Но я еще не снял очки, и у меня продолжала развиваться эта самая терпимость или невзыскательность. По ночам я обдумывал все, что происходит со всеми и со мной, думал, что люди должны быть честными, что отсутствие честности есть нарушение порядка, а порядок есть основа спокойных взаимоотношений людских. «Вот я же ничего не беру и ничем не пользуюсь, а что они, лучше? Если могу я, то могут и другие». Что лишь честные, искренние люди могут заниматься наведением порядка, и то когда сами они абсолютно не грешны. Вот к слову, сомнительный, правда, в историческом смысле, пример, но сделаем поправку на время, так вот, например, аскет Торквемада пользовался необычайным авторитетом и уважением как великий инквизитор — он был почти святой, и то, что мы сейчас его осуждаем, так это развитие науки только, но порядок в то время могли создать вот такие, как он, бескорыстные и честные люди, и это был порядок, который создал в то время всеобщий покой, а отдельные пострадавшие случайно погоды не делают. Ночью, в думах, стало мне ясно, что нужен нам порядок и в больнице. Если мог и могу я ни о чем не просить никого, то почему остальные не могут. В конце концов, если и попадет под суд один из таких, таскающих из больницы себе не принадлежащее, другой уже не посмеет это сделать…»
— Я извиняюсь, конечно, доктор, так ты что ж такая гнида?!
— Я ж говорю — сказочка, а вы сразу ищете реальную основу. Не надо так. Представляю, как тяжело писателям среди знакомых и коллег — тоже так же, наверное, ищут во всем и вовсех реальную основу.
— Это действительно было с вами, доктор?
— Сказочка. Сказочка это. Впрочем, конец я придумал. На этом кончим. Это не из жизни. Миф.
— Да, Сергей Павлович, радость узнавания заставляет искать реальный прототип, а вы так убедительно употребляли первое лицо, что, естественно, возник этот вопрос. Люди любят узнавания и предсказания — фотографии и сводки погоды, а?!
— А вы отнеситесь, как к художественному произведению.
— Так вы что ж, доктор, вы против честности?
— Конечно, за. Только не надо из честности делать орудие сражения, наказания… вообще оружие.
— Не понял.
— Да, Сергеи Павлович, это, я думаю, надо все обдумать и завтра обговорить. Эту философию — обдумать и обговорить. Хотя думаю, что честность есть честность, а справедливость есть справедливость. Но… подумаем… А, товарищи? Утро, так сказать, будет мудренее вечера, а?
— Небось и не заснешь сразу теперь.
Однако все быстро заснули, а Сергей продолжал читать. Он еще полчаса почитал, потом погасил лампочку, встал, оделся и вышел в коридор. Сестры сидели у столов и занимались обычными делами: подклеивали анализы, вкладыши, чертили листы для назначений и прочие подобные необходимости осуществляли.
— На всю ночь клейка? — Сергей, по праву коллеги, вопросы задавал деловые.
— Нет, осталось немного. — Ответ подтвердил его право.
— Тяжелых больных нет?
— Сегодня спокойно.
— Дежурный терапевт на посту бдит или на посту спит? — Как говорится, дали ему ногтевую фалангу, а он по локтевой сустав норовит откусить, — это он уже спрашивал лишнее, даже для врача; он же не работал здесь.
— Спит пока. Тьфу, тьфу, не сглазить — все спокойно. Вам всего неделю как разрешили ходить, а вы уже и удержу не знаете, Сергей Павлович. — Девочки все же поставили его на место.
— Так меня, по моему соображению, на две недели больше в лежке держали, чем следовало.
— А с вами, докторами, сами знаете как.
— Это верно. С нами лучше перебдеть, чем недобдеть, как говорят солдаты.
— А вы на хирургию опять?
— Умница. Сегодня Людмила Аркадьевна дежурит.
— Только ненадолго, Сергей Павлович.
— Нет. Что ты, детонька. Немножко окунусь в пену хирургического моря — и в постельку.
— У вас сегодня вон сколько народу было! И товарищи, и с работы, наверное.
— Вот как раз с работы-то и не было, потому и тащусь в хирургическое поговорить со своими. Только дежурному — ни-ни.
Сестра засмеялась, а он тихим ходом направился в хирургический корпус. Хорошо, что переход в тот корпус начинается с этого же этажа. Сергей вроде бы и не боялся, даже легкомысленно ко всему относился, а перед лестницей почему-то испытывал страх. Мистический страх, основанный, по-видимому, на обычном отношении к инфаркту.
Люся сидела в ординаторской и писала историю болезни.
— Много работы? Привет.
— Здорово, Сереж. Прибежал? Нет, мало. Дописать только эту, вот и все. И еще один аппендицит. Ребята его без меня сделают.
— Говорить, что я прибежал, — явное преувеличение. Просто удивительно, как люди поддаются страху при инфарктах. И ведь знаю это — все-таки не могу себя перебороть — боюсь. Ползаю, а не хожу.
— Ну ничего, Сережа, скоро уже домой. Восстановишься. А я рада, что коль тебе уж так не повезло, так хоть попал в эту больницу — где я.
— Да, не хотел бы я попасть туда, к нам. К нам… К «бывшим нам». А ведь это, Люсь, просто удивительно распорядилась судьба. Я ведь даже не знал, что ты здесь теперь работаешь. Последний раз, когда я с тобой говорил, ты еще искала место. Да?
— Нечего о судьбе говорить. Не люблю, когда инфарктники начинают о судьбе говорить. Хватит. Скоро домой. «То ли дело быть на месте, по Мясницкой разъезжать, о деревне, о невесте на досуге помышлять!»
— Я не знаю этих стишков, но наверняка Пушкин.
— Точно. «Дорожные жалобы».
— Скажи честно. Ты каждый день перед сном по стишку учишь?
— А я его и не знаю вовсе. Вдруг в какие-то моменты всплывает в голове какая-нибудь строка. Я, наверное, просто люблю его.
— Это ж надо, как судьба нас столкнула. А все инфаркт.
— Эх, Сережка, ты как стал инфарктником, так зазнался и стал нудным. — Люся захохотала. Очень непохоже на себя захохотала.
«Вечно я сбиваю ее на дурацкие разговоры, а то и поступки, — подумал Сергей. — Все-таки она должна мне помочь».
— Люсенька, раз ты гуманист, должна мне помочь. Ладно?
— А что тебе?
— Ты согласна, что инфарктные больные должны себя взнуздывать и должны сами суметь отринуть от себя страх болезни? Инфарктные больные особенно; особенно — супротив всех других болезней.
— Ну?
— Так помоги.
— Ты ж говоришь: сами — как же я могу помочь?
— Дай сделать этот аппендицит, что ждет очереди.
— Ты что?! Если бы я была ты, я бы сказала: «Офонарел?» Ты что хочешь, чтоб я грудь рассекла мечом и сердце трепетное вынула?
— Вот именно. И почти в пушкинском смысле. Сделай божескую милость. Не иди по канонам, Люсь, прошу тебя. Я ж боюсь, Люсь, даже по лестнице ходить. А, Люсь.
— Да как я могу?! А если что случится? Я ж повешусь.
— Люсенька, ну что может случиться! Инфаркт же пустяковый, ты знаешь. Ничего ж не будет. Ты только захоти помочь. Ты же знаешь главное: «Чего хочет женщина — хочет бог». Люсь, я уже не человек — я больной, только больной. Я ведь, по существу, здоровый, а совсем больной. Люсь, мне нужна операция. Я понимаю, что мне ничто не может помочь — разве только ты с Пушкиным.
— Не морочь голову, Сережк. Кстати о Пушкине: мне вот попался стих у него, который я раньше никогда не читала, да и непохожий на Пушкина: «Здесь больной лежит студент, его судьба неумолима, несите прочь медикамент, болезнь любви неизлечима».
— Ты меня всегда ругаешь за ерничанье. А сама?
— А что мне делать?! Ты понимаешь, что ты просишь?
— Ну, а если отвлечься от любви — ты разве не считаешь, что «судьба неумолима».
— Да как я это сделаю, миленький! Что я скажу своим ребятам?
— А ты с кем дежуришь?
— Двое ребят молодых. Кстати, один твой бывший студент.
— Тем более! Неужели не договоришься с ними?
— Сереж, я боюсь просто.
— Да-а. Ну ладно. Вообще-то права, наверное. Если уж решил биться головой о стенку, так биться надо только своей головой.
— Ну хорошо, Сергей. Давай позовем ребят моих, проведем с ними консилиум, посчитаем тебе пульс, измерим давление, и если будет общее согласие, тогда… Но предварительно ты все равно примешь нитроглицерин. Договорились?
— Люсь, милая ты моя девочка, я на все согласен. Я знал, что только ты могла бы…
— Ладно тебе. Как я тебе бы сейчас… Ух, зла не хватает.
Сергей уже зашивал живот, когда мысли его пришли в некоторый порядок и он стал думать о всей ситуации.
В общем, он поступил как сволочь. Он поставил в тяжелое положение Люсю. Сейчас он стал понимать, что явно бился головой о стенку, и не только своей головой. Он решал за других — он решал за Люсю, может ли она рисковать и чем она может рисковать. Он стал клясть себя, он бичевал и корил себя, но, с другой стороны, в нем рождалась новая сила, вернее, возрождалась старая сила, сила, которая была еще и до болезни и, более того, до операции глухонемого, до поездки. Нет, все же другая сила. Он сильнее стал. «Все же какая я сволочь! Только Люся могла на это пойти».
Сергей положил последний шов. Сестра сказала ему:
— Идите, доктор, я заклею. А говорят, вы больной. Все бы больные так оперировали. Вы приходите к нам работать после.
«И она хочет приятное сказать», — подумал Сергей и вслух:
— Если бы вы не были стерильная, я б вас расцеловал. Впрочем, не уверен, что вам это нужно, вернее, уверен, что не нужно, но сейчас я о себе только думаю. — Тихонько хохотнул. — Спасибо ж вам всем большое, ребята. Ну, такое спасибо!..
— Ну ладно, ладно, Сереж, иди в палату. Я без тебя запишу, — Люся проводила его до отделения.
— Ида, Люсь, иди. Все в порядке.
— Нет, милый мой, ты при мне ляжешь и примешь опять нитроглицерин, тогда я спокойно пойду додежуривать.
— Ну хорошо, я согласен на все, что ты ни скажешь. Ты ж меня родила, понимаешь! А ничего плохого быть и не могло; по-моему, все было истинно, честно. Правда? Главное, чтоб ты хотела помочь. Я это точно знаю: «Чего хочет женщина — хочет бог».
НАКЛАДКА
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ
— Я извиняюсь, конечно, доктор, так ты что ж такая гнида?!
— Я ж говорю — сказочка, а вы сразу ищете реальную основу. Не надо так. Представляю, как тяжело писателям среди знакомых и коллег — тоже так же, наверное, ищут во всем и вовсех реальную основу.
— Это действительно было с вами, доктор?
— Сказочка. Сказочка это. Впрочем, конец я придумал. На этом кончим. Это не из жизни. Миф.
— Да, Сергей Павлович, радость узнавания заставляет искать реальный прототип, а вы так убедительно употребляли первое лицо, что, естественно, возник этот вопрос. Люди любят узнавания и предсказания — фотографии и сводки погоды, а?!
— А вы отнеситесь, как к художественному произведению.
— Так вы что ж, доктор, вы против честности?
— Конечно, за. Только не надо из честности делать орудие сражения, наказания… вообще оружие.
— Не понял.
— Да, Сергеи Павлович, это, я думаю, надо все обдумать и завтра обговорить. Эту философию — обдумать и обговорить. Хотя думаю, что честность есть честность, а справедливость есть справедливость. Но… подумаем… А, товарищи? Утро, так сказать, будет мудренее вечера, а?
— Небось и не заснешь сразу теперь.
Однако все быстро заснули, а Сергей продолжал читать. Он еще полчаса почитал, потом погасил лампочку, встал, оделся и вышел в коридор. Сестры сидели у столов и занимались обычными делами: подклеивали анализы, вкладыши, чертили листы для назначений и прочие подобные необходимости осуществляли.
— На всю ночь клейка? — Сергей, по праву коллеги, вопросы задавал деловые.
— Нет, осталось немного. — Ответ подтвердил его право.
— Тяжелых больных нет?
— Сегодня спокойно.
— Дежурный терапевт на посту бдит или на посту спит? — Как говорится, дали ему ногтевую фалангу, а он по локтевой сустав норовит откусить, — это он уже спрашивал лишнее, даже для врача; он же не работал здесь.
— Спит пока. Тьфу, тьфу, не сглазить — все спокойно. Вам всего неделю как разрешили ходить, а вы уже и удержу не знаете, Сергей Павлович. — Девочки все же поставили его на место.
— Так меня, по моему соображению, на две недели больше в лежке держали, чем следовало.
— А с вами, докторами, сами знаете как.
— Это верно. С нами лучше перебдеть, чем недобдеть, как говорят солдаты.
— А вы на хирургию опять?
— Умница. Сегодня Людмила Аркадьевна дежурит.
— Только ненадолго, Сергей Павлович.
— Нет. Что ты, детонька. Немножко окунусь в пену хирургического моря — и в постельку.
— У вас сегодня вон сколько народу было! И товарищи, и с работы, наверное.
— Вот как раз с работы-то и не было, потому и тащусь в хирургическое поговорить со своими. Только дежурному — ни-ни.
Сестра засмеялась, а он тихим ходом направился в хирургический корпус. Хорошо, что переход в тот корпус начинается с этого же этажа. Сергей вроде бы и не боялся, даже легкомысленно ко всему относился, а перед лестницей почему-то испытывал страх. Мистический страх, основанный, по-видимому, на обычном отношении к инфаркту.
Люся сидела в ординаторской и писала историю болезни.
— Много работы? Привет.
— Здорово, Сереж. Прибежал? Нет, мало. Дописать только эту, вот и все. И еще один аппендицит. Ребята его без меня сделают.
— Говорить, что я прибежал, — явное преувеличение. Просто удивительно, как люди поддаются страху при инфарктах. И ведь знаю это — все-таки не могу себя перебороть — боюсь. Ползаю, а не хожу.
— Ну ничего, Сережа, скоро уже домой. Восстановишься. А я рада, что коль тебе уж так не повезло, так хоть попал в эту больницу — где я.
— Да, не хотел бы я попасть туда, к нам. К нам… К «бывшим нам». А ведь это, Люсь, просто удивительно распорядилась судьба. Я ведь даже не знал, что ты здесь теперь работаешь. Последний раз, когда я с тобой говорил, ты еще искала место. Да?
— Нечего о судьбе говорить. Не люблю, когда инфарктники начинают о судьбе говорить. Хватит. Скоро домой. «То ли дело быть на месте, по Мясницкой разъезжать, о деревне, о невесте на досуге помышлять!»
— Я не знаю этих стишков, но наверняка Пушкин.
— Точно. «Дорожные жалобы».
— Скажи честно. Ты каждый день перед сном по стишку учишь?
— А я его и не знаю вовсе. Вдруг в какие-то моменты всплывает в голове какая-нибудь строка. Я, наверное, просто люблю его.
— Это ж надо, как судьба нас столкнула. А все инфаркт.
— Эх, Сережка, ты как стал инфарктником, так зазнался и стал нудным. — Люся захохотала. Очень непохоже на себя захохотала.
«Вечно я сбиваю ее на дурацкие разговоры, а то и поступки, — подумал Сергей. — Все-таки она должна мне помочь».
— Люсенька, раз ты гуманист, должна мне помочь. Ладно?
— А что тебе?
— Ты согласна, что инфарктные больные должны себя взнуздывать и должны сами суметь отринуть от себя страх болезни? Инфарктные больные особенно; особенно — супротив всех других болезней.
— Ну?
— Так помоги.
— Ты ж говоришь: сами — как же я могу помочь?
— Дай сделать этот аппендицит, что ждет очереди.
— Ты что?! Если бы я была ты, я бы сказала: «Офонарел?» Ты что хочешь, чтоб я грудь рассекла мечом и сердце трепетное вынула?
— Вот именно. И почти в пушкинском смысле. Сделай божескую милость. Не иди по канонам, Люсь, прошу тебя. Я ж боюсь, Люсь, даже по лестнице ходить. А, Люсь.
— Да как я могу?! А если что случится? Я ж повешусь.
— Люсенька, ну что может случиться! Инфаркт же пустяковый, ты знаешь. Ничего ж не будет. Ты только захоти помочь. Ты же знаешь главное: «Чего хочет женщина — хочет бог». Люсь, я уже не человек — я больной, только больной. Я ведь, по существу, здоровый, а совсем больной. Люсь, мне нужна операция. Я понимаю, что мне ничто не может помочь — разве только ты с Пушкиным.
— Не морочь голову, Сережк. Кстати о Пушкине: мне вот попался стих у него, который я раньше никогда не читала, да и непохожий на Пушкина: «Здесь больной лежит студент, его судьба неумолима, несите прочь медикамент, болезнь любви неизлечима».
— Ты меня всегда ругаешь за ерничанье. А сама?
— А что мне делать?! Ты понимаешь, что ты просишь?
— Ну, а если отвлечься от любви — ты разве не считаешь, что «судьба неумолима».
— Да как я это сделаю, миленький! Что я скажу своим ребятам?
— А ты с кем дежуришь?
— Двое ребят молодых. Кстати, один твой бывший студент.
— Тем более! Неужели не договоришься с ними?
— Сереж, я боюсь просто.
— Да-а. Ну ладно. Вообще-то права, наверное. Если уж решил биться головой о стенку, так биться надо только своей головой.
— Ну хорошо, Сергей. Давай позовем ребят моих, проведем с ними консилиум, посчитаем тебе пульс, измерим давление, и если будет общее согласие, тогда… Но предварительно ты все равно примешь нитроглицерин. Договорились?
— Люсь, милая ты моя девочка, я на все согласен. Я знал, что только ты могла бы…
— Ладно тебе. Как я тебе бы сейчас… Ух, зла не хватает.
Сергей уже зашивал живот, когда мысли его пришли в некоторый порядок и он стал думать о всей ситуации.
В общем, он поступил как сволочь. Он поставил в тяжелое положение Люсю. Сейчас он стал понимать, что явно бился головой о стенку, и не только своей головой. Он решал за других — он решал за Люсю, может ли она рисковать и чем она может рисковать. Он стал клясть себя, он бичевал и корил себя, но, с другой стороны, в нем рождалась новая сила, вернее, возрождалась старая сила, сила, которая была еще и до болезни и, более того, до операции глухонемого, до поездки. Нет, все же другая сила. Он сильнее стал. «Все же какая я сволочь! Только Люся могла на это пойти».
Сергей положил последний шов. Сестра сказала ему:
— Идите, доктор, я заклею. А говорят, вы больной. Все бы больные так оперировали. Вы приходите к нам работать после.
«И она хочет приятное сказать», — подумал Сергей и вслух:
— Если бы вы не были стерильная, я б вас расцеловал. Впрочем, не уверен, что вам это нужно, вернее, уверен, что не нужно, но сейчас я о себе только думаю. — Тихонько хохотнул. — Спасибо ж вам всем большое, ребята. Ну, такое спасибо!..
— Ну ладно, ладно, Сереж, иди в палату. Я без тебя запишу, — Люся проводила его до отделения.
— Ида, Люсь, иди. Все в порядке.
— Нет, милый мой, ты при мне ляжешь и примешь опять нитроглицерин, тогда я спокойно пойду додежуривать.
— Ну хорошо, я согласен на все, что ты ни скажешь. Ты ж меня родила, понимаешь! А ничего плохого быть и не могло; по-моему, все было истинно, честно. Правда? Главное, чтоб ты хотела помочь. Я это точно знаю: «Чего хочет женщина — хочет бог».
НАКЛАДКА
«За двадцать лет восемь случаев самостоятельного излечения. Я и не думал, что так много. Это только в одном институте. Все случаи достоверны. Надо печатать эту статью, надо. Сколько же у меня скопилось их! Надо успеть все прочитать. Это чудо будет для редакции, если они сейчас, сразу, получат все рецензии от меня. Бывают же чудеса. Бывает же, что чудо на чуде сидит и чудом погоняет. Статьи сам прочту. Диссертации ребятам раздам. Кроме этой. Эту сам, и сам отзыв напишу. Давно я сам отзывы не писал. Ребята у меня хорошие, не отказывают. А имеют право отказать. Впрочем, должны же они мне помогать. Присылают мне — но это коллективу. Мое имя — вывеска только. Да и болен я. Трудно мне. Мне трудно не от болезни — от работы. Они ж не знают ничего. Тоже чудо, что не знают. Надо написать рецензию. Выздоравливают всё ж. Выздоравливают».
Начальник повернулся к машинке и стал выстукивать: «Статья написана на чрезвычайно актуальную тему. Ясно, что любые сообщения об излечениях от злокачественных новообразований должны в обязательном порядке быть доступны широкому кругу практических врачей. Стиль изложения удовлетворительный. Анализ материала соответствует требованиям. Материал может быть опубликован». Стук в дверь.
— Я ж просил — до часу ко мне не заходить.
— Вас срочно в приемное отделение вызывают.
— А что, уж никого, кроме меня, нет в клинике?
— Старший просил.
— Черт! Скажите, иду.
«Может, еще и ошибка. Поеду туда, в институт. Хорошо, что я не здесь снимки делал».
Начальник закурил, очень недолго смотрел в окно, а затем быстро пошел к дверям.
Бежал по лестнице, как обычно: быстро и через ступеньку, как бегают все здоровые сотрудники клиники.
В коридоре было несколько пьяных. С одним объяснялись. Другой кричал, что он сюда не разговаривать приехал и не отдыхать, а лечиться. Третий…
— Почему столько пьяных?
— Праздник на носу.
— Черт побери! Вечная история. Куда меня?
— В малую операционную. — Он ткнулся в дверь…
— Я ж просил позвать Начальника!
— Не кричи. Что случилось?
— Здравствуйте. Простите, что позвали, но больной тяжелый и какой-то непонятный.
— Я для того здесь и нахожусь. А сам что, маленький?
— Не пойму. Упал с лесов. Сорок лет. Слева переломы голени и предплечья. Закрытые. Давление — семьдесят. Пульс — сто двадцать. Пот холодный. Вроде шок. С другой стороны, возбуждение. Давление поднять не можем.
— А как живот?
— В том-то и дело. Посмотрите. Не пойму. Вроде бы хорошо, спокоен.
По-видимому, приоткрыли дверь. Вкатился пьяный хоровод спотыкающихся криков: «Витьку куда дели?! Не кричи под ухом, сука… Сейчас врежу, очкарь!.. Ви-итьку позовите!.. Ви-итенька! Давай врача сюда…»
Начальник дернулся. Старший сделал знак за его спиной, по-видимому чтоб заткнули пьяных.
— Он как упал?
— На бок, на левый. На руку и ногу.
— Так и сломан. А живот вообще-то мягкий.
— Вот и говорю.
— Говоришь. Говоришь! А слева-то притупление. Кровь?!
— Не похоже на притупление. Не похоже.
— Почему кровь в один канал льют? Наладьте в ногу тоже. Пусть в два канала идет кровь. Сами не понимаете, что ли?
«Ви-и-тенька-а-а!..»
Старший. Сейчас я прекращу этот шум.
Начальник. Ты, парень, не суетись. Во всяком деле, как и в жизни, главное всегда что-то должно быть. Сейчас главное — жизнь этого мужика. А тебе пьяные почему-то мешают. Работай! А ими другие займутся. Чудес на свете не бывает. А может, бывает. Селезенка здесь! Срочно оперировать, пока не упустили. Какое давление?
— Шестьдесят пять.
— Видишь. Усильте струю и наркоз давайте.
— Здесь?!
— А куда ж ты его повезешь?! Давление падает. Начинайте наркоз. А я начинаю мыться. А он мне поможет.
— Сами будете?
— Ну что вопросы ненужные задаешь? Я здесь что, к обеду мыться буду?
Начальник пошел в предоперационную, старший — распорядиться.
— Иди мойся. Самому помогать будешь. — Старший нашел второго дежурного.
— Да он что?!
— Что, что! А я знаю? Свет переворачивается.
— А что там?
— Говорит, селезенка. Не трепись! Иди мыться быстрей. Ведь даст свечу сейчас.
Второй дежурный подошел к Начальнику:
— Можно мыться?
— Господи! Да вы что, играете в вопросы и ответы? Если я уже моюсь, то тебе по закону давно пора у стола мытым стоять. Давай быстрей.
«Ви-и-тенька-а!.. Ща врежу… Молчи, алкаш… Ви-и-тенька! Болит!..»
Начальник. А ты не уходи — будешь на стреме. Может, рук не хватит. А потом, я давно экстренную травму не оперировал.
Старший. Я здесь. Куда ж я уйду?
Когда вскрыли живот, обнаружили кровь.
— Вот он, твой живот спокойный.
— Каюсь. Но ведь был спокойный. Вы ж сами говорили.
— «Говорили, говорили»! Говорил бы — не стал оперировать. Оттяни крючком — посмотрю селезенку. Нет, сначала пощупаю. Как давление?
— Шестьдесят пять.
— Конечно. Разорвана селезенка. Оттягивай. Дай-ка зажимчик. Еще. А теперь федоровский дай. Оттяни получше. Вот. Так, так. Все. Зажал. Давай отсос. Кровь уберем и посмотрим, что там еще. Живот спокойный! Давление?
— Семьдесят.
— Ага! Теперь спокойная работа. Сосет хорошо? Впрочем, и сам вижу.
«Ви-и-тенька-а-а!» — всхлип.
— Двери закрывайте! Не торопитесь. Потихоньку сейчас вытрем, потом уберем сгустки, а тогда посмотрим остальное. А что наверху, в операционной? Все, здесь сухо! Дай-ка ножницы. Вон! Смотри какая! Пополам разорвана. Ну-ка, а что делается еще здесь? Сюда крючок. Так — ничего. Сюда. Тоже спокойно. Давление?
— Восемьдесят пять.
— Видишь! Все в порядке. Надо зашивать. Я спрашивал же, что наверху делается?!
«Ви-и-тенька-а!..»
— Вы будете двери закрывать? Да что это такое! А ну пойди дай разгон.
Старший вышел и у двери встретился с одним из оперировавших наверху.
— Что там у вас?
— Селезенку убрал Нач.
— Здорово!
— Молодец он. И в диагнозе попал, и операцию сделал будь здоров. А я не угадал.
— Фитиль вставил?
— А что ж: он в яблочко, а я в молоко. Его правда.
— Ты куда?
— С пьяным бороться. Дела добрые делать. Выяснять, можно ли делать доброе, будучи самому злым. Он спрашивает, что у вас наверху.
— Сейчас мне фитиль будет.
— Что? С диагностикой? Или маху дали руками?
Ничего не ответил, лишь рукой по воздуху плеснул и пошел в дверь.
— Ну, как у вас?
— Накладка у нас.
— Что еще?
— Ничего не оказалось.
— У кого?
— Три раза на рентгене смотрели…
— У кого?!
— У рака кардии — нет там ничего. Нет рака и ничего. Вроде бы мы всё сделали…
— Накладка! Бога благодарить надо! Накладка. Это ж везение. Господи! Они еще недовольны! Да вы должны думать категориями судеб больных, а не только своего дела. Здоров, значит! Две недели — и в жизнь! Зашьешь сам. Я пойду. На таких чудесах и держится мир. Накладка! Где больной? Пошли к нему. Как же у него протекало все?
— Он спит после наркоза.
— Все вам дело, дело. А тут человека жизнь. Пойдем ко мне. Я тебе диссертацию дам на отзыв. Мне уже уезжать надо.
— Сегодня Совет?
— Какой Совет! В онкологический институт.
— На консультацию вызывают?
— Пойдем. Накладка!
Начальник повернулся к машинке и стал выстукивать: «Статья написана на чрезвычайно актуальную тему. Ясно, что любые сообщения об излечениях от злокачественных новообразований должны в обязательном порядке быть доступны широкому кругу практических врачей. Стиль изложения удовлетворительный. Анализ материала соответствует требованиям. Материал может быть опубликован». Стук в дверь.
— Я ж просил — до часу ко мне не заходить.
— Вас срочно в приемное отделение вызывают.
— А что, уж никого, кроме меня, нет в клинике?
— Старший просил.
— Черт! Скажите, иду.
«Может, еще и ошибка. Поеду туда, в институт. Хорошо, что я не здесь снимки делал».
Начальник закурил, очень недолго смотрел в окно, а затем быстро пошел к дверям.
Бежал по лестнице, как обычно: быстро и через ступеньку, как бегают все здоровые сотрудники клиники.
В коридоре было несколько пьяных. С одним объяснялись. Другой кричал, что он сюда не разговаривать приехал и не отдыхать, а лечиться. Третий…
— Почему столько пьяных?
— Праздник на носу.
— Черт побери! Вечная история. Куда меня?
— В малую операционную. — Он ткнулся в дверь…
— Я ж просил позвать Начальника!
— Не кричи. Что случилось?
— Здравствуйте. Простите, что позвали, но больной тяжелый и какой-то непонятный.
— Я для того здесь и нахожусь. А сам что, маленький?
— Не пойму. Упал с лесов. Сорок лет. Слева переломы голени и предплечья. Закрытые. Давление — семьдесят. Пульс — сто двадцать. Пот холодный. Вроде шок. С другой стороны, возбуждение. Давление поднять не можем.
— А как живот?
— В том-то и дело. Посмотрите. Не пойму. Вроде бы хорошо, спокоен.
По-видимому, приоткрыли дверь. Вкатился пьяный хоровод спотыкающихся криков: «Витьку куда дели?! Не кричи под ухом, сука… Сейчас врежу, очкарь!.. Ви-итьку позовите!.. Ви-итенька! Давай врача сюда…»
Начальник дернулся. Старший сделал знак за его спиной, по-видимому чтоб заткнули пьяных.
— Он как упал?
— На бок, на левый. На руку и ногу.
— Так и сломан. А живот вообще-то мягкий.
— Вот и говорю.
— Говоришь. Говоришь! А слева-то притупление. Кровь?!
— Не похоже на притупление. Не похоже.
— Почему кровь в один канал льют? Наладьте в ногу тоже. Пусть в два канала идет кровь. Сами не понимаете, что ли?
«Ви-и-тенька-а-а!..»
Старший. Сейчас я прекращу этот шум.
Начальник. Ты, парень, не суетись. Во всяком деле, как и в жизни, главное всегда что-то должно быть. Сейчас главное — жизнь этого мужика. А тебе пьяные почему-то мешают. Работай! А ими другие займутся. Чудес на свете не бывает. А может, бывает. Селезенка здесь! Срочно оперировать, пока не упустили. Какое давление?
— Шестьдесят пять.
— Видишь. Усильте струю и наркоз давайте.
— Здесь?!
— А куда ж ты его повезешь?! Давление падает. Начинайте наркоз. А я начинаю мыться. А он мне поможет.
— Сами будете?
— Ну что вопросы ненужные задаешь? Я здесь что, к обеду мыться буду?
Начальник пошел в предоперационную, старший — распорядиться.
— Иди мойся. Самому помогать будешь. — Старший нашел второго дежурного.
— Да он что?!
— Что, что! А я знаю? Свет переворачивается.
— А что там?
— Говорит, селезенка. Не трепись! Иди мыться быстрей. Ведь даст свечу сейчас.
Второй дежурный подошел к Начальнику:
— Можно мыться?
— Господи! Да вы что, играете в вопросы и ответы? Если я уже моюсь, то тебе по закону давно пора у стола мытым стоять. Давай быстрей.
«Ви-и-тенька-а!.. Ща врежу… Молчи, алкаш… Ви-и-тенька! Болит!..»
Начальник. А ты не уходи — будешь на стреме. Может, рук не хватит. А потом, я давно экстренную травму не оперировал.
Старший. Я здесь. Куда ж я уйду?
Когда вскрыли живот, обнаружили кровь.
— Вот он, твой живот спокойный.
— Каюсь. Но ведь был спокойный. Вы ж сами говорили.
— «Говорили, говорили»! Говорил бы — не стал оперировать. Оттяни крючком — посмотрю селезенку. Нет, сначала пощупаю. Как давление?
— Шестьдесят пять.
— Конечно. Разорвана селезенка. Оттягивай. Дай-ка зажимчик. Еще. А теперь федоровский дай. Оттяни получше. Вот. Так, так. Все. Зажал. Давай отсос. Кровь уберем и посмотрим, что там еще. Живот спокойный! Давление?
— Семьдесят.
— Ага! Теперь спокойная работа. Сосет хорошо? Впрочем, и сам вижу.
«Ви-и-тенька-а-а!» — всхлип.
— Двери закрывайте! Не торопитесь. Потихоньку сейчас вытрем, потом уберем сгустки, а тогда посмотрим остальное. А что наверху, в операционной? Все, здесь сухо! Дай-ка ножницы. Вон! Смотри какая! Пополам разорвана. Ну-ка, а что делается еще здесь? Сюда крючок. Так — ничего. Сюда. Тоже спокойно. Давление?
— Восемьдесят пять.
— Видишь! Все в порядке. Надо зашивать. Я спрашивал же, что наверху делается?!
«Ви-и-тенька-а!..»
— Вы будете двери закрывать? Да что это такое! А ну пойди дай разгон.
Старший вышел и у двери встретился с одним из оперировавших наверху.
— Что там у вас?
— Селезенку убрал Нач.
— Здорово!
— Молодец он. И в диагнозе попал, и операцию сделал будь здоров. А я не угадал.
— Фитиль вставил?
— А что ж: он в яблочко, а я в молоко. Его правда.
— Ты куда?
— С пьяным бороться. Дела добрые делать. Выяснять, можно ли делать доброе, будучи самому злым. Он спрашивает, что у вас наверху.
— Сейчас мне фитиль будет.
— Что? С диагностикой? Или маху дали руками?
Ничего не ответил, лишь рукой по воздуху плеснул и пошел в дверь.
— Ну, как у вас?
— Накладка у нас.
— Что еще?
— Ничего не оказалось.
— У кого?
— Три раза на рентгене смотрели…
— У кого?!
— У рака кардии — нет там ничего. Нет рака и ничего. Вроде бы мы всё сделали…
— Накладка! Бога благодарить надо! Накладка. Это ж везение. Господи! Они еще недовольны! Да вы должны думать категориями судеб больных, а не только своего дела. Здоров, значит! Две недели — и в жизнь! Зашьешь сам. Я пойду. На таких чудесах и держится мир. Накладка! Где больной? Пошли к нему. Как же у него протекало все?
— Он спит после наркоза.
— Все вам дело, дело. А тут человека жизнь. Пойдем ко мне. Я тебе диссертацию дам на отзыв. Мне уже уезжать надо.
— Сегодня Совет?
— Какой Совет! В онкологический институт.
— На консультацию вызывают?
— Пойдем. Накладка!
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ
Я вспоминаю тот последний день, когда мы виделись с тобой в нашей больнице. Еще не было ни моей поездки, ни наших болезней. Мы сидели тогда вдвоем у тебя в кабинете и разговаривали. Это было уже вечером, все ушли. Мне было почему-то просто лень идти, уж чего-чего, а невзгод у меня тогда было полно. А тебе тоже, наверное, тяжело было почему-то сделать этот решительный шаг, встать, переодеться, выйти на улицу и где-то в наших переулках ловить такси. И даже не «почему-то»: мои невзгоды были ведь и твоими невзгодами, да и, наверное, тебе уже тогда немоглось, но мы еще этого не знали — ни ты и уж подавно ни я. Мы не знали, что это был наш последний день и наш последний добрый и «здоровый» разговор.
Разговор был спокойный, медленный, тихий. Ты говорил, что не любишь ездить на работу городским транспортом: толкаешься, тебя толкают, говорил ты, — с утра заводишься, как оголтелый в клинику приезжаешь. А тогда обязательно надо на ком-то сорваться, чтобы в норму себя привести. А то на весь день останешься на взводе. Плохо будет всем и в конечном итоге тебе тоже.
Я заметил, что ты, как и я и, наверное, как многие, подходишь к окну, когда хочешь отвлечься от своих мыслей, а может быть, побольше на них сосредоточиться, а может быть, скрыть свою реакцию от других, а может быть, просто не желая видеть и угадывать реакции собеседника на твои слова или мысли.
Ты отошел к окну и дальше говорил, повернувшись ко мне спиной:
— Вот так утром нападу на первого подвернувшегося, и знаю, что зря обижаю человека, а уж ничего не могу поделать. И обижаю дальше. А потом уж довожу до конца, и даже не появляется у меня желание загладить несправедливость. Да и, в конце концов, какого черта обижаться? Тупость это — обида. Обида не имеет права на существование! — Тут ты единственный раз за весь разговор повысил голос. — Либо ты человека принимаешь, какой он есть, либо просто имеешь с ним дело постольку, поскольку это необходимо. А обида, как сравнивал Чернышевский, — ты хохотнул, — сапоги всмятку.
Я с тобой согласился, но все же сказал, что лучше стараться не обижать. Ты расчувствовался, а я не сумел удержаться — когда я еще мог бы тебе сказать такое. Но ты ведь сам был виноват, что никто из нас никогда не опускался (или не поднимался) до уровня нормального человеческого разговора с тобой. В любом положении, при любом разговоре ты всегда в наших умах оставался Начальником. Конечно, когда мы говорили один на один, ты в большей степени был человек, но… Да и мы уже не могли с тобой говорить как человек с человеком. Теперь мне горько и от этого.
А дальше ты говорил тихо то, что обычно кричал.
— Какого же черта, сам подумай. Вот сегодня, прихожу утром. Встречает дежурный и говорит: «С вчерашней резекцией плохо». А что плохо? Надо меня тоже понимать. Я ж оперировал ее. Ну хорошо, разошлись швы анастомоза, но прежде все-таки надо сказать — жива больная или нет. Почему обо мне никто не думает? Я и накричал. А в это время второй мудрец: слышит ведь, о чем речь идет, и тем не менее говорит, что болен, но остается работать. Скажи, на черта мне его героизм. Болен! — пусть идет и гниет. Ну конечно, все безумно обиделись. Теперь обид у всех невпроворот.
Я слушал и удивлялся необычайной тихости твоих слов. Успокаивала прежняя многоречивость. Я ж не знал, что ты уже болен, что ты болен смертельно, что я буду отлучен от нашей работы, что это наш последний спокойный разговор. Поэтому я слушал, как всегда, вполуха — и сейчас с трудом восстанавливаю все, что ты говорил тогда. У меня ощущение, что я тебе возражал через каждую фразу, но почти не помню своих возражений. Я ведь часто тебе возражал про себя и редко вслух. Как было тогда — не помню. А ты продолжал так же с жаром и так же тихо и плавно:
— В конце концов, мне не нужны помощники, которые справнее всего обижаться умеют. Все вы безумно эмоциональны. А мне не нужны эмоции. Нужны знания. Ох уж эти эмоциональные — никогда не знаешь, что они устроят через пять минут. А мне нужно правильное понимание происходящего с последующим правильным действием. Так или не так? А эмоции ваши — от неправильного выбора дела жизни. Выбирать профессию надо не по душевным запросам, от этого только метания и эмоции. Выбирать себе дело жизни надо со знанием, сознательно, а если не нравится, что ж: стерпится — слюбится.
Когда я впоследствии вспоминал все твои речи, они казались мне прерывистыми от моих постоянных несогласных и возражающих реплик, но когда я вспоминал лучше — они были гладки, все твои рассуждения. И в этот раз мне вроде бы сначала вспоминается моя реплика: а кто же судья, что считает именно это понимание правильным, именно это действие правильным? Но потом вспомнил, что вслух я ответил: «Конечно, так».
— Они думают, что наиболее правильное действие вытекает из непосредственной эмоциональной реакции. А вот и нет. Эмоции появляются тогда, когда происходящее выходит за пределы знаний. Вот любовь, например. Зачем и почему люблю? Ответишь? Никогда.
На этот раз я согласился совершенно искренне.
— Когда я смотрю кино, спектакль, читаю что-нибудь и меня начинают душить слезы — я понимаю, что это дешевка, а не искусство. Искусство должно вызывать мысли, целую эстафету мыслей, искусство затрагивать должно центры интеллектуальные, а не слезные. Слезливость — чаще всего безмысленность. Я слезы взял просто как крайнее проявление эмоциональности. Для наглядности. Хирургу страшно на операциях, пока не знает и не умеет. А настоящий, знающий хирург оперирует и не боится. Не боится, а делать, что знает, вернее, что может. И никаких эмоций.
Я точно помню, что удержался и ничего не сказал об очень даже эмоциональных криках в операционной. Я был с тобой совершенно согласен. Значит, крик на операциях — это или игра, или распущенность, или тяжелый несчастный случай, когда не знаешь, удастся справиться или нет, или неуверенность. А у тебя это, скорее всего, была игра. Хочется думать, что это была игра. Ты ведь любил играть. Я помню, как ты говорил: «Играй больше — так жить легче. Тебе щи, а ты деревянную ложку проси». И конечно, распущенность. Ведь ты не на всех орал, и все, и ты в том числе, прекрасно знали, на кого ты позволял себе орать, а на кого и нет. На кого орать можно было, обижая, а на кого лишь покрикивать. Но даже в распущенной злобе ты, слава богу, все-таки играл. И хотя операция не место и не время для игры, мы все-таки все немного играем. Как же! «Я такой творец, делатель!» А игра у разных проявляется по-разному — в зависимости от характера, культуры и еще чего-нибудь.
А ты продолжал:
— Да-а! Никаких эмоций. Надо — так надо. И делай, что надо, без эмоций, а как надо. А если что мешает — убрать.
Я понял, что ты опять заводишься. Как легко тебе это всегда удавалось. Ведь еще три минуты назад ты был даже вял, а теперь — Юпитер!
И я возразил — занудно, все равно ведь очень приятно резонерствовать, в эти моменты так бываешь доволен собой, испытываешь такое приятное ощущение, и уж если выпала тебе такая возможность, обязательно морализируешь. А теперь себе простить не могу. Но всегда это поздно, уже на лестнице, а то и дома, в кресле, на тахте или за столом.
— Все-таки убирать надо с осторожностью: невинного так можно трахнуть. Или того, кто еще человек. Ан все — уже убрали. Вы ж Начальник. Вы ж должны думать о тех, кто работает с вами.
Я увидел, что ты хоть и взорвался, но смолчал и продолжал сидеть спокойно. Наверно, тебе тоже не хотелось портить разговор. Когда еще удастся. А ведь всем приятно поговорить спокойно, пофилософствовать, полюбомудрствовать. А ты слушаешь, и тебя слушают, и сам себя тоже — и все с удовольствием. А взорвешься — и кончен разговор.
— Знаешь, от твоей осторожности, я бы сказал, квазиосторожности, пока пользы никакой не было. Злу, какое бы оно ни было, как бы мало оно ни мешало, надо противиться, и противиться любыми средствами. И если в этом кто-то и может случайно пострадать, что ж… Зато зло искоренено.
— Да почему ж среди средств противоборства мы должны сохранять и зло? Злом против зла ради дела?! Зло, умноженноена зло, дает лишь зло в квадрате. И все. — Не тебе говорить о пользе добра.
Ты больше ничего мне не сказал, а мне казалось, что хочешь продолжить мысль, но ты стал с интересом смотреть в окно и куда-то унесся со своими мыслями, оставив меня одного со всей нелепой моей риторикой. Я тоже подошел к окну. Лицо твое помягчело, расслабилось. На улице девочки прыгали через веревочку. Ничего интересного, а в лице у тебя появился живой интерес. Веревочка крутилась все быстрее и быстрее, девочка прыгала все быстрей и быстрей, и когда она все ж таки задела, ты был явно огорчен. Твои интересы были, наверное, где-то там, куда мне доступа еще не было. А я все еще пытался с тобой говорить совсем на другом уровне. Да и ты тоже еще пытался говорить на прежнем уровне. Ты уже ушел, по-видимому, от всего этого, а в разговоре хотел вернуться к прошлому, как потом и в действиях ты вдруг иногда уходил к прошлому. А ведь мы, врачи, знаем, что время не имеет обратного хода. Только, к сожалению, часто мы это знаем слишком поздно. Ты стал смотреть на весенние игры — на веревочку, классики, а я стал морализировать, но уже про себя. Я стал вспоминать утро этого дня. Как ты ругал дежурного, как ты ругался по поводу небывало малого количества студентов на лекции в канун этого запомнившегося мне дня. Ты кричал, а я пошел на утреннюю конференцию, радуясь, что удрал и оставил тебя в самом центре крика твоего.
Разговор был спокойный, медленный, тихий. Ты говорил, что не любишь ездить на работу городским транспортом: толкаешься, тебя толкают, говорил ты, — с утра заводишься, как оголтелый в клинику приезжаешь. А тогда обязательно надо на ком-то сорваться, чтобы в норму себя привести. А то на весь день останешься на взводе. Плохо будет всем и в конечном итоге тебе тоже.
Я заметил, что ты, как и я и, наверное, как многие, подходишь к окну, когда хочешь отвлечься от своих мыслей, а может быть, побольше на них сосредоточиться, а может быть, скрыть свою реакцию от других, а может быть, просто не желая видеть и угадывать реакции собеседника на твои слова или мысли.
Ты отошел к окну и дальше говорил, повернувшись ко мне спиной:
— Вот так утром нападу на первого подвернувшегося, и знаю, что зря обижаю человека, а уж ничего не могу поделать. И обижаю дальше. А потом уж довожу до конца, и даже не появляется у меня желание загладить несправедливость. Да и, в конце концов, какого черта обижаться? Тупость это — обида. Обида не имеет права на существование! — Тут ты единственный раз за весь разговор повысил голос. — Либо ты человека принимаешь, какой он есть, либо просто имеешь с ним дело постольку, поскольку это необходимо. А обида, как сравнивал Чернышевский, — ты хохотнул, — сапоги всмятку.
Я с тобой согласился, но все же сказал, что лучше стараться не обижать. Ты расчувствовался, а я не сумел удержаться — когда я еще мог бы тебе сказать такое. Но ты ведь сам был виноват, что никто из нас никогда не опускался (или не поднимался) до уровня нормального человеческого разговора с тобой. В любом положении, при любом разговоре ты всегда в наших умах оставался Начальником. Конечно, когда мы говорили один на один, ты в большей степени был человек, но… Да и мы уже не могли с тобой говорить как человек с человеком. Теперь мне горько и от этого.
А дальше ты говорил тихо то, что обычно кричал.
— Какого же черта, сам подумай. Вот сегодня, прихожу утром. Встречает дежурный и говорит: «С вчерашней резекцией плохо». А что плохо? Надо меня тоже понимать. Я ж оперировал ее. Ну хорошо, разошлись швы анастомоза, но прежде все-таки надо сказать — жива больная или нет. Почему обо мне никто не думает? Я и накричал. А в это время второй мудрец: слышит ведь, о чем речь идет, и тем не менее говорит, что болен, но остается работать. Скажи, на черта мне его героизм. Болен! — пусть идет и гниет. Ну конечно, все безумно обиделись. Теперь обид у всех невпроворот.
Я слушал и удивлялся необычайной тихости твоих слов. Успокаивала прежняя многоречивость. Я ж не знал, что ты уже болен, что ты болен смертельно, что я буду отлучен от нашей работы, что это наш последний спокойный разговор. Поэтому я слушал, как всегда, вполуха — и сейчас с трудом восстанавливаю все, что ты говорил тогда. У меня ощущение, что я тебе возражал через каждую фразу, но почти не помню своих возражений. Я ведь часто тебе возражал про себя и редко вслух. Как было тогда — не помню. А ты продолжал так же с жаром и так же тихо и плавно:
— В конце концов, мне не нужны помощники, которые справнее всего обижаться умеют. Все вы безумно эмоциональны. А мне не нужны эмоции. Нужны знания. Ох уж эти эмоциональные — никогда не знаешь, что они устроят через пять минут. А мне нужно правильное понимание происходящего с последующим правильным действием. Так или не так? А эмоции ваши — от неправильного выбора дела жизни. Выбирать профессию надо не по душевным запросам, от этого только метания и эмоции. Выбирать себе дело жизни надо со знанием, сознательно, а если не нравится, что ж: стерпится — слюбится.
Когда я впоследствии вспоминал все твои речи, они казались мне прерывистыми от моих постоянных несогласных и возражающих реплик, но когда я вспоминал лучше — они были гладки, все твои рассуждения. И в этот раз мне вроде бы сначала вспоминается моя реплика: а кто же судья, что считает именно это понимание правильным, именно это действие правильным? Но потом вспомнил, что вслух я ответил: «Конечно, так».
— Они думают, что наиболее правильное действие вытекает из непосредственной эмоциональной реакции. А вот и нет. Эмоции появляются тогда, когда происходящее выходит за пределы знаний. Вот любовь, например. Зачем и почему люблю? Ответишь? Никогда.
На этот раз я согласился совершенно искренне.
— Когда я смотрю кино, спектакль, читаю что-нибудь и меня начинают душить слезы — я понимаю, что это дешевка, а не искусство. Искусство должно вызывать мысли, целую эстафету мыслей, искусство затрагивать должно центры интеллектуальные, а не слезные. Слезливость — чаще всего безмысленность. Я слезы взял просто как крайнее проявление эмоциональности. Для наглядности. Хирургу страшно на операциях, пока не знает и не умеет. А настоящий, знающий хирург оперирует и не боится. Не боится, а делать, что знает, вернее, что может. И никаких эмоций.
Я точно помню, что удержался и ничего не сказал об очень даже эмоциональных криках в операционной. Я был с тобой совершенно согласен. Значит, крик на операциях — это или игра, или распущенность, или тяжелый несчастный случай, когда не знаешь, удастся справиться или нет, или неуверенность. А у тебя это, скорее всего, была игра. Хочется думать, что это была игра. Ты ведь любил играть. Я помню, как ты говорил: «Играй больше — так жить легче. Тебе щи, а ты деревянную ложку проси». И конечно, распущенность. Ведь ты не на всех орал, и все, и ты в том числе, прекрасно знали, на кого ты позволял себе орать, а на кого и нет. На кого орать можно было, обижая, а на кого лишь покрикивать. Но даже в распущенной злобе ты, слава богу, все-таки играл. И хотя операция не место и не время для игры, мы все-таки все немного играем. Как же! «Я такой творец, делатель!» А игра у разных проявляется по-разному — в зависимости от характера, культуры и еще чего-нибудь.
А ты продолжал:
— Да-а! Никаких эмоций. Надо — так надо. И делай, что надо, без эмоций, а как надо. А если что мешает — убрать.
Я понял, что ты опять заводишься. Как легко тебе это всегда удавалось. Ведь еще три минуты назад ты был даже вял, а теперь — Юпитер!
И я возразил — занудно, все равно ведь очень приятно резонерствовать, в эти моменты так бываешь доволен собой, испытываешь такое приятное ощущение, и уж если выпала тебе такая возможность, обязательно морализируешь. А теперь себе простить не могу. Но всегда это поздно, уже на лестнице, а то и дома, в кресле, на тахте или за столом.
— Все-таки убирать надо с осторожностью: невинного так можно трахнуть. Или того, кто еще человек. Ан все — уже убрали. Вы ж Начальник. Вы ж должны думать о тех, кто работает с вами.
Я увидел, что ты хоть и взорвался, но смолчал и продолжал сидеть спокойно. Наверно, тебе тоже не хотелось портить разговор. Когда еще удастся. А ведь всем приятно поговорить спокойно, пофилософствовать, полюбомудрствовать. А ты слушаешь, и тебя слушают, и сам себя тоже — и все с удовольствием. А взорвешься — и кончен разговор.
— Знаешь, от твоей осторожности, я бы сказал, квазиосторожности, пока пользы никакой не было. Злу, какое бы оно ни было, как бы мало оно ни мешало, надо противиться, и противиться любыми средствами. И если в этом кто-то и может случайно пострадать, что ж… Зато зло искоренено.
— Да почему ж среди средств противоборства мы должны сохранять и зло? Злом против зла ради дела?! Зло, умноженноена зло, дает лишь зло в квадрате. И все. — Не тебе говорить о пользе добра.
Ты больше ничего мне не сказал, а мне казалось, что хочешь продолжить мысль, но ты стал с интересом смотреть в окно и куда-то унесся со своими мыслями, оставив меня одного со всей нелепой моей риторикой. Я тоже подошел к окну. Лицо твое помягчело, расслабилось. На улице девочки прыгали через веревочку. Ничего интересного, а в лице у тебя появился живой интерес. Веревочка крутилась все быстрее и быстрее, девочка прыгала все быстрей и быстрей, и когда она все ж таки задела, ты был явно огорчен. Твои интересы были, наверное, где-то там, куда мне доступа еще не было. А я все еще пытался с тобой говорить совсем на другом уровне. Да и ты тоже еще пытался говорить на прежнем уровне. Ты уже ушел, по-видимому, от всего этого, а в разговоре хотел вернуться к прошлому, как потом и в действиях ты вдруг иногда уходил к прошлому. А ведь мы, врачи, знаем, что время не имеет обратного хода. Только, к сожалению, часто мы это знаем слишком поздно. Ты стал смотреть на весенние игры — на веревочку, классики, а я стал морализировать, но уже про себя. Я стал вспоминать утро этого дня. Как ты ругал дежурного, как ты ругался по поводу небывало малого количества студентов на лекции в канун этого запомнившегося мне дня. Ты кричал, а я пошел на утреннюю конференцию, радуясь, что удрал и оставил тебя в самом центре крика твоего.