семейных новостей, раздоров, примирений и новых скандалов, что у Токаревых чередовались с удручающей последовательностью.
- Оглох он, что ли? - удивлялась Мария Павловна.
- Повредился... - Внучка крутила мизинцем у виска.
- Знаете, что? Давайте его женим, - предложил зять.
- Ну и чудик ты, папочка, - захихикала Светланка, но Мария Павловна стала тотчас перебирать возможных невест.
- Только надо деликатней, - сказал Токарев. - После Жеки ему не просто...
- Да катись ты со своей Жекой. Подумаешь, цаца! - закричала Машенька, но тут же испугалась, что услышит отец. - Прости, Гришек... Нервы. Обрывай меня, если что...
- Папа, тебе нельзя одному, - сказала она вечером, входя в отцовскую клетуху. Старик лежал. Мария Павловна села рядом, и он погладил ее по седой, давно некрашеной копне волос.
- Девочка, я в полном порядке. Никого мне не надо.
- Тогда поедем. Еще можно переиграть. Не хочешь зависеть от Надьки? Я выхлопочу тебе пенсию. В Америке с определенного возраста всем платят пособие, а ты к тому же воевал с фашизмом. Еврейские общины это ценят.
- Поедем, Пашет, - сказал зять. Он вошел незаметно. Худой, все еще красивый и по-юношески застенчивый, стоя, касался головой притолоки.
- Нет...
- Но почему?
- Здесь помирать проще.
- Да ты всех нас переживешь, - улыбнулся Токарев. - Но если даже... то ведь там - рядом с Жекой...
- Уйдите. - Старик отвернулся, и дочь, немного подождав, вышла вслед за мужем.
Что написал в ОВИР писательский секретариат, осталось тайной, однако разрешение Токаревы получили. Правда, на сборы им дали всего десять суток. Начались кавардак и спешка. Летний день мешался с короткой ночью, а входная дверь не закрывалась, как при покойнике. Проходную комнату завалили всевозможными чемоданами - новыми, синтетической кожи, купленными в долг, и старыми, дышащими на ладан, так называемыми еврейскими, поскольку выдерживают поездку лишь в одну сторону, а также ящиками, корзинами, картонными коробками, узлами и просто не упакованным еще барахлом.
- Куда вы столько?
- Это же курам на смех!
- Ради Бога, не увлекайтесь!
- Только минимум-миниморум, - советовали знакомые.
- Правда, Маша, перебарщиваем. Надька нам все необходимое предоставит, урезонивал жену Токарев.
- Гроб она нам предоставит, - огрызалась Машенька.
На балкон трудно было пробраться, а в комнате Челышева тоже паковались. Поэтому он пристраивался где-нибудь в углу и на все вопросы бормотал нечто невнятное. Со стороны казалось, что старик выжил из ума или пребывает в прострации.
- Знаешь, я поняла, почему отец не согласился,- шепнула Мария Павловна мужу. - Он оберегает свои воспоминания.
- Вряд ли... Вспоминать можно и за границей.
- Но он там никогда не был. Он весь отсюда. Его память накопила только здешние впечатления. Все его мысли, страхи, даже бредни не годятся на экспорт.
- И здесь его, можно считать, тоже не было... Он вечно стоял в стороне, ни во что не ввязывался. А теперь даже на улицу не выходит. По-моему, все гораздо проще: мы с тобой в глубине души надеемся вернуться, а он этого уже не просчитывает. Для него - "другой не будет никогда", - помрачнел Григорий Яковлевич, вспомнив ночь отъезда из Сибири, Надькину гитару и Жеку, еще совсем юную, даже моложе Ленусь.
- Не то, не то, - упрямилась Мария Павловна. - Папа семьдесят - или сколько ему? - лет прожил здесь, и все здешнее творилось при нем. Здесь он жил подневольным, как вы с Женькой его прозвали, каменщиком. Здесь забивался в нору. Но здесь! И теперь он все - и то, что прожил, и то, что нынче творится, - обмозговывает. А чем ему в Америке заняться? Там никто его не поймет, и он что ему куда важнее! - никого и ничего не поймет. Там у него отнимут последнее - память и угрызения совести. А что дадут взамен? Шмутки? Лучшие удобства? Географические впечатления? Они ему безразличны. Нет, в Америке его никогда не было и делать ему там нечего.
"Не тушуйся, - отвечает непонятно откуда взявшийся палатный сосед. - Хуже, Пашка, не будет. Все остальное, как говорили древние - холоймес... Ты любимую женщину потерял. Жену. И плюй на все. Вылезай на балкон и плюй хочешь - вниз, хочешь - вверх, потому что Бога все равно нету. Неужели Он тебя, дряхлого, беспомощного, оставил бы сиротой да еще запихнул бы в эту клетку, как в камеру?!."
"Но меня переселили в лучшую комнату".
"Обдурят. Глаза протри, а уши держи по стойке "смирно", потому что такого, как ты, всегда перехитрят..."
"Значит, умер Филя..." - вдруг решает старик и, весь мокрый, задыхается в тесной комнатенке, где даже тахта не кажется ему своей. Душно. Несмотря на март, топят как черти. Сердце стучит, будто забытый мотористом движок - то вразнос, то запинаясь. Шелохнуться страшно... И голос куда-то пропал. Нету сил крикнуть, чтобы распахнули окно, а шепота, хоть стена аховая, днем не услышат.
Все-таки он оклемался, и спустя час, когда уселись вчетвером за довольно чистой скатертью, выпил две рюмки. Водка взбодрила, боль из загрудины ушла, и старику стало радостно, что наконец-то все собрались вместе, борщ какой-никакой, а горячий, со сметаной, и дочь налила ему первому, как в давно забытой жизни мать Любовь Симоновна - отцу, а Леокадия - Климу. В комнате не жарко. Несмотря на внучкин насморк, балконная дверь приоткрыта.
Но вдруг Машенька, почернев лицом и мгновенно состарясь, бросает с надрывом:
- Папа, мы на нуле...
Глаз она уже не прячет, и они у нее затравленные.
- Маша, ну зачем так... сразу? - пытается унять ее Токарев.
- Ах брось... Не все равно, как начать... Короче, папа, денег у нас нет и занимать негде.
- Но ты сама сегодня мне отдала...
- Господи, ну при чем твоя пенсия? На что нам твоя пенсия?! Как будто деньги для нас что-то значат?! Да я бы с радостью голодала, было б только ради чего! А то сидим в дерьме по шею. Меня на работу не берут. Гришеку третий год статьи заворачивают, а его прозу даже показывать нельзя - посадят. И Светке никогда в институт не попасть. Словом, надо мотать отсюда. Поехали, папа!..
- Что-о?! - багровеет Павел Родионович.
- Ехать, папа, надо. Ехать... Больше здесь жить нельзя. Кончились иллюзии. Раньше мы с Гришеком думали: так ли, этак, а проживем тихо, без подлянки. Было такое время - чахлая хрущевская оттепель и года полтора после нее. Гришека печатали. Одну-две дохло-прогрессивных мысли он, как в солому, оборачивал в марксидные цитаты. Тошно ему было от этого нетто-брутто, но терпел. Надеялся, чудак, мол, работает в пользу демократии... А на самом деле его обводили вокруг пальца. И получалось, что Гр. Токарев служит дьяволовой власти, хотя и с оговорками. Но теперь в критике даже с оговорками работать нельзя. И хорошо, что нельзя! Мараться не надо. Помнишь, папа, ты бушевал, что я в "Науке и религии" нападала на Церковь? Правильно бушевал. Много я тогда понимала? А теперь хоть режь меня, хоть вешай, такого не напишу. Не берут меня на службу?! Прекрасно. Не буду больше продаваться! Хватит! Потому что жить здесь и не продаваться - нельзя! Мы уже все испробовали. Мучились, терпели, а все ж таки надеялись: чего-то добьемся - раздвинем рамки легальности. Жить станет легче, дышать свободней. Фига с два!.. Оказалось, мы просто сотрудничали с властью, подличали, как все... Но теперь все определилось: большинство откровенно служит за блага - за шмутки, за иностранные поездки и за все прочее, а меньшинство, нет, не меньшинство, а несколько десятков героев пошли в диссиденты... Так что нам надо ехать. Слава Богу выпускают. Неужели упустим шанс?! Поедем, очистимся, отмоемся... Раз в диссиденты идти не можем, надо уезжать. Одна я еще, пожалуй, подалась бы в инакомыслящие. Но какие они борцы?! - Мария Павловна со страхом смотрит на дочь и мужа. - Они для Лефортова не годятся. Едем, папа... Что поделаешь? Строили мы с тобой эту тюрьму, но ведь необязательно ждать, пока нас в нее посадят!..
- Какую тюрьму! - кричит старик. - Ах, стишки... Ну, с ними я в расчете. Тюрем, к сведению присутствующих, - он мрачно глядит на зятя, - я никогда не строил. И к шахтам уже семнадцать лет отношения не имею.
- А пенсию тебе платят?! - озлобляется Мария Павловна. - За что, интересно?! Я тебе скажу, за что. За то, что строил. Так что пенсию ты вполне заработал. Сто двадцать рубликов, один к одному!
- Но... - старик тут же спохватывается, понимая: Машенька только и ждет, чтобы он возразил: "Как же ты у меня брала такую пенсию?", и тогда она вскинется: "Ах, попрекаешь!", учинит скандал и отговаривать ее будет поздно.
- Успокойся, девочка. Ты раздражена. Потом поговорим... - бормочет старик, ничего более путного сказать не решаясь. Но в мыслях он не настолько придавлен дочерью и позволяет себе отбиваться: "Что за диктат - либо в диссиденты, либо в эмигранты? Либо прислуживать, либо бороться. Между этими "либо" худо-бедно умещается четверть миллиарда советских граждан. Они не борцы, но и не прихлебалы. Просто люди. Живут, притираются, как могут. Что за категорические императивы? Если и надо отмываться, то почему непременно за рубежом? Ты у нас была активная, ты здесь очищаться пробуй... А Светланку с такой учебой нигде в институт не примут. Что же до Гришки..." Но, не додумав о зяте, старик взрывается:
- Не понимаю, чем писателю плохо?! Сиди себе и пиши. Над головой не каплет.
- Но ведь не печатают, Пашет... Ничего не печатают... - краснеет зять.
- А как же другие? Вон этого - фамилию забыл - сколько наиздавали. И как будто не особенно потрафляет властям. Пишет о разных мелочах жизни и довольно похоже.
- Да что вы все как сговорились!? - сердится Мария Павловна. - Нашли одного ханурика и тычете им в глаза. Ну, печатают его... Пока печатают. Но ведь он только тоску разводит. Ничего важного не говорит, все острые углы огибает. А долго ему ходить чистеньким? Он ушлый, осторожный. Под себя гребет. Кого-нибудь он хоть раз защитил?! Как же... Чуть услышит, что друга или товарища собираются вышвырнуть из Союза писателей, тут же улепетывает подальше. Другой бы на авиабилетах разорился. Но, помяни мое слово, этого храбреца скоро прищучат. Скоро его вымажут или он сам себя так обосрет, что любо-дорого будет на него глядеть. Нет, незамаранным здесь никто не останется.
- Ну что ж, допустим, о чисто литературных делах вы осведомлены лучше. Допустим, не подличая, печататься здесь трудно или даже невозможно. Но жить пока еще позволено. Разговаривать друг с другом не запрещено. В гости ходить и принимать друзей у себя не возбраняется. Мы и этого не могли. Я сорок лет рот раскрыть боялся. Словом перекинуться было не с кем. Разве, девочка, с твоим дедом...
- Ты, Пашет, особ статья... - улыбается зять, на всякий случай обходя упоминание о докторе Токаре.
- Не я один. Все боялись.
- Скоро опять забоятся, - предрекает Машенька, тоже не откликаясь на призыв вспомнить погибшего деда. - И что спорить? Можно удрать? значит, нужно удрать!
- Но ведь все не уедут! И какой толк в отъезде?! У французов есть поговорка: уехать - это немножко умереть. Женя вот уехала...
- Мы не французы, мы - евреи! - кричит Машенька.
"Ого, - удивляется сквозь свою печаль Челышев. - Это нечто новое! Этого я от нее еще не слышал. А как же бабка-полячка? Или кем ради отъезда не пожертвуешь?.. Тоже выискали спасение..."
- Не глупите, ребята, - говорит вслух. - Сами не заметите, как заиграетесь. Это так же опасно, как притворяться сумасшедшим. Редко кому такие игры сходили безболезненно. Поймите, ничему ваш отъезд не поможет. Все свое беды, недуги, неурядицы - не оставите на таможне. Потащите на себе. А с кем за границей этим поделитесь? Да и что вы там станете делать? Вы здешние. Тут все ваше. Даже бестолковая ваша жизнь вся отсюда. Она, признаюсь, часто была мне не по душе, но, в конце концов, я с ней примирился. Все-таки во всем этом непотребстве, в пьяной болтовне что-то есть... Вокруг этого - на первый взгляд - безобразия что-то завязывается. Люди после долгой немоты, так ли, этак, учатся общению. Вот и меняется здешний духовный климат, - с улыбкой передвигает ударение Челышев, поскольку высокий стиль - не его стихия. Видишь, девочка, твой родитель все-таки понял вас. Правда, не сразу, почти у смертного порога, но понял. А кто за границей вас поймет? Они даже вашего языка не знают. Посмотрят и скажут: бездельники, безобразники, пьяницы. И пошлют вас подальше... К тому же у тамошнего народа своих бед выше головы. Так что побереги, Машенька, императивы. Даже Аденауэр был не столь категоричен. Помнишь, до стены, когда миллионы немцев бежали через метро, старый канцлер просил гедеэровских врачей не покидать советской зоны. Понимал: нельзя оставлять людей без медицинской помощи. А просто без помощи - можно? Вокруг вас, ребята, крутится бездна народу. Авось, что-нибудь и сварите. А не сварите - все равно от вашего жару что-то в воздухе переменится. Простите старика за красивые слова, но перестаньте дурить. Ведь отъезд - самая заурядная капитуляция. Признание, что родились и жили в своей стране - напрасно. К тому же это еще и самообман, а также чисто эгоистическое начинание. Другие ведь уехать не могут. Рязань, Казань, Алтай, Калугу и прочее народонаселение вы с собой не вывезете. Не может все это двинуться из России. И ничего ваш отъезд в этой стране не переменит. Бабы по-прежнему будут рожать, маяться с неслухами-детьми, изводиться на казенной и домашней работе, набираться слухов в очередях и драться с пьяными мужьями. А мужики будут неутоленно пить, лаять советскую власть, по-детски мечтать о несбыточном и тоже никуда не уедут. Я вовсе не считаю, что Россия должна раскрыть глаза закосневшему в грехах Западу. Но как бы там ни было, эта страна многое повидала, и своим отъездом вы ее не перечеркнете. Она и не заметит, что вы исчезли...
Но Мария Павловна не слышит отца и нервно твердит:
- Ехать, папа, надо. Ехать. Вызов на четверых. Покажи, - велит мужу.
- Вот, Пашет... Без очков разберешь? - робеет зять. Ему неловко, что разговор начат в лоб. Надо было тестя исподволь подготовить. Все-таки старый человек.
Челышеву не хочется подниматься за очешником. Держа на отлете три твердых иностранных бланка, он с удивлением узнает, что неизвестная ему Ребекка Блюм искренне заинтересована в его судьбе:
"Настоящим обращаюсь к соответствующим компетентным Советским Властям с убедительной просьбой о выдаче моим родственникам разрешения на выезд ко мне в Израиль на постоянное жительство.
После многих лет разлуки и всего пережитого велико наше общее желание объединить наши семьи и жить в дальнейшем неразлучно.
Я и моя семья материально хорошо обеспечены и обладаем всеми средствами для предоставления моим родным всего необходимого со дня их приезда к нам".
- Впечатляет, - бормочет Челышев. Он расчувствовался. Еще бы!.. Чужая женщина, выдав себя за родню, не прочь позаботиться о старике. Он-то своим Климу и Леокадии - ни разу не написал, и в Европе боялся с ними столкнуться... А эта Ребекка зовет к себе и предлагает помощь.
- Хорошая, видно, женщина, - говорит Челышев. - Неужели сядете ей на шею?
- Да это, Пашет, форма такая. Видишь, даже шрифт типографский... - зять краснеет.
- А я думал: всерьез...
Теперь старику стыдно, что на мгновенье поверил, будто он кому-то нужен.
- Поедем, папа! Где наша ни пропадала! - сквозь слезы улыбается Машенька. - Посмотрим, как люди живут. Ведь ничего не видели...
"Когда она успела захмелеть? Глупая... - хочет он образумить дочку. Бежать, да еще в Израиль! А там Гришка тебя бросит ради этой Ленусь или Ленки".
- Девочка, ну что ты в Израиле потеряла, - бормочет старик, ощущая загрудинное жжение.
- Вы что, дед, их развести хотите? - настораживается внучка.
- Да мы, папа, не в Израиль! Неужели не понял? Мы - к Надьке... Пусть только попробует нам не помочь!
- Час от часу не легче... Ты в своем уме меня к: ней тащить?! И не подумаю... Зачем бумагу испортили? - тычет старик в глянцевитые бланки. - Без меня вас не выпустят, а я не поеду. Зря себя раскрыли. Ведь это фик-си-ру-ет-ся! - Он отталкивает от себя сколотые листки. - Почему ты такая невезучая? - с горечью смотрит на дочь. - Все у тебя впопыхах. Не спросясь, навлекла на себя новые неприятности. Ведь это - как самодонос.
- У нас есть еще... - мрачнеет зять, и старик , убеждается, что гражданин Израиля Вениамин Шнейдер считает своими родственниками только Токаревых Григория и Светлану, а также Челышеву Марию.
- Тогда в добрый час... - вздыхает Павел Родионович и за весь вечер не произносит ни слова. Новость переполнила старика, накачала обызвествленные сосуды и так раздула череп, что хоть стучи - никакого впечатления.
Приходит железнодорожник. Но Павел Родионович не замечает его и не слушает прожектов дочери, как бы исхитриться, чтобы Виктора прописали в этой квартире.
- Ничего не выйдет, - злорадствует зять. - Мы должны быть вне подозрений. А то придерутся, что жульничаем с жилплощадью.
- Но он - мой брат...
- Это безразлично.
- Я же велела выяснить! - раздражается Мария Павловна.
- А я узнавал насчет этих... - Токарев опасливо перекладывает оба вызова со стола на подоконник подальше от шурина.
- А вы не едете? - пропуская, как всегда, имя-отчество, спрашивает старика викинг.
- П-шш-л... - очнувшись, сипит старик и снова куда-то пропадает.
- Опять, Машка, он базарит. Спросить нельзя?..
- Может, поедем? - обнимает брата Машенька. - Страшно тебя оставлять.
- А чего! Я не пропаду. Мне много не надо. В руководство не лезу, ухмыляется викинг, забывая, что даже не доучился в десятилетке. - Получу, Машка, твою хату, с меня и хватит. Вот у нас в поселке был чувак, деревня деревней, а тут встречаю его - уже начальник внешних сношений чего-то этакого. Дают, говорит, ему хавиру в пять комнат, а он, понимаешь, не берет. Две ванны и два сортира хочет. Не могу, мол, с домработницей одними удобствами пользоваться. А я - мальчик не требовательный.
- Не получишь ты ни черта, - сердится Токарев.
- А ну вас всех! - кричит Мария Павловна и тут же плачет. - Иди, Витенька... Я что-нибудь придумаю. Я добьюсь. Иди. Голова трещит...
Слепому видно, что дочка на пределе, но старик и сам выдохся.
- Коматозное состояние. Ухожу в невесомость... - шепчет он и с трудом добирается до тахты.
"Отщепенство начинается с почтового ящика, - торопливо писал Токарев в распадающемся гроссбухе. - Ни календарей ЦДЛ, ни приглашений на концерты и сборища книголюбов, ничего. Раньше эту макулатуру, не проглядывая, отправлял в помойку, а теперь ее вроде как не хватает. Пашет же вообразил, что все у меня распрекрасно. Не верит, что бросать его, дряхлого, больного, мне вовсе не просто... Да и выпустят ли? Мы повисли между землей и небом.
Что будет, если влетим в отказ или нас продержат хотя бы год? А Пашет решил: захотели - уехали... Не поинтересовался даже, что случилось в Союзе писателей, когда я пришел за характеристикой для ОВИРа. А ведь они учинили надо мной всамделишную гражданскую казнь...
Возможно, когда-нибудь я об этом напишу роман или повесть, а пока несколько слов для памяти.
...Двадцать московских секретарей неистовствовали, кто как мог. Одни кричали, что я стал диссидентом и в этом нет ничего неожиданного. Они догадывались, что именно этим я кончу. Когда я пытался возражать, что никакой внелитературной деятельностью не занимался, другие секретари кивали: да, вы не диссидент, вы - антисоветчик. Недаром они давно не встречают моих статей. Поэтому, прежде чем выдавать мне характеристику, надо проверить, что я пишу. Возможно, я переправил на Запад клеветнические материалы.
Я отвечал, что по-прежнему занимаюсь критикой, а если меня не печатают, то виноват вовсе не я. Нет, вы, - возражали мне, - ваши статьи отвергают именно потому, что они антисоветские.
Третьи обзывали меня сионистом, так как бросаю страну, осуществившую братство народов, ради сомнительного шовинистического государства, в котором угнетают арабов. (Не мог же я им сказать, что еду в Америку. Они лопнули бы от зависти, хотя сами туда катаются по два раза в год!)
Четвертые, в основном прежние друзья-приятели, с кем выпил цистерну водки, угрюмо допрашивали, кто такой Вениамин Шнейдер. Что-то я прежде не упоминал о подобном родственничке. Детей от моих первых браков они знают, старика-тестя тоже. Но дети и Машин отец остаются в Москве. Какое же, простите, это воссоединение семей?! Самое настоящее разъединение!.. (А я не мог им сказать, что еду к родной сестре.)
Пятые улюлюкали: пусть себе уезжает. Нисколечко и не жалко. Выгоним таких (они даже не скрывали, что подразумевают евреев!) и воздух сразу очистится...
Шестые - это были секретари-евреи - особенно негодовали. Да как он смеет покидать родину!? Родину, которая его кормила, поила, воспитывала! Понимаю, сказал один, - детство у Токарева было нелегким. Его отца необоснованно репрессировали. Но ведь партия решительно осудила культ Сталина, и отец Токарева посмертно прощен. К тому же сам Токарев никакой дискриминации не подвергался. Напротив. Еще недавно чуть ли не в каждом номере нашего лучшего журнала появлялась либо его статья, либо рецензия. Его печатали, на мой взгляд, даже чересчур охотно.
"Как же, - подумал я. - Ты ведь у меня в ногах валялся, умолял написать о тебе хотя бы страничку".
Не знаю, антисоветчик ли Токарев, - закончил свою речь этот семит, - но утверждаю, что он явный предатель.
Следующий еврей сказал, что я недостаточно стоек и слишком обидчив. Подумаешь, не печатали?!. Надо было драться. В одном месте не взяли статью, неси в другое. У него тоже не брали повесть ни в "Москве", ни в "Молодой гвардии", ни в "Нашем современнике". Но он не задрал кверху лапки. Он боролся. И вот теперь другой видный журнал (из суеверия он пока не назовет, какой) подписал с ним договор, а издательство "Советский писатель" включило повесть в план выпуска. Токарев же растерялся, обиделся и докатился до отщепенства и измены. (Подозреваю, что этот секретарь считал себя исключительно храбрым и достойным человеком. Еще бы! Он ведь прямо намекнул, что такие-то редакции не печатают евреев. А то, что он поклевал меня, так что ж... Все меня пинали, и к тому же я покидаю СССР. А ему тут жить и публиковаться.)
Словом, все двадцать мужчин и женщин выступили по разу, а кто и по два. Потом они дружно подняли руки, и первый секретарь объявил мне, что я единогласно исключен из Союза советских писателей. Характеристику же, сказал, перешлют в ОВИР, но даже не намекнул, что в ней напишут. (А мудрые головы говорят, что от характеристики как раз-то зависит, выпустят или нет. Но ведь судьбу не угадаешь...)
Так я стал отщепенцем и, что еще хуже, тунеядцем. Каждый день жду повестки из милиции: мол, устраивайтесь, гражданин Токарев, на работу, не то привлечем по статье... Поэтому пустой почтовый ящик, пожалуй, даже радует. Хотя участковый может явиться лично, если ему прикажут ползти на пятый этаж..."
Какая ни погода, старик торчит на балконе, но радио больше не слушает: без него есть о чем думать.
"Что я здесь потерял? - Он глядит на почерневшую за зиму гору ящиков. Это ли Россия? Правда, снег... Но его уже мало, а новый не выпадет до ноября. Снег - безусловно Россия... Хотя я его половину жизни почти и не видел. Какой в Малороссии снег? Вроде этого, весеннего..."
Направо и налево от ящиков сиротски лепятся к высоким панельным домам старые пятиэтажные "хрущобы".
"Может быть, все-таки уедешь? - терзает себя старик. - Нет, не хочу. Пусть Гришка бежит. Закрутился, бедняга... Кидало его от надежды к безнадежности, после XX съезда снова к надежде, а теперь у него впереди вовсе "зеро". А мне зачем страгиваться? Я здешним никогда не очаровывался, поэтому в нем не обманулся. И до революции мне здесь не больно нравилось, а потом - и подавно. Когда Клим уходил с деникинцами, я уже видел, к чему все идет, и не ждал никакого всеобщего счастья. И после не ждал - ни когда Троцкий неистовствовал в бывшем купеческом клубе, ни когда я сам палил из парабеллума в день победы. А Машенька и Гришка вечно чего-то ожидали. Без ума очаровались Россией и так же, не подумав, проклинают ее теперь и рвут с ней напрочь. Не приучены к терпению. Сразу им подавай счастливую жизнь, или хотя бы надежду, что таковая вскорости наступит. Но как пообещаешь, если ничего веселого не брезжит? Привыкли ребята к оттепелям. А я, честно говоря, особенной теплыни как-то не заметил. По-моему, всю жизнь длилась одна зима. Вечно закутываться надо было, не распахиваться, а главное, не суетиться. Зимой ведь спешить некуда. Зима время самопознания. А ребята метались и ничего толком не обдумали. В итоге у них - одни просчеты и провалы. Вот и напустились на меня: каменщик... каменщик... Как там дальше? Помню, не поленился, сходил в библиотеку, списал и выучил. "Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй, тех он, кто нес кирпичи". Это сын каменщика вспомнит, которого в ту тюрьму засунут. А отец, то есть сам каменщик, отвечает стихотворцу: "Эй, берегись! под лесами не балуй... Знаем все сами, молчи!"
Правильно отвечает. Молчи. И нечего обзываться... - Старик сердится, забывая, что каменщиком его окрестили не дочка с зятем, а Женя.
"Каменщик... А что было делать? Поскольку с Климом не ушел, только и оставалось, что строить - в прямом и в переносном смысле. А если уж я каменщик, то чего мне отсюда уезжать? Здесь строил, получу свой камень и под ним лягу. Нечего мне примазываться к другой державе. Там я не строил, доли моей в ее богатстве нету, и нехорошо побираться в чужом краю. К чему новое горе искать, когда старого по горло хватает?! Ребятам бросать неловко... Ничего, перебьются. Будто легче везти меня с собой? А до богадельни или крематория я уж как-нибудь дотащусь..."
Так старик сидел, не замечая капели, и хотя балконную дверь больше не закрывали, он был уже начисто отделен от всех семейных новостей, раздоров, примирений и новых скандалов, что у Токаревых чередовались с удручающей последовательностью.
- Оглох он, что ли? - удивлялась Мария Павловна.
- Повредился... - Внучка крутила мизинцем у виска.
- Знаете, что? Давайте его женим, - предложил зять.
- Ну и чудик ты, папочка, - захихикала Светланка, но Мария Павловна стала тотчас перебирать возможных невест.
- Только надо деликатней, - сказал Токарев. - После Жеки ему не просто...
- Да катись ты со своей Жекой. Подумаешь, цаца! - закричала Машенька, но тут же испугалась, что услышит отец. - Прости, Гришек... Нервы. Обрывай меня, если что...
- Папа, тебе нельзя одному, - сказала она вечером, входя в отцовскую клетуху. Старик лежал. Мария Павловна села рядом, и он погладил ее по седой, давно некрашеной копне волос.
- Девочка, я в полном порядке. Никого мне не надо.
- Тогда поедем. Еще можно переиграть. Не хочешь зависеть от Надьки? Я выхлопочу тебе пенсию. В Америке с определенного возраста всем платят пособие, а ты к тому же воевал с фашизмом. Еврейские общины это ценят.
- Поедем, Пашет, - сказал зять. Он вошел незаметно. Худой, все еще красивый и по-юношески застенчивый, стоя, касался головой притолоки.
- Нет...
- Но почему?
- Здесь помирать проще.
- Да ты всех нас переживешь, - улыбнулся Токарев. - Но если даже... то ведь там - рядом с Жекой...
- Уйдите. - Старик отвернулся, и дочь, немного подождав, вышла вслед за мужем.
Что написал в ОВИР писательский секретариат, осталось тайной, однако разрешение Токаревы получили. Правда, на сборы им дали всего десять суток. Начались кавардак и спешка. Летний день мешался с короткой ночью, а входная дверь не закрывалась, как при покойнике. Проходную комнату завалили всевозможными чемоданами - новыми, синтетической кожи, купленными в долг, и старыми, дышащими на ладан, так называемыми еврейскими, поскольку выдерживают поездку лишь в одну сторону, а также ящиками, корзинами, картонными коробками, узлами и просто не упакованным еще барахлом.
- Куда вы столько?
- Это же курам на смех!
- Ради Бога, не увлекайтесь!
- Только минимум-миниморум, - советовали знакомые.
- Правда, Маша, перебарщиваем. Надька нам все необходимое предоставит, урезонивал жену Токарев.
- Гроб она нам предоставит, - огрызалась Машенька.
На балкон трудно было пробраться, а в комнате Челышева тоже паковались. Поэтому он пристраивался где-нибудь в углу и на все вопросы бормотал нечто невнятное. Со стороны казалось, что старик выжил из ума или пребывает в прострации.
- Знаешь, я поняла, почему отец не согласился,- шепнула Мария Павловна мужу. - Он оберегает свои воспоминания.
- Вряд ли... Вспоминать можно и за границей.
- Но он там никогда не был. Он весь отсюда. Его память накопила только здешние впечатления. Все его мысли, страхи, даже бредни не годятся на экспорт.
- И здесь его, можно считать, тоже не было... Он вечно стоял в стороне, ни во что не ввязывался. А теперь даже на улицу не выходит. По-моему, все гораздо проще: мы с тобой в глубине души надеемся вернуться, а он этого уже не просчитывает. Для него - "другой не будет никогда", - помрачнел Григорий Яковлевич, вспомнив ночь отъезда из Сибири, Надькину гитару и Жеку, еще совсем юную, даже моложе Ленусь.
- Не то, не то, - упрямилась Мария Павловна. - Папа семьдесят - или сколько ему? - лет прожил здесь, и все здешнее творилось при нем. Здесь он жил подневольным, как вы с Женькой его прозвали, каменщиком. Здесь забивался в нору. Но здесь! И теперь он все - и то, что прожил, и то, что нынче творится, - обмозговывает. А чем ему в Америке заняться? Там никто его не поймет, и он что ему куда важнее! - никого и ничего не поймет. Там у него отнимут последнее - память и угрызения совести. А что дадут взамен? Шмутки? Лучшие удобства? Географические впечатления? Они ему безразличны. Нет, в Америке его никогда не было и делать ему там нечего.