Ну вот, товарищи студенты, основное закончено. Они тут зашьют сами. А вы идемте со мной, поговорим о том, что видели. Который час? Сколько мы оперировали? Час двадцать. Вполне приемлемо. А вам бы, ребята, по каждому поводу говорильню устраивать. Ну ладно, жду вас в кабинете. Кофе будет готов.

СОН И ЯВЬ

   — Слушаю.
   — Здравствуй, мое прошлое.
   — Людмила Аркадьевна?! Люся! Здравствуй, дорогая. Как живешь? Что ж ты никогда не показываешься у нас? Зазналась?..
   — Не надо, не надо так много вопросов. Живу себе и живу. Я к тебе, как к своему прошлому. Мне очень не хочется прошлое свое портить — что было, то было, и было все хорошо. Я это говорю теперь спокойно, потому что ты — прошлое…
   — Перестань, перестань, Люсенька. Ты для меня всегда настоящее…
   — Не лицемерь. Не в этом дело. Я для тебя стала прошлым, когда обсуждалась та смерть и ты счел самым целесообразным для меня, для себя и, главным образом, для дела дать мне выговор…
   — Люсенька…
   — У тебя в кабинете никого нет: ты так запросто меня называешь Люсенькой?
   — Да, я могу с тобой спокойно разговаривать.
   — Ах, ты мое прошлое, как хорошо, что ты все же мое «прошлое». «Можешь спокойно разговаривать»! А вспоминать тот необходимый выговор ты тоже можешь спокойно?
   — Люсь…
   — Я тебе звоню, потому как хочу спасти свое прошлое. Ведь ты, милый, прогрессируешь. Берегись. Это ужасно, что ты делаешь, что ты сейчас делаешь с Сергеем.
   — Ты же должна понять, что у меня нет другого выхода. Мало того, что с ним чрезвычайно трудно работать, он даже попросить не может. Например, операции! Надо ему оперировать, хочет он оперировать — приди попроси, скажи: «Начальник, — ведь он так меня называет, я знаю, и вы все вслед за ним, — я не оперировал давно, дайте мне соперировать что-нибудь». Нет, он не может. Не выпендривайся — попроси…
   — Что ты говоришь! Ты себя слышишь?!
   — Да и не только в этом дело. А его занятия со студентами. Он беспрерывно занимается разговорами о воспитании у студентов клинического мышления, а конкретные знания им не дает и даже не знает, дает или нет, — ведь он их не спрашивает. Одни рассуждения. Беспрерывно рассуждает с ними. И эта догма, которую он объявил: «Хороший преподаватель не тот, которого не удается обмануть, а тот, которого не хотят обмануть». Мне эти афоризмы, знаешь…
   — Перестань! «Не то чтоб сложной их натуры никак не мог понять монах: здесь пели две клавиатуры на двух различных языках».
   — Ты не прикрывайся Пушкиным…
   — Это не Пушкин — это Заболоцкий. Но не в этом дело — ты действительно здорово продвинулся. И вот за это, что ты мне сказал, ты его выгоняешь?
   — Ладно, пусть Заболоцкий. Но коль скоро ты выступаешь его адвокатом, то должна помнить о всех-всех грехах. Они уж ни в какие ворота не лезут.
   — Если ты помнишь, я еще была на заседании, где ты объяснил всему миру, что он, Сергей, — преступник. И все-таки именно сейчас ему надо помочь. Ты же знаешь, что это не корысть. Ты же сам понимаешь, как он мучается. Его совесть мучает больше, чем все начальники и судьи, вместе взятые. Будь же человеком, помоги ему именно сейчас. В конце концов, даже если его и осудят, он должен почувствовать опору, веру в нас, товарищей, друзей. Неужели я тебя совсем не так понимала? Мне казалось, что это-то тебе ясно. Ты прежде всего должен его поддержать. Да и причину ты нашел для увольнения! — стыдно даже.
   — Ну, уж коль я Начальник, то прежде всего должен думать не о причине для увольнения, о ее качестве, весомости и приемлемости, а о судьбе всего коллектива: если он к моменту разбора окажется членом нашего коллектива — плохо будет всем. Он должен уйти ради всего коллектива. Если он этого не понимает сам — это должен сделать я. Спасение коллектива — это акция справедливая.
   — Эх, Начальник ты мой Начальник, в прошлом — ты «мое прошлое», а в настоящем — только Начальник. Не ты ли в нашем совместном прошлом говорил мне как-то: «Справедливость держится на истине, а не на целесообразности». Правда, это говорил ты мне наедине, когда личное становилось для тебя выше общественного. Я тогда запуталась, когда ты мой, когда общий, когда слова для меня, когда для общества, — я все смешивала. Теперь я хоть и запуталась совсем, а все же ты яснее стал, для меня яснее стал.
   — Перестань, Люсь. Ты должна понять меня. Мы ж оперируем — людей лечим. При всей моей любви к Сергею, я был вынужден…
   — Где ж она, любовь твоя к Сергею?! Сейчас все высыпал: и просить тебя не хочет, и афоризмы тебе его неприятны, и методы преподавания его не те… К нему любовь — но выгонять надо; ко мне любовь — но выговор целесообразен… Ты счастливец! Ты сумел разъединить частную жизнь и приватные эмоции с работой. Исполать тебе, добрый молодец. Может, для работы это хорошо… Не знаю, но не думаю. По-моему, ты был прав в наших личностных, прости за это слово, личностных отношениях: истина — это и справедливость.
   — Я не понимаю, Люсь, к чему ты мне все это наговорила? К чему было это «берегись», которое ты…
   — Не бойся, мой милый в прошлом. Берегись — относилось к тебе самому. Никто тебе мстить не будет. Я не хочу мстить прошлому, а Сергей… Сергей болен, лежит у меня в больнице с инфарктом. Он случайно, по «скорой» попал в нашу больницу.
   Никто из коллег, пусть даже бывших, от вас пока не был. Ты хоть и Начальник, а мог бы тоже…
   — Что ты! Что ты говоришь?! Ты серьезно! Этого не может быть!
   — Не может, конечно, не может, — но факт.
   — И тяжелое положение?
   — Не очень. Выздоравливает — и будет работать. И не думай, я, во всяком случае, не думаю, что это связано с его конфликтными ситуациями.
   — Но как же я сейчас к нему пойду: ему только хуже будет.
   — Ты о себе думай, а не о нем. Впрочем, ты это и делаешь. Да, если придешь, ему будет хуже!
   — Я немедленно пошлю ребят к нему. Ему ничего не нужно, а?
   — Ох и дурак ты, прошлое. Или негодяй? Не надо посылать — ему уже лучше. Мне просто хотелось доказать себе, что прошлое не такое уж плохое… Будь счастлив, милый, в будущем. Как хорошо, что мы говорим в машинку, в телефон, как несуществующие, не в яви.
   — Люсь…
   — Знаешь, а тяжело будет будущим историкам, и твоим биографам тоже будет тяжело. Раньше ведь, если кто хочет сделать что-нибудь хорошее или плохое, выручить кого-нибудь или утопить, записочки писал, письма, реляции клал на бумажечки — и все в конце концов находилось в архивах. А сейчас хоть бумажка еще важнее, а все по телефону решается. Тяжело будет твоим биографам, — например, этот разговор для них пропадет…
   — Люсь…
   — Ну ладно, прощай.
   — Лю…
   Крак! — Люся бросила трубку, положила свою голову на ладони и стала смотреть в стенку на расписание дежурств. Приподнялась, что-то исправила в расписании, подошла к окну, закурила, стала смотреть вниз.
   А потом ушла. Пошла по коридору, по лестнице, по переходу между корпусами, опять по коридору, вошла в палату.
   Сергей замахал ей руками:
   — Прекрасно, как хорошо, что ты пришла.
   — А что, Сереж? У тебя сегодня никто не был?
   — Обижаешь? С кем ругалась? Набрала инерцию? Не надо.
   — Что ты, Серенький. Я не для обиды — просто спросила.
   — Были сегодня, были. А потом уснул. И мне сон снился. Мне сейчас все время сказочки снятся. А знаешь, я так, пожалуй, сказочником стану. Все время хочу их рассказывать — пока не забыл. Последствия болезни, а?
   — Просто выздоравливаешь, наверное.
   — Выздоравливаю! Был здоров — сказочки не снились и байки не рассказывал. Ты не спешишь?
   — Нет. В отделении все закончила, а домой успею.
   — Тогда послушай сказочку. Я только что записал ее. Вот до чего безделье доводит.
   — Хватит предисловий — читай.
   — Я читаю:
   «Затуманенный, с отяжелевшей от смутных и тяжких размышлений головой, я лишь смежил вежды, как стали одолевать меня картины реалистические и абракадабрические вперемежку. И как всегда бывает вначале, при засыпании, появились какие-то сцены мелькающие, когда чувствуешь еще, что не спишь, но уже отключаешься, еще в мире, но уже и ушел, а вслед за тем, когда уже ушел, начинаются сновидения, которые утром и не помнишь — лишь одни ощущения и тяжесть либо легкость на душе, но по усиленному и нацеленному воспоминанию картины эти можно воссоздать, и постепенно они предстают пред тобой во всей красе или во всей гнусности, с прекрасной надеждой или гнетущим отчаянием, или просто никак, но воссоздаются.
   Я заснул, вернее, еще засыпал, когда стали мелькать какие-то холмы, долины, люди, здания, действия, разговоры, слова отдельные, звуки, которые в конце концов слились в сплошной сон, хотя, как известно, сон сплошным быть не может, но то, что остается утром, есть ощущения, впечатления — они могут быть сплошны, стройны, несмотря на полную алогичность видений. Мне виделись люди, которые мирно жили и мирно разговаривали, мирно ели, спали, любили, как вдруг кто-то, нарочно или случайно, с целью или без цели, с надеждой на грядущее лучшее или бездумно, обосновывая свое действо или стихийно-импульсивно, — на это сон слеп, — но кто-то неверным или верным движением членов своих выбил кому-то глаз. И этому кому-то, внезапно одноглазому, вполглаза привиделось, или было испокон вдолблено, что правда восторжествует, коль выбьет он глаз обидчику; но, думая вполглаза, он не мог со своим одним глазом тягаться с этим кем-то, с двуглазым, и ближний его, то ли брат, то ли сын, то ли ближе еще кто, выбил глаз то ли основателю этого глазовышибательного движения, то ли его ближнему или близкому, а тот… и пошло по миру глазовышибание. Кое-кто оставался еще с двумя очами, а кто и с одним, а многие уже были и вовсе с двумя дырами, а то и вовсе ничего на месте глаз не было, ибо хирургия к тому времени больших успехов достигла, и могли хирурги полностью восстановить лицо, ликвидируя эти дыры, иногда кровоточащие, иногда гноящиеся. Создавать могли хирурги полную гладкость, чистую, того же цвета, что и все лицо, и совсем без рубцов безо всяких».
   Коллеги меня простят, а? Ты простишь, а?
   — Читай, читай дальше.
   — «Но, с другой стороны, стал замечать я, что солнце вроде бы стало меньше светить или просто темнее стало. То ли казалось мне, то ли действительно получалось, что и солнце нашими глазами освещалось. И наконец нет людей зрячих — всеобщая слепота… полная темнота.
   Я не знаю, сколько времени длился этот сон, как мы никогда не знаем, сколько времени наши сновидения длятся, — время в снах течет по своим законам, нам неизвестным пока. Течет ли оно вперед, а может, и вспять — не знаем. Иногда, точно вычислив, что спали две минуты, мы с удивлением вспоминаем целую жизнь, прожитую в эти минуты или даже минутицы.
   Я не знаю, длилось ли это видение слепопреставления минуту, час или полночи, я точно знаю, что не всю ночь, потому что помню и другую часть сна, хоть и не знаю, были эти два сна последовательны, или параллельны, иль перемежались, переплетались».
   Снилось-то днем мне, но, для гладкости, про ночь написал.
   — Не объясняй. Какая разница?
   — «Я отделил их здесь просто потому, что удобнее, так как дальше… Мне виделось движение, связанное с зубовышибательством, когда люди за каждый выбитый зуб выбивали тоже зубы, и как люди остались без зубов все. Лишившись всех зубов у всех людей, Земля перестала говорить о процветании и перспективах, перестала говорить не только о перспективах светлых, но и всяких, ибо не было зубов и наступил всеобщий голод.
   Глупый, очень глупый сон посетил меня.
   Проснулся я с сознанием, что у меня наступает обычный операционный день, что предстоит мне сегодня делать резекцию желудка по поводу рака и ампутацию ноги по поводу гангрены. Встаю и иду. Удалю желудок и ногу удалю, если по дороге ничего не случится».
   А конец и вовсе для гладкости, для литературы, литературщины: лежу и пишу сказочки. Ты приходи почаще, я лучше тебе их буду читать, а то еще вдруг кому-нибудь прочту — стыд-то какой.
   — А ты все о возмездии думаешь?
   — Дура ты. Это я так. Действительно приснилось.
   — Тебе вставать разрешили?
   — Еще два дня лежать. А чувствую я себя хорошо. Глупо — лежу здоровый как бес. Уверен, что медицина, коллеги-терапевты ошибаются: не надо, по-моему, с таким маленьким инфарктиком так долго лежать. Физически здоров, а психологически развалина.
   — Ну уж ты, пожалуйста, без новаций, уж долежи два дня.
   — Так и делаю. А встанешь, выйдешь — и что?! На работу? Куда? Еще неизвестно, что будет со мной.
   — Выйдешь, тогда и будешь думать. Ну, ты лежи, а я пойду. Такое у нас разделение труда на сегодня.

ЧЕГО ХОЧЕТ ЖЕНЩИНА — ХОЧЕТ БОГ

   Десять часов. А это значит, что сестра входит в палату и говорит: «Спать пора», а за этим следует наступление темноты, потому что вслед за словом идет дело — сестра выключает свет.
   Обычно Сергей в это время включает маленькую, о пятнадцати свечах, лампочку с колпачком-абажурчиком и кронштейником, прикрепляющимся прищепочной непосредственно к книге, и читает.
   Вообще-то в больнице не разрешают читать после отбоя, но для Сергея, как для врача, делали исключение. Впрочем, исключение делали для всех желающих, а не только для врачей, но желающих читать по вечерам было мало. А вот о том, что в больнице не было телевизора, жалели многие. Сергей тоже включался в обсуждение этой проблемы, но он говорил при этом, что настоящая книга и телевизор так же относятся к жизни, как «Война и мир» и «Бородинская панорама» к войне двенадцатого года. А потом он ругал себя за непреодоленную жажду резонерства и занудство.
   Когда в палате наступала темнота, Сергей начинал читать, а часто в палате завязывались длительные беседы, которые почему-то без света оказывались теплее и терпимее. Если в палате при этом никто не спал, то и сестры на эти недопустимые долгие разговоры в темноте смотрели сквозь пальцы.
   Палата маленькая — четыре человека всего, и, как правило, можно было всегда договориться о вечернем времяпрепровождении.
   Разногласия в палате возникали, лишь когда вставал вопрос о состоянии форточки и качестве воздуха и температуры внутри и снаружи. Взгляды на проветривание были разные. Впрочем, нюансов точек зрения было не много — только на уровне «да — нет». Сергей обычно старался сглаживать эти форточные противоречия, рассказывая к случаю какую-нибудь байку, — как говорится, «тискал роман» собственного сочинения из жизни докторов. Однако в нынешнее, так сказать, отчетное вечернее время такого повода для дебатов не было, все жители палаты были настроены мирно.
   — А не хорошо все ж, доктор, — больные часто называли Сергея доктором, хотя он и не справлял свои функции, данные ему образованием, а был такой же больной, как и они, его сопалатники, — вот вам говорят все анализы, а нам нет.
   — А вам непонятно почему? Ведь так просто говорить.
   — Все равно, доктор. Нам-то обидно. На обходе врач садится около вас, показывает историю болезни. Нечестно. И пускают к вам больше, чем к нам.
   — При чем тут честность! — Сергей продолжал мирно отвечать на мирные упреки. — Просто я понимаю, и скрывать от меня — значит зародить во мне подозрения без всяких к тому оснований. А пускают — верно, но ведь, опять же, доктор я, ребята, не судите, свой, до костей своих свой я им, а!
   — А мы-то тоже люди — нечестно. Мы тоже хотим знать, что у нас. Скажите, а если б не было в этой больнице вашего знакомого доктора, все равно б давали анализы и пускали?
   — Конечно.
   — А ты, доктор, в эту больницу из-за нее, что ли, лег? — вступил в дискуссию еще один больной.
   — Я ж, по-моему, рассказывал вам: инфаркт у меня в машине, в такси случился — шофер отвез в ближайшую больницу. Я даже не смотрел куда — худо мне было. А мы с ней раньше вместе работали. Она здесь недавно.
   — Нет, ты не так рассказывал. Сказал, что в дороге случилось и ты приехал сюда сам, без «скорой». — Этот больной приблизительно одного возраста с Сергеем, поэтому он его на «ты» величает, но отдает дань образованию — «доктором». А помоложе который — на «вы» и тоже «доктором». А третий больной, постарше, — только Сергеем Павловичем.
   — Да, удивительно, Сергей Павлович, как нас, так сказать, настигают болезни. Вот вас в машине. А я урок вел. И, надо сказать, довел его до конца. Лишь в учительской я, некоторым образом, сдал, и пришлось звонить в неотложку.
   — Доктор, а вы язву желудка резали?
   — Конечно. Оперировал.
   — Мне говорят, что, если сейчас лечение эффекта не даст, надо резать. Соглашаться? Вот я и говорю про честность — показали бы мне анализы. Меня же резать! Несправедливо резать, не объясняя.
   — Вы ищете справедливости, или здоровья? Они вам объясняют, но не могут они вам, как мне, показывать. Мне, например, показывают электрокардиограмму и говорят: «Зубец Т стал положительным, а зубец Q практически исчез». И я понимаю. А что вам говорить? «Вот посмотрите, на задней стенке луковицы ниша». Так? Ерунда ведь для вас.
   — Верно, но лучше бы они не при мне вам все про вас говорили.
   — Это, может быть, и верно.
   — А ты как, доктор, почему заболел, расскажи?
   — А черт его знает как… Были вот у меня неприятности всякие. И официальные неприятности, и вообще, тошно на душе было.
   — А-а! По амурной части, наверное?
   — Нет. Все чисто медицинское. Был я неверен в своих действиях. А может, и вообще неправ. Теперь думаю так, а потому болезнь, так сказать, расцениваю как наказание. — Сергей хохотнул. — Так вот, ехал я в такси, думал про что-то, и вдруг как схватит, сожмет сердце, пот сразу выступил, хоть зима и холод, еле языком ворочать стал, только и сказал шоферу, что плохо мне, чтоб в ближайшую больницу гнал. Он и не спрашивал меня больше ни о чем, — видно, выглядел я достаточно красноречиво, — сюда и привез. Вот и все. Так что не по блату, а по чести и справедливости, а также по велению судьбы я и попал сюда.
   — Честно. Никто и не говорит про честность. А у доктора в любой больнице блат сам по себе получается.
   — А хотите, я вам насчет честности и блата сказочку медицинскую расскажу? Только если вы ничего не поймете — спросите потом, а меня не перебивайте: я слагать буду — запутаете.
   — Давай, доктор, давай.
   — Да, Сергей Павлович, очень мне нравятся ваши историйки скорбные. Вроде бы и впрямь скорбные, а как-то вдохновляют. Наверное, так же в тюрьмах радуются уголовники пересказу всяких романов, когда в компанию, в камеру, попадает интеллигент. Интеллигент, знакомый с литературой и обладающий памятью.
   — Хотите сказать, что в больнице как в тюрьме? Что вы на положении заключенных? Ну что ж, пусть будет так. Слушайте…
   «У меня тогда целую неделю болела рука. Я с трудом ею двигал и с еще большим трудом работал, что было довольно наглядно, и все мои коллеги это видели и иногда даже спрашивали: „А не болит ли у тебя рука?“ Я отвечал, что болит. А они спрашивали: „А не болит ли она слишком?“ Я отвечал, что болит слишком. А тогда они говорили: „Надо бы заняться ею“. Я соглашался с моими коллегами-докторами и смотрел свою руку. А они меня через некоторое время спрашивали: „Ну что?“ И я им говорил, что отек нарастает и даже появляется краснота. Они говорили: „Надо же! А температура есть?“ Я отвечал, что пока еще нет. И тогда они высказывали мнение: „Смотри, как бы флегмона не началась“ — и давали советы. И я опять отвечал, что действительно похоже на начинающуюся флегмону, и что их рекомендации обязательно буду выполнять, и что уже даже начал все это делать.
   Они не говорили мне: «Ну покажи же твою руку», а я им не говорил, чтобы они посмотрели ее. Они, наверное, не хотели быть назойливыми и неделикатными: ведь у нас много хирургов разной квалификации, и они могли думать, что я кого-нибудь из них предпочитаю, кого считаю наиболее квалифицированными. А я ни к кому не обращался, потому что, обратившись к одному, я мог невольно обидеть другого, а еще потому, что я никогда ничего не просил ни у кого: ведь люди окружающие всегда знают в основном, что мне нужно, а значит, могут и сами предложить, — зачем же я буду к ним обращаться.
   А может быть, я думал, что, попросив кого-нибудь о чем-нибудь, я буду вынужден следить за их нуждами, откликаться на их беды и недуги. Я не знаю, что мною руководило, но я никогда никого ни о чем не просил и никогда никому ничего не предлагал. Правда, я всегда все делал, если меня о чем-нибудь попросят, но никогда не делал ничего ни для кого с энтузиазмом, хотя быстро, четко и обязательно.
   Поэтому я не знаю, не могу теперь сказать, почему никто не предложил мне свою помощь, и дело дошло до высокой температуры, до настоящей флегмоны, до того, что пришлось мне приехать к себе в больницу вечером и сделал мне операцию дежурный наш хирург. Сделал он хорошо — я никого не обидел, никого не выбирал, никого ни о чем не просил, ни у кого не одалживался. Я, как и все не связанные с медициной, приехал в больницу, и мне в общем порядке, как для всех, сделали операцию.
   В больнице я не лежал, а ходил к нам в отделение на перевязки и очень скоро стал работать, хотя и не мог оперировать, так как в руке у меня был гнойный процесс, а это не давало мне права принимать участия в операциях.
   Перед началом работы я приходил в перевязочную и просил сестер перевязать меня. Я приносил с собой свой бинт, свой йод, свою мазь для перевязок, чтоб никто не мог упрекнуть меня в том, что я пользуюсь казенным имуществом. Мне говорили сестры: «Зачем вы это делаете? У нас все это есть». Но я не вдавался в объяснения и не искал убедительных аргументов. Я продолжал лечиться, как привык жить, и невероятно гордился ночью, когда я один на один был с собой, со своей честностью. Почему-то я не гордился тем, что дышу, или сплю, или разговариваю.
   Годы шли, и естественно, но странным образом менялся я. Менялись мои воззрения на мир и на окружающих меня людей, на творящиеся вокруг меня деяния.
   Я, например, с детства ходил в очках. Я смотрел на проходящих мимо меня женщин и девушек, и всегда казалось, что мимо ходит необычайно мало красивых, симпатичных женских лиц и фигур. Но по мере моего возмужания, а может быть, даже старения все больше и больше я встречал на пути своем привлекательных женщин и девушек, и я решил, что просто с годами становлюсь менее взыскательным, а иногда называл… вернее, считал себя менее нетерпимым. Я и сейчас не могу сказать, что ж это — невзыскательность или терпимость. Хотя, наверное, если я имел с ними дело, как с собой, — это была, по-видимому, невзыскательность; а если просто не судил их — терпимость.
   Годы шли, зрение мое менялось, у меня уменьшилась близорукость и наконец наступила и стала нарастать возрастная дальнозоркость, и вскоре я снял очки и стал ходить без очков и вдруг обнаружил, что все те, кого я считал привлекательными, оказываются столь же неприемлемы, как и в молодые годы. Наверное, очки столь странным образом видоизменяли мир и людей.
   История с рукой уже постепенно начала забываться, и боли стали проходить, и я уже работал и оперировал, как всегда, в полную силу, в свою силу, в какую оперировал до болезни, когда ко мне обратились и сообщили, что меня ввели в комиссию по инвентаризации имущества больницы, предупредили, что никакой у меня дополнительной обременяющей работы не будет, но просто время от времени я буду подписывать акты о списании обветшалого, или сломанного, или просто отработанного, или морально устаревшего имущества (впрочем, у нас редко что-нибудь морально устаревает, чаще напрасно что-то приобретается), а ко мне обратились просто потому, что всем известна моя скрупулезная честность, и фамилия моя под актом таким будет в каком-то смысле гарантией истинности ситуации.
   Я подписывал эти акты, но невольно стал следить за тем, каким образом и достаточно ли полноценно используется наше больничное имущество. Я обратил внимание, что многие мои коллеги-врачи, болея, используют не свои лекарства, а больничные, дежурные сестры иногда едят больничную еду, пользуются больничным перевязочным материалом — ватой и марлей, и многое тому подобное заметил я, вернее, обратил на это свое внимание, столь многое, что всего и не перечислишь.
   Я удивлялся, как мои коллеги, возмущавшиеся недомыслием и негодующе говорившие о людском достоинстве, вернее, негодующе говорившие об его отсутствии и возмущавшиеся людским недомыслием — например, они видели на торце дома, в котором помещался абортарий, плакат, рекламирующий молодежную прессу, где громадными буквами высотой в полтора этажа было написано: «Это тебе, молодежь!», и возмущались, что не думают люди о людях; они возмущались тем, что специализированный магазин для слепых называется «Рассвет», и ругали предложивших и утвердивших это название, как при всем этом своем абстрактном псевдогуманизме они совершенно не думали о достоинстве собственном и пользовались больничным имуществом, лекарствами и едой.
   Я некоторые акты не подписывал, я указывал на недопустимое разбазаривание (как будто бывает разбазаривание допустимое), я напоминал о необходимости режима экономии (сознавая, что режим экономии бывает и без необходимости). А мне демагогически говорили о том, что благосостояние увеличивается не в результате экономии, а в результате прибылей.