- Товарищи, слово предоставляется представителю стройупра, - поднялся сидевший рядом с вождем секретарь партячейки Горного института.
- Троцкому! Троцкому!.. - вопил зал.
- Тише, товарищи, - поднял руку секретарь. - Лев Давыдович непременно выступит. Но сначала вы, товарищ Дембо...
Крохотный очкастый паренек, весь дрожа и все-таки важничая, выскочил на трибуну и, выхватив из нагрудного кармашка листок, зычно, от волнения сбиваясь, прочел:
- Протокол экстренного заседания расценочно-конфликтной комиссии стройупра номер один. Постановили: "зачислить товарища Троцкого почетным маляром 1-го стройупра и с 12-го апреля 1923-го года начислять ему тарифную ставку по седьмому разряду, руководствуясь тарифом союза строителей".
Снова зал сотрясли "ура" и приветствия "стальному вождю", "мировому вождю", "народному красному вождю", но Троцкий даже не улыбнулся.
"Привык", - подумал Павел.
- Слово предоставляется... - успел лишь выкрикнуть партсекретарь, и зал тотчас взревел и не умолкал минуту, две, десять... Теперь утихомирить его мог лишь наркомвоенмор, что он и сделал, выйдя к трибуне. Движения у "стального вождя" были заученные. Видимо, сказать речь ему было не сложней, чем высморкаться.
Бросив несколько крылатых фраз о бескорыстии и энтузиазме молодежи, Троцкий тут же оглоушил всех, заявив, что Соединенные Советские Штаты - страна бедная, в тридцать шесть раз беднее Американских Соединенных Штатов. Капиталисты нас могут купить с потрохами. В один год своими долларами они погубят всю нашу национализированную промышленность, если мы не ощетинимся и не выставим барьером монополию внешней торговли. Зал замер от страха, а Троцкий своим и в самом деле железным голосом призвал не щадить сил и работать, работать и не щадить сил. И еще раз экономить и экономить.
- Надо проявлять чудеса героизма! - кричал Троцкий. - Как проявлял их маленький эксплуататор, мелкий хозяйчик. Тот не жалел ни себя, ни жены, ни детей, спал по четыре часа в сутки, урезывал себя в каждом пятаке, но зато прошел период первоначального капиталистического накопления. И нам нужно бороться с такой же страстью, но за пятак советский, социалистический! И тогда, несмотря на нашу жалкую, постыдную бедность, мы вытащим страну из нищеты и капиталу не сдадим!
Зал качало от оваций, а Павлу было тоскливо и одиноко. Он с трудом протиснулся к запасному выходу. Не хотелось сталкиваться с сокурсниками. Они бы насели: как, мол, тебе Троцкий? А правду разве ответишь?
Перегоняя Челышева, сверху повалила толпа, и он свернул в курилку переждать, пока спадет энтузиазм и комсомолия разбредется по общежитиям. Однако когда через четверть часа Павел выглянул на винтовую лестницу, оказалось, что низ ее, точно мухами, усеян парнями и девчатами в пиджаках и кожанках, а перед ними стоит народный вождь.
- Как вам, Лев Давыдович, не боязно перед столькими людьми говорить? спросил один хлопец.
- А тебе что, страшно? - удивился Троцкий.
- Еще как!
- Если в зале двести человек - страшно?
- Две-ести?! Если двадцать - и то...
- А когда - пять?
- Ну, пять - куда ни шло...
- Тогда убеди себя, что в зале не двести или тысяча двести, а всего один человек и тот болван, - улыбнулся Троцкий.
Все загоготали, а Павел опешил: "За людей нас не считает. Что ж, за ним сила. Клим говорил, что Троцкий пулеметами красные полки поворачивал. Они драпали, а он их выстраивал шеренгами, выводил в расход каждого десятого и снова на чехов гнал. А тут, думает, без пулеметов обойдется. И ведь обходится...
- Вот оно как получается, Климентий Симонович, - неожиданно для себя позвал Челышев пропавшего родича. - Вокруг ликуют, а мне тошно. Может, я и вправду малахольный? Что молчишь, чертов эмигрант?
- Глупый ты, - вдруг отозвался Клим из неведомого далека. - Глупый... Зачем сомневаешься, когда как день ясно: не ты дурень, а они. Потому что ты мыслишь сам, а они - скопом.
Винтовая лестница все еще переваривала реплику наркомвоенмора, а в дверях курилки, как некогда на своем огороде, Клим вразумлял Павла:
- Радовался бы, парень, что тебя еще не скрутили, что ты покамест сам по себе. Помнишь, может быть, найдется там десять праведников? "не истреблю ради десяти" город сей. Ну, праведников давно не сыщешь. Но пусть хоть наберется десять грешников, чтобы каждый размышлял по-своему - и уже не пропадут ни город, ни держава. Так-то... А ты стыдишься и чахнешь, как невиданная девица. Голову подыми... - сказал Клим и вдруг исчез.
Павел вышел на лестницу, снова взглянул на стального вождя и подумал: "Что ж, когда ты в фаворе, шутить легко. Всякую глупость и даже мерзость на "уру" примут".
И позже, когда Троцкого перехитрили, сначала отняли пулеметы, а потом сослали на окраину страны в бывшую крепость Верную, Павел, хотя и жалел железного бедолагу-вождя, но ночную встречу с ним все равно помнил.
Женя стучала на машинке, стопка отпечатанных страниц росла, однако полностью отдаться работе Жене не удавалось. Мешал Пашет. Прочитав первую порцию, он почему-то не потребовал продолжения.
"Неужели ему неинтересно? - думала Евгения Сергеевна. - Или притворяется? Нет, просто себе внушил, будто Токарев бездарен. А раз я назвала рукопись талантливой, меня следует проучить. Господи, когда прекратится наша внутрисемейная борьба? Когда один из нас умрет..."
Подумала и перепугалась, не произнесла ли фразу вслух.
"Н-да... - покачала головой. - Счастливые люди не изводят друг друга. У них все силы отнимает поприще. А мы - неудачники... Не желает читать? Ну и пусть. Это даже к лучшему. Дальше пойдут малоприятные страницы о Варваре Алексеевне.
До сих пор не пойму, чем Пашета привлекла эта ведьма? Бедняга, не повезло ему с женами..."
К шестнадцати годам Бронька Токарь выглядела двадцатилетней и ростом вымахала с Челышева.
- Ужас какой-то! Что творится с девочкой?! Увидите, это не к добру! вздыхал Арон Соломонович.
Челышев и старый доктор сидели на бульваре под светлым тентом. Павел пил пиво, доктор ел мороженое.
- Продыху нет от вашей Броньки, - пожаловался молодой инженер. - Ко мне ходят дамы, а эта, извините, цаца торчит на заборе и матюгает их на весь двор. Теперь стала камни швырять. Уймите ее.
- Паша, медицина бессильна, - робко улыбнулся Арон Соломонович. - Вы должны сами себе помочь. Вы еще молодой. Зачем же губите себя в наших палестинах?! Кстати, почему не на службе? Случайно, вас не сократили?
- Нет, я в отпуске.
- Слава Богу. А я, представьте, испугался. Знаете, что я вам скажу? Уезжайте. Да-да, уезжайте. Вас уже никто здесь не держит...
- Никто, - покраснел Павел, понимая, что доктор намекнул на Леокадию. Два года назад нежданно-негаданно в Королевстве сербов, хорватов и словенцев (так в то время называлась Югославия) сыскался Клим и стал забрасывать жену посланиями. На чужбине, писал, не сладко, но и жить врозь не гоже. Леокадия обила пороги серьезных губернских учреждений и, напирая на то, что женщина она одинокая, бездомная, неслужащая, выплакала себе визу.
- Уезжайте, Паша. Ничего, кроме неприятностей, вас в нашем захолустье не ждет. Уезжайте в Москву. Здесь вы плывете по течению, а это плохо кончится... Верьте мне. Я старый человек. Я тоже совершил катастрофическую глупость: не уехал. Конечно, было нелегко. Шла война. Мы собирались, но так и не сдвинулись с места. А ведь могли поселиться в Ростове, в Тифлисе или на Волге, скажем, в Саратове. Для врача черты оседлости не было. Девочка не узнала бы, кто она, и выросла бы совсем другой. - Доктор вздрогнул, отчего ложечка звякнула о закраину розовой мороженицы.
- Да загляни вы в любой приют или просто на углу подбери беспризорницу, и то бы лучше вышло, - сказал Челышев.
- Вы неправы, Паша. Я вам сейчас объясню. Я неверующий еврей. Домашний доктор. И, будем откровенны, врач не блестящий. В жизни я видел одни болезни и верил только в медицину. Но в душе, Паша, у меня зияла лакуна. Нет, жену я люблю и уважаю. Но когда вы долго живете вместе, а детей у вас нет, жена уже не жена, а вы сами. До этого ребенка я ощущал одну пустоту. Эта девочка мой бич, но одновременно смысл моей, то есть нашей с Розалией Аркадиевной печальной жизни. За все, Паша, приходится расплачиваться. Но зато теперь мне, то есть нам есть ради кого жить. Пусть Бронечка тиран, мы все равно ее боготворим и - не смейтесь! - ужасно ей благодарны.
- Но это же рабство!
- А кто вам сказал, что любовь не рабство? Уезжайте, Паша. Девочка вас в покое не оставит, а вы совсем не стойкий... Вероятно, вы уже хороший инженер, но ведь этого недостаточно. Нужно иметь еще нечто такое, что прежде считалось данным от Бога. Что-то важнее профессии. Нечто внутри нас, что больше нас. Уезжайте в Москву.
- И там я обрету это "нечто"? Нет, Арон Соломонович, от себя не убежишь.
- Не говорите того, чего не знаете. Москва, Паша, потребует вас всего, целиком. Она отнимет все ваши силы и таланты, если они, конечно, у вас есть, и не позволит вам валяться на койке или пить на бульваре пиво. Ведь здесь вы прозябаете.
"Да кто бы сидел в этой дыре, если бы фартило уехать?! - подумал Челышев. - Ан не сдвинешься. Не то сей же час укатил бы! Но в проектной конторе ко мне привыкли. Рукой махнули, мол, Челышев - политически несознательный. Обыватель. Ничем, кроме женского полу, не интересуется. Хотя вообще-то исполнительный. Чертит неплохо и даже соображает. Специалист. Потому и держим... А в Москве я человек новый, и придется мне притворяться идейно-близким. Нет уж, лучше посижу в своей норе. Тут никто не знает, до чего мне все нынешнее обрыдло, как не переношу этих плакатов, лозунгов и захватившего купеческие особняки партийного хамья. Зарядил эскулап, словно у Чехова: "В Москву! В Москву!", а в Москве, наверное, агиток, транспарантов и начальственного чванства вчетверо против здешнего. Так что помру, где родился, и ничего мне столичного не надо. Только на митинги и демонстрации не гоняйте..."
Доктор расплатился с хозяйкой павильона, а инженер заказал еще пива. Сотрудница, с которой у него этим летом начался роман, боясь Броньки, отказывалась приходить на бывшую Полицейскую засветло. А куда лучше ожидать женщину дома. Принес пивка в бидоне, разделся до трусов, вытянулся на чистом прохладном полу и читай, сколько хочешь...
Наконец, в седьмом часу, копировщица освободилась. Они съездили на остров и теперь возвращались. Темнело быстро, и так же поспешно холодало.
Бронька ждала их не на заборе, а внизу, на отвалившейся половинке кирпичного столба.
- У-у-у! Опять, Пашенька, с шалашовкой? Шалашня! Шалашня! - закричала девчонка, и тридцатилетняя женщина судорожно вцепилась в Павла. Мимо ее головы просвистел камень.
- Идем, идем, не бойся, - сказал Челышев.
- Уы-уы! - завыла девчонка, словно играла в индейцев, а не исходила ревностью.
- А-а-ай! - вскрикнула женщина и прикрыла лицо руками. - Паразитка, в глаз попала!
- Погоди, сейчас промоем. Только шкуру с нее сдеру! - рассердился Павел.
- Сде-ере-ешь! На вот, сдирай! - хохотала Бронька.
Снова в воздухе засвистело.
- В зубы... В зубы, гадюка... - застонала женщина и кинулась не к челышевской развалюхе, а на улицу.
- Стой! - крикнул Павел. - Не надо... Не зови!
Женщина не послушалась.
- Боягузы, боягузы! - засмеялась Бронька, но отступила к забору.
- Дрянь, сейчас у меня схлопочешь!
Челышев подошел к девушке и схватил за руку выше локтя.
- Идем. Сейчас она ментов притащит. Погоди, дверь открою. Не вздумай удрать.
Он втащил девчонку на крыльцо.
- У тебя руки трясутся, - сказала Бронька.
Ключ и впрямь не попадал в щель замка.
"Сейчас запоешь иначе. Я без милиции обойдусь..." - решил Челышев и через застекленную покосившуюся веранду поволок Броньку в комнаты.
- Ложись! - толкнул на койку. Бронька, не сопротивляясь, плюхнулась животом вниз. Павел сорвал с гвоздя старый реалюшный ремень, на котором по утрам правил бритву. Бронька, не оборачиваясь, покорно сопела.
- Ой, не щекоти! - вскрикнула, когда он задрал ей капот.
"Получишь "не щекоти"... - усмехнулся он, но тут же оробел. - Тоже модница... Простых носить не может..."
Сунув ремень под мышку, он стащил с Бронькиных довольно могучих бедер шелковые нэпманские панталошки и, перехватив ремень за пряжку, хлестнул со всей силы.
- Ой! - взвизгнула девчонка.
- А камнями - не "ой"?
Вдруг затрещало крыльцо, в дверь забарабанили, копировщица сказала хриплым от волнения голосом: "Павел Родионович, откройте!" А девчонка, вывернувшись из-под ремня, прижалась к Челышеву. Лицо у нее было мокрое. Значит, ревела молча. Тут уж стало не до экзекуции. Он обнял Броньку с раскаяньем и жалостью: вот, лупил ремнем, а ведь она его любит. И камни потому швыряет. А что в нем, Челышеве, такого?
За окном поскрипели сапогами, посветили фонариками, и снова стало тихо и темно. Но ощупью даже верней, чем зреньем, Павел понял, как юна Бронька. Это пахнет сроком... И ведь не тянуло к ней. Пробегал мимо, надеясь: не прицепится. А вдруг притворялся? Вдруг ему нужна именно такая, нетроганная, неопытная? Не было у него девушек. Даже толком не знает, что они такое...
"А зачем тебе?" - опомнился, но Бронька, вмявшись в него, не позволяла думать. В те годы желание не покидало Челышева. Оно как бы тайно насыщалось его молодостью, честолюбием и неосуществимыми надеждами. Все это вместе, усиленное неприятием сущего и неучастием в нем, перегонялось в тягу пропасть, утонуть, утопиться в женщине хоть на ночь, хоть на пять минут, а уж там - все равно... И Леокадия, пусть была старше на пятнадцать лет, для этого морока годилась. И те сотрудницы, что были после нее. И копировщица. Теперь же к нему прижималась Бронька, а она всех моложе...
"Оттолкни. Врежь ей раза и выгони... Ведь погубишь ее и сам погибнешь..." - шептал ему кто-то печальный и умудренный. Но руки, не слушаясь, искали Броньку.
- Пашенька... Паша... - всхлипывала она, будто Челышев снова хлестал ее ремнем.
- Ну, не реви... Будет, будет... - все же пытался он удержать себя. - Беги домой. Мильтоны смылись...
Но Бронька не слышала.
- Паша... Пашенька... - дышала она тяжело и властно, как взрослая баба.
"Ух, много ее..." - последнее, что успел подумать Павел.
Броньки и впрямь было много, и выставлять ее, такую бешеную, за дверь оказалось еще трудней, чем ей покориться.
Часа через два растерянный Челышев постучался к Токарям и сказал: пусть поступают с ним, как хотят. Он готов хоть к допру*, хоть к загсу. Докторша рыдала и ругалась на идиш, а Арон Соломонович, покачивая желтым черепом, твердил:
- Я вас предупреждал, Паша... Почему вы такой не стойкий? Не стойкий, совсем не стойкий...
- Пусть в тюрьму идет, махновец! Их не распишут... - переходила Розалия на русскую речь.
- Распишут... - бормотал Павел, словно уже знал, что Бронька забеременела.
* Дом предварительного заключения.
Так наступила странная пора его жизни. Бронька, превратясь в Варвару Челышеву, пробыла у Павла меньше месяца. Хотя он таил от молодой жены, что она ему в тягость, новобрачная почти тотчас это поняла.
- Благородство показываешь?! - резала она ему в глаза. - Да катись ты с ним подальше. Нужно мне твое благородство...
"Действительно не нужно, - молча соглашался Челышев. - Эх я, недотепа..."
- Думаешь, ты добрый? Никакой в тебе доброты нету! - кричала Бронька. Доброта у сердечных людей. А в тебе одна скука и порядочность.
"Все правильно, - сокрушался Павел. - Не добрый, не благородный. Черствый... Можно обозвать и покрепче. Зачем ее, беднягу, ко мне кинуло? Что во мне нашла? Неужто надеялась: спасу? От бешеной, разнузданной ее натуры уберегу? Наверное, самой себя боялась... Но какой я спасатель? Без любви не спасешь, а я и жалости не наскребу. Такие мы чужие, что не найду, о чем нам разговаривать. Эх, обабил, озлобил, терпи..."
- Вейзмир, что будет с ребенком?! - волновалась докторша теперь уже о Бронькином потомстве.
- Кошмар! - вторил ей Арон Соломонович, ибо Бронька днем грозилась лечь на аборт, а ночью убегала через улицу к Коське Дрозду, босяку и алкоголику. Бывший гимназист опустился до того, что служил в утильной палатке. Напиваясь, он орал на всю улицу:
Улыбнися, Броня,
Ж... об забор,
Чтоб доски полетели
На соседний двор.
- Ужас, - повторял доктор, но больше не просил Павла уехать в Москву. Он почему-то привязался к зятю, хотя по существу Челышев уже зятем не был. Записав Машеньку в загсе, Бронька тут же развелась с Павлом Родионовичем. Однако за Дрозда замуж не пошла, а поступила работать в гостиницу. По случайности в ту самую, где задушили ее мать.
И Челышев, ни на ком не женившись, вел весьма странную жизнь: спал у себя, а столовался у Токарей.
"Такой у нас был с Пашей контракт", - спустя десятилетия уверяла Варвара Алексеевна. Но это было чистым вымыслом. Ни о чем они с Бронькой не договаривались. Просто Челышев привязался к дочке, хотя пробиться к ней было не просто. Дед, бабка и прислуга тетешкали Машеньку, словно престолонаследницу. Сама же Бронька относилась к девочке вполне прохладно.
(... - А ведь такое постное времяпрепровождение тебя, Пашет, устраивало, впоследствии заметила Женя. - На улице энтузиазм, пятилетки в четыре года, челюскинцы, папанинцы, ночные аресты, а ты сидишь в тихом еврейском тепле и рассуждаешь со старым цадиком о надмирном. Не было ли это заурядным бегством от действительности? Так психически неуверенные в себе люди прячутся от сложностей жизни в болезнь. Ужасно мне тебя жаль, Пашет. Романы хоть крутил?
- Некогда было. Дочку воспитывал, - сердито ответил Павел Родионович.
- В этом ты, к сожалению, преуспел мало, - вздохнула Женя, и крыть было нечем.)
Машенька в самом деле росла не такой, как хотелось Челышеву. Чересчур оказалось в ней много настырного, как считал Павел Родионович, Бронькиного. Вечно хотела она быть на виду, нетерпелива была, нетерпима: все ей надо было тотчас, вынь да положь! Увидев мальчика на синем велосипеде, она так истошно вопила на всю привилегированную улицу: "Купи такой! Купи такусенький!", что Челышев подумал: "Сейчас нас арестуют". (Он испытывал стойкую неприязнь не только к велосипедам, но и к секретарям горкомов.)
С годами жажда быть выше всех, впереди всех начала распирать Машеньку, словно спортсмена или политика. В двенадцать лет она стала председателем ученического комитета. Тщеславие у нее было Бронькино. Та, не взяв образованием, вступила в партию и перед войной управляла целой гостиницей.
"Нет, не в меня дочка, не в меня, - удивлялся Павел Родионович. - Но если бы пошла в меня, тоже плохо... Ее не спрячешь в угол, в подпол, в нору, чтобы таилась как мышь, спасаясь от общественных нагрузок. Ребенок не выдержит одиночества. Особенно такой ребенок. Яркий ребенок. Активный, как теперь говорят. Да и вправе ли я обречь девочку на беспросветное отщепенство?!"
Отщепенство и одиночество самого Челышева, возможно, длились бы вечно, если бы не война. На ее четвертый день, хотя в "Шахтпроекте" обещали броню, Павел Родионович заглянул в военкомат, и его тотчас определили в строительную команду.
Так что на другое утро во дворе окраинной школы доктор Токарь мог с гордостью лицезреть обряженного в хаки зятя: вот, мол, кто победит Гитлера! Розалия сморкалась и плакала. Даже Бронька деликатно прикладывала к ресницам батистовый платочек. И только Машенька была откровенно уязвлена, что отцу, взамен кожаной портупеи, выдали брезентовый пояс, а вместо хромовых сапог ботинки с обмотками.
Первые полгода, отступая от Днепра к Донцу, Павел Родионович в письмах в Сибирь передавал Токарям неизменные приветы. Машенька отвечала скупо: ,,Мама здорова. Я здорова. Большое спасибо. Письма доходят. Деньги по аттестату получаем. От мамы поклон...". О стариках же - ни слова...
Тогда при переоформлении аттестата Челышев разделил шестьсот рублей на четыреста и двести, и двести переадресовал Розалии Аркадиевне Токарь. "Вдруг Арон помер, а женщины - они живучей..." - обманул он себя. Доктор был худой, поджарый, не тронутый ни диабетом, ни склерозом, а Розалия - туша на пудовых ногах.
Двести рублей по военному времени - мелочь. Только-только отоваривать продуктовые карточки. Но тут Бронька почему-то откликнулась. Токари, написала, затерялись в дороге. Она ничего о них не знает, хотя запрашивала Бугуруслан, куда стекаются сведения об эвакуированных. И старший лейтенант Челышев считал стариков пропавшими без вести, пока в конце сорок третьего не попал в свой город. Уцелевшие соседки рассказывали, потупясь, будто виноваты были они, а не немцы. Но что могут невооруженные жительницы против вермахта? Женщин тоже стоило пожалеть. Все состарились лет на десять.
- А где все ж таки Токари? - спросил Челышев, стоя посреди голого двора в кургузой порыжевшей шинели.
- В балке, Пашенька, всех ихних положили... - сказала соседка, сверстница Любови Симоновны.
- Да Розалия Аркадиевна туда не добрела бы, - нахмурился Челышев.
- А у в тачке везли... - прошамкала старуха, и ни о чем больше расспрашивать не хотелось. Он ушел, не прощаясь, и протелеграфировал Броньке, что Токари расстреляны, а их дом (там было нечто вроде солдатской казармы) немцы сожгли при отходе. О том, что его комнатенки уцелели и даже нехитрая мебель не тронута, Челышев не написал.
Субботний день еле тянулся. Но вот кухонные ходики прокуковали два раза. Однако Женя не оторвалась от машинки, и старику пришлось взять следующую пачку страниц. Он прочел, как забрали стихотворца Юза и как Надька его жалела, но справляться о нем на улицу Дзержинского не пошла. Впрочем, что ходить, если украинская газета напечатала: "Троцкист и буржуазный националист". Юдя была в ужасе. Пила капли, шипела: "Нечего было таскать маленького на их бандитские Первые Мая! Вот отправят нашего сироткина в детский дом, а Наденьку - туда, куда теплых вещей не напасешься и где грации не нужны, потому что дамы ватники носят..."
Но в городе уже пошла такая вакханалия, что забыли не только о Грише и Надьке, но даже об их отце. Арестовали нового обитателя горкомовского особняка, да и тот, что въехал следом, блаженствовал там недолго.
"Так им, петлюровцам!" - ликовала Юдя и все нежней и печальней глядела на племянников. Словно чуяла, что уже недолго ей ими любоваться. И в самом деле: следующей весной, схватив простуду, Юдя посоветовала Надьке устроиться на швейную фабрику, а сама отошла в лучший мир, на кладбище, за красный кирпичный забор, вплотную к столбику, где "замурована мамина урна".
...Затем в мемуарах появляется мамина московская подруга тетя Сусанна, у которой Гриша живет на летних каникулах в той самой узкой темной комнате, где мама Дора прежде времени закрыла печную заслонку. Москва оглушает мальчика. Но однажды к тете Сусанне вваливается моложавый любимец Сталина. Он подшофе и обескуражен присутствием подростка. Узнав, что это сын Доры, красавец, мрачнея, бормочет: - "Весь в мать", - и треплет мальчика по вихрам.
"Наверное, тоже предаст, как дядя Август", - настораживается Гриша и неохотно отвечает:
- Да, учусь хорошо. Да, пишу стихи.
При этом мальчик видит, что тетя Сусанна не сводит с гостя возбужденных глаз.
Седой красавец, трезвея, просит мальчика прочесть что-нибудь свое. Гриша читает стих о том, как машинист напился пьяным и поезд с красноармейцами сошел с рельсов. Гость, насупившись, объясняет тете Сусанне, что стихотворение не только упадочническое, но еще, так сказать, клеветническое. Конечно, во время гражданской войны случалось красноармейцам пить самогон. Он сам, когда мальчишкой партизанил, "согревался". Но надо отсеивать типическое от, так сказать, случайного, а пьянство, тем более на железной дороге, явление именно не типическое. Незачем позорить наших путейцев. Если машинист повез подкрепление Красной армии, то пить ни при каких обстоятельствах не станет. А если он контрреволюционер, то перед поворотом, спасая, так сказать, свою шкуру, выпрыгнет на ходу, и пьянство здесь ни при чем.
- Прочти что-нибудь невыдуманное, - смягчается красавец. - О школе, например. О сестре прочти. Кстати, что делает Надя? Ну, вот видишь, твоя сестра героический рабочий класс. Или о своей девчонке прочти. Неужели не написал?
- Нет, - вспыхивает Гриша и тревожно смотрит на тетю Сусанну, которой на днях прочел два стиха о Маше Челышевой. Но тетя Сусанна, напрочь забыв о Гришиной героине сердца, поддакивает седому красавцу: конечно, конечно, нужно писать жизненно и только о том, что сам перечувствовал...
Мальчик смертельно обижен. И хотя в Москве метро, музеи, Сельскохозяйственная выставка и никаких проблем с едой, он рвется к сестре, уезжает раньше конца каникул, но в мазанке обнаруживает молодого, стройного, отдаленно схожего с седым красавцем студента-транспортника. Тот валяется на Юдиной койке, лениво перелистывает "Двадцать лет спустя", пока Надька, не страшась фининспектора, строчит на ножной машине что ни попадя - даже юбки и платья. И не с меньшим отчаяньем дребезжит ночью Юдина койка. А студент не замечает Гришу, будто тот предмет неодушевленный, о который стукаешься впотьмах, вскакивая по нужде.
Но с середины осени транспортник все чаще ночует в общежитии, а потом вдруг записывается в лыжный батальон и отбывает на Карельский перешеек. Надька ревмя ревет, чем-то долго, тяжело болеет, и Токарей неожиданно навещает Варвара Алексеевна, Машина мама. Она удивлена, до чего в мазанке неуютно, зябко и голодно. Брат и сестра едят хлеб с кабачковой икрой да картошку в "мундире".
Но Грише наплевать на быт. Печалят стихи и еще Надька. Она стала возвращаться пьяной, и не допытаешься, работает или снова на бюллетене. Все чаще мальчик встречает сестру возле "Астории", гостиницы Машиной мамы. Отель как раз напротив пионерского (бывшего губернаторского) дворца, куда Гриша бегает в литкружок. Давно прошло время, когда сестра шептала: "Кутик у нас лучше всех".
- Троцкому! Троцкому!.. - вопил зал.
- Тише, товарищи, - поднял руку секретарь. - Лев Давыдович непременно выступит. Но сначала вы, товарищ Дембо...
Крохотный очкастый паренек, весь дрожа и все-таки важничая, выскочил на трибуну и, выхватив из нагрудного кармашка листок, зычно, от волнения сбиваясь, прочел:
- Протокол экстренного заседания расценочно-конфликтной комиссии стройупра номер один. Постановили: "зачислить товарища Троцкого почетным маляром 1-го стройупра и с 12-го апреля 1923-го года начислять ему тарифную ставку по седьмому разряду, руководствуясь тарифом союза строителей".
Снова зал сотрясли "ура" и приветствия "стальному вождю", "мировому вождю", "народному красному вождю", но Троцкий даже не улыбнулся.
"Привык", - подумал Павел.
- Слово предоставляется... - успел лишь выкрикнуть партсекретарь, и зал тотчас взревел и не умолкал минуту, две, десять... Теперь утихомирить его мог лишь наркомвоенмор, что он и сделал, выйдя к трибуне. Движения у "стального вождя" были заученные. Видимо, сказать речь ему было не сложней, чем высморкаться.
Бросив несколько крылатых фраз о бескорыстии и энтузиазме молодежи, Троцкий тут же оглоушил всех, заявив, что Соединенные Советские Штаты - страна бедная, в тридцать шесть раз беднее Американских Соединенных Штатов. Капиталисты нас могут купить с потрохами. В один год своими долларами они погубят всю нашу национализированную промышленность, если мы не ощетинимся и не выставим барьером монополию внешней торговли. Зал замер от страха, а Троцкий своим и в самом деле железным голосом призвал не щадить сил и работать, работать и не щадить сил. И еще раз экономить и экономить.
- Надо проявлять чудеса героизма! - кричал Троцкий. - Как проявлял их маленький эксплуататор, мелкий хозяйчик. Тот не жалел ни себя, ни жены, ни детей, спал по четыре часа в сутки, урезывал себя в каждом пятаке, но зато прошел период первоначального капиталистического накопления. И нам нужно бороться с такой же страстью, но за пятак советский, социалистический! И тогда, несмотря на нашу жалкую, постыдную бедность, мы вытащим страну из нищеты и капиталу не сдадим!
Зал качало от оваций, а Павлу было тоскливо и одиноко. Он с трудом протиснулся к запасному выходу. Не хотелось сталкиваться с сокурсниками. Они бы насели: как, мол, тебе Троцкий? А правду разве ответишь?
Перегоняя Челышева, сверху повалила толпа, и он свернул в курилку переждать, пока спадет энтузиазм и комсомолия разбредется по общежитиям. Однако когда через четверть часа Павел выглянул на винтовую лестницу, оказалось, что низ ее, точно мухами, усеян парнями и девчатами в пиджаках и кожанках, а перед ними стоит народный вождь.
- Как вам, Лев Давыдович, не боязно перед столькими людьми говорить? спросил один хлопец.
- А тебе что, страшно? - удивился Троцкий.
- Еще как!
- Если в зале двести человек - страшно?
- Две-ести?! Если двадцать - и то...
- А когда - пять?
- Ну, пять - куда ни шло...
- Тогда убеди себя, что в зале не двести или тысяча двести, а всего один человек и тот болван, - улыбнулся Троцкий.
Все загоготали, а Павел опешил: "За людей нас не считает. Что ж, за ним сила. Клим говорил, что Троцкий пулеметами красные полки поворачивал. Они драпали, а он их выстраивал шеренгами, выводил в расход каждого десятого и снова на чехов гнал. А тут, думает, без пулеметов обойдется. И ведь обходится...
- Вот оно как получается, Климентий Симонович, - неожиданно для себя позвал Челышев пропавшего родича. - Вокруг ликуют, а мне тошно. Может, я и вправду малахольный? Что молчишь, чертов эмигрант?
- Глупый ты, - вдруг отозвался Клим из неведомого далека. - Глупый... Зачем сомневаешься, когда как день ясно: не ты дурень, а они. Потому что ты мыслишь сам, а они - скопом.
Винтовая лестница все еще переваривала реплику наркомвоенмора, а в дверях курилки, как некогда на своем огороде, Клим вразумлял Павла:
- Радовался бы, парень, что тебя еще не скрутили, что ты покамест сам по себе. Помнишь, может быть, найдется там десять праведников? "не истреблю ради десяти" город сей. Ну, праведников давно не сыщешь. Но пусть хоть наберется десять грешников, чтобы каждый размышлял по-своему - и уже не пропадут ни город, ни держава. Так-то... А ты стыдишься и чахнешь, как невиданная девица. Голову подыми... - сказал Клим и вдруг исчез.
Павел вышел на лестницу, снова взглянул на стального вождя и подумал: "Что ж, когда ты в фаворе, шутить легко. Всякую глупость и даже мерзость на "уру" примут".
И позже, когда Троцкого перехитрили, сначала отняли пулеметы, а потом сослали на окраину страны в бывшую крепость Верную, Павел, хотя и жалел железного бедолагу-вождя, но ночную встречу с ним все равно помнил.
Женя стучала на машинке, стопка отпечатанных страниц росла, однако полностью отдаться работе Жене не удавалось. Мешал Пашет. Прочитав первую порцию, он почему-то не потребовал продолжения.
"Неужели ему неинтересно? - думала Евгения Сергеевна. - Или притворяется? Нет, просто себе внушил, будто Токарев бездарен. А раз я назвала рукопись талантливой, меня следует проучить. Господи, когда прекратится наша внутрисемейная борьба? Когда один из нас умрет..."
Подумала и перепугалась, не произнесла ли фразу вслух.
"Н-да... - покачала головой. - Счастливые люди не изводят друг друга. У них все силы отнимает поприще. А мы - неудачники... Не желает читать? Ну и пусть. Это даже к лучшему. Дальше пойдут малоприятные страницы о Варваре Алексеевне.
До сих пор не пойму, чем Пашета привлекла эта ведьма? Бедняга, не повезло ему с женами..."
К шестнадцати годам Бронька Токарь выглядела двадцатилетней и ростом вымахала с Челышева.
- Ужас какой-то! Что творится с девочкой?! Увидите, это не к добру! вздыхал Арон Соломонович.
Челышев и старый доктор сидели на бульваре под светлым тентом. Павел пил пиво, доктор ел мороженое.
- Продыху нет от вашей Броньки, - пожаловался молодой инженер. - Ко мне ходят дамы, а эта, извините, цаца торчит на заборе и матюгает их на весь двор. Теперь стала камни швырять. Уймите ее.
- Паша, медицина бессильна, - робко улыбнулся Арон Соломонович. - Вы должны сами себе помочь. Вы еще молодой. Зачем же губите себя в наших палестинах?! Кстати, почему не на службе? Случайно, вас не сократили?
- Нет, я в отпуске.
- Слава Богу. А я, представьте, испугался. Знаете, что я вам скажу? Уезжайте. Да-да, уезжайте. Вас уже никто здесь не держит...
- Никто, - покраснел Павел, понимая, что доктор намекнул на Леокадию. Два года назад нежданно-негаданно в Королевстве сербов, хорватов и словенцев (так в то время называлась Югославия) сыскался Клим и стал забрасывать жену посланиями. На чужбине, писал, не сладко, но и жить врозь не гоже. Леокадия обила пороги серьезных губернских учреждений и, напирая на то, что женщина она одинокая, бездомная, неслужащая, выплакала себе визу.
- Уезжайте, Паша. Ничего, кроме неприятностей, вас в нашем захолустье не ждет. Уезжайте в Москву. Здесь вы плывете по течению, а это плохо кончится... Верьте мне. Я старый человек. Я тоже совершил катастрофическую глупость: не уехал. Конечно, было нелегко. Шла война. Мы собирались, но так и не сдвинулись с места. А ведь могли поселиться в Ростове, в Тифлисе или на Волге, скажем, в Саратове. Для врача черты оседлости не было. Девочка не узнала бы, кто она, и выросла бы совсем другой. - Доктор вздрогнул, отчего ложечка звякнула о закраину розовой мороженицы.
- Да загляни вы в любой приют или просто на углу подбери беспризорницу, и то бы лучше вышло, - сказал Челышев.
- Вы неправы, Паша. Я вам сейчас объясню. Я неверующий еврей. Домашний доктор. И, будем откровенны, врач не блестящий. В жизни я видел одни болезни и верил только в медицину. Но в душе, Паша, у меня зияла лакуна. Нет, жену я люблю и уважаю. Но когда вы долго живете вместе, а детей у вас нет, жена уже не жена, а вы сами. До этого ребенка я ощущал одну пустоту. Эта девочка мой бич, но одновременно смысл моей, то есть нашей с Розалией Аркадиевной печальной жизни. За все, Паша, приходится расплачиваться. Но зато теперь мне, то есть нам есть ради кого жить. Пусть Бронечка тиран, мы все равно ее боготворим и - не смейтесь! - ужасно ей благодарны.
- Но это же рабство!
- А кто вам сказал, что любовь не рабство? Уезжайте, Паша. Девочка вас в покое не оставит, а вы совсем не стойкий... Вероятно, вы уже хороший инженер, но ведь этого недостаточно. Нужно иметь еще нечто такое, что прежде считалось данным от Бога. Что-то важнее профессии. Нечто внутри нас, что больше нас. Уезжайте в Москву.
- И там я обрету это "нечто"? Нет, Арон Соломонович, от себя не убежишь.
- Не говорите того, чего не знаете. Москва, Паша, потребует вас всего, целиком. Она отнимет все ваши силы и таланты, если они, конечно, у вас есть, и не позволит вам валяться на койке или пить на бульваре пиво. Ведь здесь вы прозябаете.
"Да кто бы сидел в этой дыре, если бы фартило уехать?! - подумал Челышев. - Ан не сдвинешься. Не то сей же час укатил бы! Но в проектной конторе ко мне привыкли. Рукой махнули, мол, Челышев - политически несознательный. Обыватель. Ничем, кроме женского полу, не интересуется. Хотя вообще-то исполнительный. Чертит неплохо и даже соображает. Специалист. Потому и держим... А в Москве я человек новый, и придется мне притворяться идейно-близким. Нет уж, лучше посижу в своей норе. Тут никто не знает, до чего мне все нынешнее обрыдло, как не переношу этих плакатов, лозунгов и захватившего купеческие особняки партийного хамья. Зарядил эскулап, словно у Чехова: "В Москву! В Москву!", а в Москве, наверное, агиток, транспарантов и начальственного чванства вчетверо против здешнего. Так что помру, где родился, и ничего мне столичного не надо. Только на митинги и демонстрации не гоняйте..."
Доктор расплатился с хозяйкой павильона, а инженер заказал еще пива. Сотрудница, с которой у него этим летом начался роман, боясь Броньки, отказывалась приходить на бывшую Полицейскую засветло. А куда лучше ожидать женщину дома. Принес пивка в бидоне, разделся до трусов, вытянулся на чистом прохладном полу и читай, сколько хочешь...
Наконец, в седьмом часу, копировщица освободилась. Они съездили на остров и теперь возвращались. Темнело быстро, и так же поспешно холодало.
Бронька ждала их не на заборе, а внизу, на отвалившейся половинке кирпичного столба.
- У-у-у! Опять, Пашенька, с шалашовкой? Шалашня! Шалашня! - закричала девчонка, и тридцатилетняя женщина судорожно вцепилась в Павла. Мимо ее головы просвистел камень.
- Идем, идем, не бойся, - сказал Челышев.
- Уы-уы! - завыла девчонка, словно играла в индейцев, а не исходила ревностью.
- А-а-ай! - вскрикнула женщина и прикрыла лицо руками. - Паразитка, в глаз попала!
- Погоди, сейчас промоем. Только шкуру с нее сдеру! - рассердился Павел.
- Сде-ере-ешь! На вот, сдирай! - хохотала Бронька.
Снова в воздухе засвистело.
- В зубы... В зубы, гадюка... - застонала женщина и кинулась не к челышевской развалюхе, а на улицу.
- Стой! - крикнул Павел. - Не надо... Не зови!
Женщина не послушалась.
- Боягузы, боягузы! - засмеялась Бронька, но отступила к забору.
- Дрянь, сейчас у меня схлопочешь!
Челышев подошел к девушке и схватил за руку выше локтя.
- Идем. Сейчас она ментов притащит. Погоди, дверь открою. Не вздумай удрать.
Он втащил девчонку на крыльцо.
- У тебя руки трясутся, - сказала Бронька.
Ключ и впрямь не попадал в щель замка.
"Сейчас запоешь иначе. Я без милиции обойдусь..." - решил Челышев и через застекленную покосившуюся веранду поволок Броньку в комнаты.
- Ложись! - толкнул на койку. Бронька, не сопротивляясь, плюхнулась животом вниз. Павел сорвал с гвоздя старый реалюшный ремень, на котором по утрам правил бритву. Бронька, не оборачиваясь, покорно сопела.
- Ой, не щекоти! - вскрикнула, когда он задрал ей капот.
"Получишь "не щекоти"... - усмехнулся он, но тут же оробел. - Тоже модница... Простых носить не может..."
Сунув ремень под мышку, он стащил с Бронькиных довольно могучих бедер шелковые нэпманские панталошки и, перехватив ремень за пряжку, хлестнул со всей силы.
- Ой! - взвизгнула девчонка.
- А камнями - не "ой"?
Вдруг затрещало крыльцо, в дверь забарабанили, копировщица сказала хриплым от волнения голосом: "Павел Родионович, откройте!" А девчонка, вывернувшись из-под ремня, прижалась к Челышеву. Лицо у нее было мокрое. Значит, ревела молча. Тут уж стало не до экзекуции. Он обнял Броньку с раскаяньем и жалостью: вот, лупил ремнем, а ведь она его любит. И камни потому швыряет. А что в нем, Челышеве, такого?
За окном поскрипели сапогами, посветили фонариками, и снова стало тихо и темно. Но ощупью даже верней, чем зреньем, Павел понял, как юна Бронька. Это пахнет сроком... И ведь не тянуло к ней. Пробегал мимо, надеясь: не прицепится. А вдруг притворялся? Вдруг ему нужна именно такая, нетроганная, неопытная? Не было у него девушек. Даже толком не знает, что они такое...
"А зачем тебе?" - опомнился, но Бронька, вмявшись в него, не позволяла думать. В те годы желание не покидало Челышева. Оно как бы тайно насыщалось его молодостью, честолюбием и неосуществимыми надеждами. Все это вместе, усиленное неприятием сущего и неучастием в нем, перегонялось в тягу пропасть, утонуть, утопиться в женщине хоть на ночь, хоть на пять минут, а уж там - все равно... И Леокадия, пусть была старше на пятнадцать лет, для этого морока годилась. И те сотрудницы, что были после нее. И копировщица. Теперь же к нему прижималась Бронька, а она всех моложе...
"Оттолкни. Врежь ей раза и выгони... Ведь погубишь ее и сам погибнешь..." - шептал ему кто-то печальный и умудренный. Но руки, не слушаясь, искали Броньку.
- Пашенька... Паша... - всхлипывала она, будто Челышев снова хлестал ее ремнем.
- Ну, не реви... Будет, будет... - все же пытался он удержать себя. - Беги домой. Мильтоны смылись...
Но Бронька не слышала.
- Паша... Пашенька... - дышала она тяжело и властно, как взрослая баба.
"Ух, много ее..." - последнее, что успел подумать Павел.
Броньки и впрямь было много, и выставлять ее, такую бешеную, за дверь оказалось еще трудней, чем ей покориться.
Часа через два растерянный Челышев постучался к Токарям и сказал: пусть поступают с ним, как хотят. Он готов хоть к допру*, хоть к загсу. Докторша рыдала и ругалась на идиш, а Арон Соломонович, покачивая желтым черепом, твердил:
- Я вас предупреждал, Паша... Почему вы такой не стойкий? Не стойкий, совсем не стойкий...
- Пусть в тюрьму идет, махновец! Их не распишут... - переходила Розалия на русскую речь.
- Распишут... - бормотал Павел, словно уже знал, что Бронька забеременела.
* Дом предварительного заключения.
Так наступила странная пора его жизни. Бронька, превратясь в Варвару Челышеву, пробыла у Павла меньше месяца. Хотя он таил от молодой жены, что она ему в тягость, новобрачная почти тотчас это поняла.
- Благородство показываешь?! - резала она ему в глаза. - Да катись ты с ним подальше. Нужно мне твое благородство...
"Действительно не нужно, - молча соглашался Челышев. - Эх я, недотепа..."
- Думаешь, ты добрый? Никакой в тебе доброты нету! - кричала Бронька. Доброта у сердечных людей. А в тебе одна скука и порядочность.
"Все правильно, - сокрушался Павел. - Не добрый, не благородный. Черствый... Можно обозвать и покрепче. Зачем ее, беднягу, ко мне кинуло? Что во мне нашла? Неужто надеялась: спасу? От бешеной, разнузданной ее натуры уберегу? Наверное, самой себя боялась... Но какой я спасатель? Без любви не спасешь, а я и жалости не наскребу. Такие мы чужие, что не найду, о чем нам разговаривать. Эх, обабил, озлобил, терпи..."
- Вейзмир, что будет с ребенком?! - волновалась докторша теперь уже о Бронькином потомстве.
- Кошмар! - вторил ей Арон Соломонович, ибо Бронька днем грозилась лечь на аборт, а ночью убегала через улицу к Коське Дрозду, босяку и алкоголику. Бывший гимназист опустился до того, что служил в утильной палатке. Напиваясь, он орал на всю улицу:
Улыбнися, Броня,
Ж... об забор,
Чтоб доски полетели
На соседний двор.
- Ужас, - повторял доктор, но больше не просил Павла уехать в Москву. Он почему-то привязался к зятю, хотя по существу Челышев уже зятем не был. Записав Машеньку в загсе, Бронька тут же развелась с Павлом Родионовичем. Однако за Дрозда замуж не пошла, а поступила работать в гостиницу. По случайности в ту самую, где задушили ее мать.
И Челышев, ни на ком не женившись, вел весьма странную жизнь: спал у себя, а столовался у Токарей.
"Такой у нас был с Пашей контракт", - спустя десятилетия уверяла Варвара Алексеевна. Но это было чистым вымыслом. Ни о чем они с Бронькой не договаривались. Просто Челышев привязался к дочке, хотя пробиться к ней было не просто. Дед, бабка и прислуга тетешкали Машеньку, словно престолонаследницу. Сама же Бронька относилась к девочке вполне прохладно.
(... - А ведь такое постное времяпрепровождение тебя, Пашет, устраивало, впоследствии заметила Женя. - На улице энтузиазм, пятилетки в четыре года, челюскинцы, папанинцы, ночные аресты, а ты сидишь в тихом еврейском тепле и рассуждаешь со старым цадиком о надмирном. Не было ли это заурядным бегством от действительности? Так психически неуверенные в себе люди прячутся от сложностей жизни в болезнь. Ужасно мне тебя жаль, Пашет. Романы хоть крутил?
- Некогда было. Дочку воспитывал, - сердито ответил Павел Родионович.
- В этом ты, к сожалению, преуспел мало, - вздохнула Женя, и крыть было нечем.)
Машенька в самом деле росла не такой, как хотелось Челышеву. Чересчур оказалось в ней много настырного, как считал Павел Родионович, Бронькиного. Вечно хотела она быть на виду, нетерпелива была, нетерпима: все ей надо было тотчас, вынь да положь! Увидев мальчика на синем велосипеде, она так истошно вопила на всю привилегированную улицу: "Купи такой! Купи такусенький!", что Челышев подумал: "Сейчас нас арестуют". (Он испытывал стойкую неприязнь не только к велосипедам, но и к секретарям горкомов.)
С годами жажда быть выше всех, впереди всех начала распирать Машеньку, словно спортсмена или политика. В двенадцать лет она стала председателем ученического комитета. Тщеславие у нее было Бронькино. Та, не взяв образованием, вступила в партию и перед войной управляла целой гостиницей.
"Нет, не в меня дочка, не в меня, - удивлялся Павел Родионович. - Но если бы пошла в меня, тоже плохо... Ее не спрячешь в угол, в подпол, в нору, чтобы таилась как мышь, спасаясь от общественных нагрузок. Ребенок не выдержит одиночества. Особенно такой ребенок. Яркий ребенок. Активный, как теперь говорят. Да и вправе ли я обречь девочку на беспросветное отщепенство?!"
Отщепенство и одиночество самого Челышева, возможно, длились бы вечно, если бы не война. На ее четвертый день, хотя в "Шахтпроекте" обещали броню, Павел Родионович заглянул в военкомат, и его тотчас определили в строительную команду.
Так что на другое утро во дворе окраинной школы доктор Токарь мог с гордостью лицезреть обряженного в хаки зятя: вот, мол, кто победит Гитлера! Розалия сморкалась и плакала. Даже Бронька деликатно прикладывала к ресницам батистовый платочек. И только Машенька была откровенно уязвлена, что отцу, взамен кожаной портупеи, выдали брезентовый пояс, а вместо хромовых сапог ботинки с обмотками.
Первые полгода, отступая от Днепра к Донцу, Павел Родионович в письмах в Сибирь передавал Токарям неизменные приветы. Машенька отвечала скупо: ,,Мама здорова. Я здорова. Большое спасибо. Письма доходят. Деньги по аттестату получаем. От мамы поклон...". О стариках же - ни слова...
Тогда при переоформлении аттестата Челышев разделил шестьсот рублей на четыреста и двести, и двести переадресовал Розалии Аркадиевне Токарь. "Вдруг Арон помер, а женщины - они живучей..." - обманул он себя. Доктор был худой, поджарый, не тронутый ни диабетом, ни склерозом, а Розалия - туша на пудовых ногах.
Двести рублей по военному времени - мелочь. Только-только отоваривать продуктовые карточки. Но тут Бронька почему-то откликнулась. Токари, написала, затерялись в дороге. Она ничего о них не знает, хотя запрашивала Бугуруслан, куда стекаются сведения об эвакуированных. И старший лейтенант Челышев считал стариков пропавшими без вести, пока в конце сорок третьего не попал в свой город. Уцелевшие соседки рассказывали, потупясь, будто виноваты были они, а не немцы. Но что могут невооруженные жительницы против вермахта? Женщин тоже стоило пожалеть. Все состарились лет на десять.
- А где все ж таки Токари? - спросил Челышев, стоя посреди голого двора в кургузой порыжевшей шинели.
- В балке, Пашенька, всех ихних положили... - сказала соседка, сверстница Любови Симоновны.
- Да Розалия Аркадиевна туда не добрела бы, - нахмурился Челышев.
- А у в тачке везли... - прошамкала старуха, и ни о чем больше расспрашивать не хотелось. Он ушел, не прощаясь, и протелеграфировал Броньке, что Токари расстреляны, а их дом (там было нечто вроде солдатской казармы) немцы сожгли при отходе. О том, что его комнатенки уцелели и даже нехитрая мебель не тронута, Челышев не написал.
Субботний день еле тянулся. Но вот кухонные ходики прокуковали два раза. Однако Женя не оторвалась от машинки, и старику пришлось взять следующую пачку страниц. Он прочел, как забрали стихотворца Юза и как Надька его жалела, но справляться о нем на улицу Дзержинского не пошла. Впрочем, что ходить, если украинская газета напечатала: "Троцкист и буржуазный националист". Юдя была в ужасе. Пила капли, шипела: "Нечего было таскать маленького на их бандитские Первые Мая! Вот отправят нашего сироткина в детский дом, а Наденьку - туда, куда теплых вещей не напасешься и где грации не нужны, потому что дамы ватники носят..."
Но в городе уже пошла такая вакханалия, что забыли не только о Грише и Надьке, но даже об их отце. Арестовали нового обитателя горкомовского особняка, да и тот, что въехал следом, блаженствовал там недолго.
"Так им, петлюровцам!" - ликовала Юдя и все нежней и печальней глядела на племянников. Словно чуяла, что уже недолго ей ими любоваться. И в самом деле: следующей весной, схватив простуду, Юдя посоветовала Надьке устроиться на швейную фабрику, а сама отошла в лучший мир, на кладбище, за красный кирпичный забор, вплотную к столбику, где "замурована мамина урна".
...Затем в мемуарах появляется мамина московская подруга тетя Сусанна, у которой Гриша живет на летних каникулах в той самой узкой темной комнате, где мама Дора прежде времени закрыла печную заслонку. Москва оглушает мальчика. Но однажды к тете Сусанне вваливается моложавый любимец Сталина. Он подшофе и обескуражен присутствием подростка. Узнав, что это сын Доры, красавец, мрачнея, бормочет: - "Весь в мать", - и треплет мальчика по вихрам.
"Наверное, тоже предаст, как дядя Август", - настораживается Гриша и неохотно отвечает:
- Да, учусь хорошо. Да, пишу стихи.
При этом мальчик видит, что тетя Сусанна не сводит с гостя возбужденных глаз.
Седой красавец, трезвея, просит мальчика прочесть что-нибудь свое. Гриша читает стих о том, как машинист напился пьяным и поезд с красноармейцами сошел с рельсов. Гость, насупившись, объясняет тете Сусанне, что стихотворение не только упадочническое, но еще, так сказать, клеветническое. Конечно, во время гражданской войны случалось красноармейцам пить самогон. Он сам, когда мальчишкой партизанил, "согревался". Но надо отсеивать типическое от, так сказать, случайного, а пьянство, тем более на железной дороге, явление именно не типическое. Незачем позорить наших путейцев. Если машинист повез подкрепление Красной армии, то пить ни при каких обстоятельствах не станет. А если он контрреволюционер, то перед поворотом, спасая, так сказать, свою шкуру, выпрыгнет на ходу, и пьянство здесь ни при чем.
- Прочти что-нибудь невыдуманное, - смягчается красавец. - О школе, например. О сестре прочти. Кстати, что делает Надя? Ну, вот видишь, твоя сестра героический рабочий класс. Или о своей девчонке прочти. Неужели не написал?
- Нет, - вспыхивает Гриша и тревожно смотрит на тетю Сусанну, которой на днях прочел два стиха о Маше Челышевой. Но тетя Сусанна, напрочь забыв о Гришиной героине сердца, поддакивает седому красавцу: конечно, конечно, нужно писать жизненно и только о том, что сам перечувствовал...
Мальчик смертельно обижен. И хотя в Москве метро, музеи, Сельскохозяйственная выставка и никаких проблем с едой, он рвется к сестре, уезжает раньше конца каникул, но в мазанке обнаруживает молодого, стройного, отдаленно схожего с седым красавцем студента-транспортника. Тот валяется на Юдиной койке, лениво перелистывает "Двадцать лет спустя", пока Надька, не страшась фининспектора, строчит на ножной машине что ни попадя - даже юбки и платья. И не с меньшим отчаяньем дребезжит ночью Юдина койка. А студент не замечает Гришу, будто тот предмет неодушевленный, о который стукаешься впотьмах, вскакивая по нужде.
Но с середины осени транспортник все чаще ночует в общежитии, а потом вдруг записывается в лыжный батальон и отбывает на Карельский перешеек. Надька ревмя ревет, чем-то долго, тяжело болеет, и Токарей неожиданно навещает Варвара Алексеевна, Машина мама. Она удивлена, до чего в мазанке неуютно, зябко и голодно. Брат и сестра едят хлеб с кабачковой икрой да картошку в "мундире".
Но Грише наплевать на быт. Печалят стихи и еще Надька. Она стала возвращаться пьяной, и не допытаешься, работает или снова на бюллетене. Все чаще мальчик встречает сестру возле "Астории", гостиницы Машиной мамы. Отель как раз напротив пионерского (бывшего губернаторского) дворца, куда Гриша бегает в литкружок. Давно прошло время, когда сестра шептала: "Кутик у нас лучше всех".