- Но и нас там не было.
- То-то и плохо. Не было - значит, не будет. Боюсь, Гришек, все зря. Зря, - повторила Мария Павловна, взглянула на мужа и, вместо того, чтобы разрыдаться, холодно отвернулась.
"Мы едем на чужой счет, - уже не в гроссбухе, а на случайно подвернувшемся листке наспех писал Григорий Яковлевич. - Лена дралась с дружинниками, когда они ее выволакивали из Центрального телеграфа. Еврейские ребята держали голодовки, пробирались в приемные Верховного совета, МВД, ЦК и вот пробили брешь. Благодаря им я выезжаю из России, и даже не в Израиль. Выходит, я просто-напросто захребетник. А ведь я - русский писатель, человек совести. Я пытался срастись с Россией, я болел за нее душой, но вдруг понял: я ей не нужен. И подался за океан. Смешно и глупо... Что я знаю о той стране? Кому я нужен там, кроме Надьки? Да и Надьке уже вряд ли...
Маша права: мы жили здесь, а там нас не было. Когда под пятьдесят, не начинают жить заново. Пашет тоже прав: отъезд смахивает на капитуляцию. Жил, страдал, надеялся и все перечеркнул одним махом...
Можно, разумеется, заняться само-психо-терапией, убедить себя: мол, еду в Америку бороться за свободную Россию. Дескать, организую там журнал и вытащу русскую литературу из подполья на свет Божий. Но ведь никакой я не борец и не организатор. Укатала меня здешняя жизнь, а к тамошней я уже не годен.
"Два чувства равно близки нам", - писал Пушкин. - "Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам". Праха отца я, разумеется, не искал, но к матери вскоре после войны поехал. Тетя Сусанна помогла. Еще ходили "пятьсот веселые" составы, то есть те же теплушки, в которых мы убегали от немцев. Прямо с вокзала я отправился на еврейское кладбище, но от него ничего не осталось. Рядом строили завод, и неясно было, кто своротил кирпичный забор и уничтожил памятники - немцы, местные жители или строительные бульдозеры.
Часа четыре я ползал по бывшему погосту, пока не нашел несколько кусков мрамора с почерневшими буквами "О", "Р", "А" и "Б". Составляли ли они прежде "ДОРА ТОКАРЬ" - не знаю. В тот же день я уехал и больше в том городе не появлялся. Сегодня он раза в три больше довоенного. А мраморные осколки затерялись при многочисленных переездах...
Итак, либо неправ Пушкин, либо я выродок, потому что мне горько оставлять здесь не гробы и не пепелища, а что-то иное, чего даже выразить не могу... Мне жаль не того, что покидаю, а того, что здесь наступит и пройдет без меня. Помню, сокурсники-инвалиды жаловались, что ноют оторванные ноги. А как быть с душой? Протезом ее не заменишь! Некоторые хорохорятся: уедем и тут же забудем эту страну. А со мной, заранее знаю, все будет иначе. Весь останусь тут. Думать буду только о здешнем. Каждого приезжающего стану умолять: расскажи, как там?! Кто что думает, делает, пишет? На последние центы буду покупать "Правду", которую годами не разворачиваю, или разрыдаюсь над пустяковой рецензушкой в "Литературной газете". И затоскую по очередям за водкой, по долгому и бестолковому русскому застолью, по пьяным в пустых электричках, и, наверное, никогда до конца не разберусь, почему уехал..."
Но вот визы выкуплены! (Заимодавцы, не тревожьтесь! Надька так ли, этак вас отблагодарит!) Вещи упакованы и свезены на таможню. Аттестат зрелости без всяких экзаменов, к великой радости Светланки, получен. Остался последний вечер - проводы.
Народу набилось больше, чем год назад на поминки. Гость стоял стеной, и старик надеялся в тесноте затеряться. Но среди новых токаревских друзей-отказников, которых мурыжат по несколько лет, и среди тех, кто недавно подал или раздумывает подавать или повременить, сновали бывшие приятели. Они надирались и скандалили. Особенно неистовствовал гривастый, который некогда обещал снять печаль с души старика. Теперь, обнимая и тряся Челышева, он кричал: мол, Павел Родионович - истинный русский мужик и поэтому остается. А те, кто бежит, - крысы, хотя Россия никогда не потонет. И вообще не по-христиански бросать одинокого беспомощного старца...
Еще тормошили Павла Родионовича бой-баба и другие подруги Жени, обещая всяческую поддержку - кто от чистого сердца, а кто от возвышенности минуты или лишней рюмки. Когда же он все-таки отбился от них и протиснулся в кухню, ему снова не повезло. Там, обхватив сестру здоровенными ручищами, белугой ревел железнодорожник Витька, а его немолодая, загородного вида супруга дубасила викинга по широченной спине.
...Все-таки к ночи гость стал редеть. Часам к трем ушли последние. Но ложиться было поздно. Светланка прикорнула, не раздеваясь, а Машенька с зятем бесцельно слонялись по квартире, такие вымотанные, что не могли подмести пол. А может быть, из суеверия не хотели.
- Папа, ты замучился. Не провожай нас. Ложись, - вздохнула Мария Павловна. - Я попросила дворничиху. Она все здесь приберет.
- Правда, Пашет, не стоит. Из Шереметьева тяжело добираться, - сказал и тут же смутился Токарев. Получалось, будто он суеверно боится за себя и своих. Мол, провожал Пашет Женю, а что вышло...
- Хорошо, не поеду, - кивнул старик.
Зазвонил будильник, вскочила внучка. Начались объятья, крики, слезы, суматошные поцелуи... Но вот захлопнулась дверь, и Челышев остался один. Он прошелся по квартире и, не поверив в мифическую дворничиху, принялся за уборку. Все равно, мети - не мети, Токаревы не вернутся. Работы хватило до самого вечера.
Потом, не боясь Машиных нареканий, он забрался под душ, пустил его до отказа, но вдруг почувствовал себя худо и еле добрел до тахты. Отлежавшись, он решил сменить постельное белье, но оставшиеся в стенном шкафу простыни оказались в дырьях. Павел Родионович подумал, что проворочается на них до утра, однако уснул тотчас.
В эту ночь старику приснился Клим. Он снова надел рясу и стал неправдоподобно огромным, каким казался Пашке Челышеву только в далеком детстве. Но борода у Клима была не рыжая, а сплошь седая, словно у самого Господа Бога. Где стоял дядька - в помещении или под открытым небом - тоже осталось неясным. Клим был какой-то на себя не похожий. Впрочем, старик не стал слишком допытываться, дядька родной перед ним или не дядька.
- Худо мне, Климентий Симонович, - сказал старик. - Видишь, ни к чему не пришел... Скверно свой век прожил... И, кажется, не подличал, не ловчил, никого локтями не распихивал. Ни в какое начальство не лез. Напротив, из норы, можно сказать, не высовывался. А Жене, жене моей, со мной было скучно, тошно, и ребята окрестили меня каменщиком и, видишь, бросили. Не знаю, у них самих выйдет что... Уже немолодые.
- Не выйдет, - сказал Клим.
- И у меня не вышло... Что за собачья жизнь? Все несчастны. Может, стоило уйти с тобой, всегда мальчишкой был?..
- Но-но... Не спеши. Старый, а торопишься. Скулишь и обижаешься, как дите, - загудел Клим. - Ну, назвали каменщиком - велика обида? А что было делать, если окромя тюрьмы ничего не строили? На полу, что ли, валяться? И что со мной не ушел - тоже хорошо. Человеку жить надо дома и помирать опять-таки не в гостях. Хотя и дома, и в гостях - к одному пристанем...
- К смерти с большой буквы да еще в разрядку? - обрадовался Челышев, потому что дядька как-то уж чересчур легко расправился с "каменщиком".
- Верно, - засмеялся Клим. - К СМЕРТИ И К БОГУ...
- Ты что, Климентий Симонович, вернулся в Церковь?
- Вернулся.
- А зачем? Не мог разве с Господом беседовать через фортку?
- Мог, да слабый я. Жизнь мою, Пашка, прожить - это не поле, а целое море перейти. Так что мне без Церкви все равно, что одному в плоскодонке по бурным волнам пускаться. А Церковь - Она, словно океанский пароход, где у каждого своя каюта.
- Разного класса? - усмехнулся Челышев.
- Все дерзишь? Старый, а не унимаешься?.. Ну, ошибся: не корабль, а большой плот, где уж в точности все равноприближены.
- Кроме тех, что с краю...
- Ох, прибери тебя лукавый! На краю плота всегда самые смелые, те, в ком веры больше.
- Вроде тебя, расстриги, что сорвался, а не потонул?
- А хоть бы и так... Отстал я, а все же воротился. Вот мне и рады. Блудный сын дороже неблудного.
- Значит, и меня примут? - спросил Павел Родионович.
- Не сомневайся. Там по доброте всех берут. Но ты, Пашка, не блудный. Ты просто дурень. Через фортку или с балкона разговаривать с Богом захотел. И то, когда в жилах зябкость образовалась и косточки гнуться перестали. Много вас, хитрых, в самом конце, за минуту до отбоя, воротиться спешат. Ответь, как на духу: от лени через фортку молиться решил или ноги до храма не донесут?
- И ноги... и неловко... С чего это вдруг напоследок прибегу? Стыдно.
- Стыдно - это хорошо. Христос с тобой, давай через фортку. А лучше бы через кого из наших. Мы сами грешные и тебя, шкодливого, поймем. На общем плоту за тобой присмотрим.
"Наверное, Леокадия ему рассказала", - пугается старик.
- Не трясись, Пашка, Господь всемогущ и добр. Он тебя и всех тебе подобных распускает как бы на каникулы. Знает, что, как в школу первого сентября, прибежите.
- А нет - силой приведет?
- Да на кой Господу тебя тащить, если ты сам к Нему бежишь, хоть и через фортку.
- А что мне будет?.. Там смола у вас или что?..
- А ничего. Ничего не будет. Хватит с тебя. Настрадался. Теперь отдохнешь. Понял?
- Понял... - шепчет старик и просыпается.
Клима нет. В комнате пусто.
- Поблазнило... Подразнил - умрешь, мол, легко и просто... - сердится старик и обреченно глядит в окно, в белесый, почти парной туман, который обещает боль в затылке, жжение за грудиной и неутоленные муки все еще живой совести.
1974-1978 гг.
- То-то и плохо. Не было - значит, не будет. Боюсь, Гришек, все зря. Зря, - повторила Мария Павловна, взглянула на мужа и, вместо того, чтобы разрыдаться, холодно отвернулась.
"Мы едем на чужой счет, - уже не в гроссбухе, а на случайно подвернувшемся листке наспех писал Григорий Яковлевич. - Лена дралась с дружинниками, когда они ее выволакивали из Центрального телеграфа. Еврейские ребята держали голодовки, пробирались в приемные Верховного совета, МВД, ЦК и вот пробили брешь. Благодаря им я выезжаю из России, и даже не в Израиль. Выходит, я просто-напросто захребетник. А ведь я - русский писатель, человек совести. Я пытался срастись с Россией, я болел за нее душой, но вдруг понял: я ей не нужен. И подался за океан. Смешно и глупо... Что я знаю о той стране? Кому я нужен там, кроме Надьки? Да и Надьке уже вряд ли...
Маша права: мы жили здесь, а там нас не было. Когда под пятьдесят, не начинают жить заново. Пашет тоже прав: отъезд смахивает на капитуляцию. Жил, страдал, надеялся и все перечеркнул одним махом...
Можно, разумеется, заняться само-психо-терапией, убедить себя: мол, еду в Америку бороться за свободную Россию. Дескать, организую там журнал и вытащу русскую литературу из подполья на свет Божий. Но ведь никакой я не борец и не организатор. Укатала меня здешняя жизнь, а к тамошней я уже не годен.
"Два чувства равно близки нам", - писал Пушкин. - "Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам". Праха отца я, разумеется, не искал, но к матери вскоре после войны поехал. Тетя Сусанна помогла. Еще ходили "пятьсот веселые" составы, то есть те же теплушки, в которых мы убегали от немцев. Прямо с вокзала я отправился на еврейское кладбище, но от него ничего не осталось. Рядом строили завод, и неясно было, кто своротил кирпичный забор и уничтожил памятники - немцы, местные жители или строительные бульдозеры.
Часа четыре я ползал по бывшему погосту, пока не нашел несколько кусков мрамора с почерневшими буквами "О", "Р", "А" и "Б". Составляли ли они прежде "ДОРА ТОКАРЬ" - не знаю. В тот же день я уехал и больше в том городе не появлялся. Сегодня он раза в три больше довоенного. А мраморные осколки затерялись при многочисленных переездах...
Итак, либо неправ Пушкин, либо я выродок, потому что мне горько оставлять здесь не гробы и не пепелища, а что-то иное, чего даже выразить не могу... Мне жаль не того, что покидаю, а того, что здесь наступит и пройдет без меня. Помню, сокурсники-инвалиды жаловались, что ноют оторванные ноги. А как быть с душой? Протезом ее не заменишь! Некоторые хорохорятся: уедем и тут же забудем эту страну. А со мной, заранее знаю, все будет иначе. Весь останусь тут. Думать буду только о здешнем. Каждого приезжающего стану умолять: расскажи, как там?! Кто что думает, делает, пишет? На последние центы буду покупать "Правду", которую годами не разворачиваю, или разрыдаюсь над пустяковой рецензушкой в "Литературной газете". И затоскую по очередям за водкой, по долгому и бестолковому русскому застолью, по пьяным в пустых электричках, и, наверное, никогда до конца не разберусь, почему уехал..."
Но вот визы выкуплены! (Заимодавцы, не тревожьтесь! Надька так ли, этак вас отблагодарит!) Вещи упакованы и свезены на таможню. Аттестат зрелости без всяких экзаменов, к великой радости Светланки, получен. Остался последний вечер - проводы.
Народу набилось больше, чем год назад на поминки. Гость стоял стеной, и старик надеялся в тесноте затеряться. Но среди новых токаревских друзей-отказников, которых мурыжат по несколько лет, и среди тех, кто недавно подал или раздумывает подавать или повременить, сновали бывшие приятели. Они надирались и скандалили. Особенно неистовствовал гривастый, который некогда обещал снять печаль с души старика. Теперь, обнимая и тряся Челышева, он кричал: мол, Павел Родионович - истинный русский мужик и поэтому остается. А те, кто бежит, - крысы, хотя Россия никогда не потонет. И вообще не по-христиански бросать одинокого беспомощного старца...
Еще тормошили Павла Родионовича бой-баба и другие подруги Жени, обещая всяческую поддержку - кто от чистого сердца, а кто от возвышенности минуты или лишней рюмки. Когда же он все-таки отбился от них и протиснулся в кухню, ему снова не повезло. Там, обхватив сестру здоровенными ручищами, белугой ревел железнодорожник Витька, а его немолодая, загородного вида супруга дубасила викинга по широченной спине.
...Все-таки к ночи гость стал редеть. Часам к трем ушли последние. Но ложиться было поздно. Светланка прикорнула, не раздеваясь, а Машенька с зятем бесцельно слонялись по квартире, такие вымотанные, что не могли подмести пол. А может быть, из суеверия не хотели.
- Папа, ты замучился. Не провожай нас. Ложись, - вздохнула Мария Павловна. - Я попросила дворничиху. Она все здесь приберет.
- Правда, Пашет, не стоит. Из Шереметьева тяжело добираться, - сказал и тут же смутился Токарев. Получалось, будто он суеверно боится за себя и своих. Мол, провожал Пашет Женю, а что вышло...
- Хорошо, не поеду, - кивнул старик.
Зазвонил будильник, вскочила внучка. Начались объятья, крики, слезы, суматошные поцелуи... Но вот захлопнулась дверь, и Челышев остался один. Он прошелся по квартире и, не поверив в мифическую дворничиху, принялся за уборку. Все равно, мети - не мети, Токаревы не вернутся. Работы хватило до самого вечера.
Потом, не боясь Машиных нареканий, он забрался под душ, пустил его до отказа, но вдруг почувствовал себя худо и еле добрел до тахты. Отлежавшись, он решил сменить постельное белье, но оставшиеся в стенном шкафу простыни оказались в дырьях. Павел Родионович подумал, что проворочается на них до утра, однако уснул тотчас.
В эту ночь старику приснился Клим. Он снова надел рясу и стал неправдоподобно огромным, каким казался Пашке Челышеву только в далеком детстве. Но борода у Клима была не рыжая, а сплошь седая, словно у самого Господа Бога. Где стоял дядька - в помещении или под открытым небом - тоже осталось неясным. Клим был какой-то на себя не похожий. Впрочем, старик не стал слишком допытываться, дядька родной перед ним или не дядька.
- Худо мне, Климентий Симонович, - сказал старик. - Видишь, ни к чему не пришел... Скверно свой век прожил... И, кажется, не подличал, не ловчил, никого локтями не распихивал. Ни в какое начальство не лез. Напротив, из норы, можно сказать, не высовывался. А Жене, жене моей, со мной было скучно, тошно, и ребята окрестили меня каменщиком и, видишь, бросили. Не знаю, у них самих выйдет что... Уже немолодые.
- Не выйдет, - сказал Клим.
- И у меня не вышло... Что за собачья жизнь? Все несчастны. Может, стоило уйти с тобой, всегда мальчишкой был?..
- Но-но... Не спеши. Старый, а торопишься. Скулишь и обижаешься, как дите, - загудел Клим. - Ну, назвали каменщиком - велика обида? А что было делать, если окромя тюрьмы ничего не строили? На полу, что ли, валяться? И что со мной не ушел - тоже хорошо. Человеку жить надо дома и помирать опять-таки не в гостях. Хотя и дома, и в гостях - к одному пристанем...
- К смерти с большой буквы да еще в разрядку? - обрадовался Челышев, потому что дядька как-то уж чересчур легко расправился с "каменщиком".
- Верно, - засмеялся Клим. - К СМЕРТИ И К БОГУ...
- Ты что, Климентий Симонович, вернулся в Церковь?
- Вернулся.
- А зачем? Не мог разве с Господом беседовать через фортку?
- Мог, да слабый я. Жизнь мою, Пашка, прожить - это не поле, а целое море перейти. Так что мне без Церкви все равно, что одному в плоскодонке по бурным волнам пускаться. А Церковь - Она, словно океанский пароход, где у каждого своя каюта.
- Разного класса? - усмехнулся Челышев.
- Все дерзишь? Старый, а не унимаешься?.. Ну, ошибся: не корабль, а большой плот, где уж в точности все равноприближены.
- Кроме тех, что с краю...
- Ох, прибери тебя лукавый! На краю плота всегда самые смелые, те, в ком веры больше.
- Вроде тебя, расстриги, что сорвался, а не потонул?
- А хоть бы и так... Отстал я, а все же воротился. Вот мне и рады. Блудный сын дороже неблудного.
- Значит, и меня примут? - спросил Павел Родионович.
- Не сомневайся. Там по доброте всех берут. Но ты, Пашка, не блудный. Ты просто дурень. Через фортку или с балкона разговаривать с Богом захотел. И то, когда в жилах зябкость образовалась и косточки гнуться перестали. Много вас, хитрых, в самом конце, за минуту до отбоя, воротиться спешат. Ответь, как на духу: от лени через фортку молиться решил или ноги до храма не донесут?
- И ноги... и неловко... С чего это вдруг напоследок прибегу? Стыдно.
- Стыдно - это хорошо. Христос с тобой, давай через фортку. А лучше бы через кого из наших. Мы сами грешные и тебя, шкодливого, поймем. На общем плоту за тобой присмотрим.
"Наверное, Леокадия ему рассказала", - пугается старик.
- Не трясись, Пашка, Господь всемогущ и добр. Он тебя и всех тебе подобных распускает как бы на каникулы. Знает, что, как в школу первого сентября, прибежите.
- А нет - силой приведет?
- Да на кой Господу тебя тащить, если ты сам к Нему бежишь, хоть и через фортку.
- А что мне будет?.. Там смола у вас или что?..
- А ничего. Ничего не будет. Хватит с тебя. Настрадался. Теперь отдохнешь. Понял?
- Понял... - шепчет старик и просыпается.
Клима нет. В комнате пусто.
- Поблазнило... Подразнил - умрешь, мол, легко и просто... - сердится старик и обреченно глядит в окно, в белесый, почти парной туман, который обещает боль в затылке, жжение за грудиной и неутоленные муки все еще живой совести.
1974-1978 гг.