На подходе к эскалатору, как всегда, была микроходынка. Это было привычно. Наконец он вознесся в переход между станциями. У стенки стояла небольшая группа юношей с прическами средневековых пажей, в расширяющихся книзу брюках; в руках они держали папки, портфели, и у одного была спортивная сумка. Кого-то глядели. Или чего-то глядели.
А Сергей все шел, шел, потом ехал. И приехал в больницу сильно до времени.
В конференц-зале устанавливали гроб, а ему велели быть на входе и, встречая, указывать путь в зал. Рассчитывали, что приедет «Сам» тоже. Ох, как не любил его Начальник! Начальник многих не любил.
А потом он пошел по комнатам и в зал. Вокруг хлопочут. Жена сидит, она его любила, наверно, боялась, она жила им — плохо ей будет без пего.
А вот и дети, и им тяжело. Они-то любили его за что-то. А он детей любил — так. Ни за что. Как и все родители — бескорыстно. Просто за то, что они дети, его дети. А сейчас они плачут. Слез-то нет — культурные. А плачут.
А вот ученики, помощники, сотрудники. Они ходят вокруг гроба, переговариваются тихо. Им тоже плохо. Ведь никто из них не может претендовать на освободившееся место. Слишком рано, слишком быстро для них. А новый… может, выгонит, а может, задавит, а может, работать не даст. Новый начальник — новая клиника, новые установки, принципы, новые операции; наверное, нужны будут новые люди. Его-то здание развалится. Им тоже тяжело.
Он смотрел на них уже отвлеченно, уже не как свой сотрудник, а как полусвой коллега. Он смотрел на них, вспоминал их, дела их вспоминал, кто как рос, как барахтался, кто кого толкал, кого отталкивал, кто как сам толкался. А дела их вспомнить не мог. Тяжело им сейчас, его ученикам и помощникам.
Ну а вообще о чем здесь говорят? Вон в той комнате — целая группа. От них идет легкий гул.
— Знакомо мне все это, знакомо.
— Да. Цена всему.
— Вот не бережем здоровье.
— Что имеем — не храним, потерявши — плачем.
— Молодость не знает — старость не может.
— Ну уж старость. Молодой.
— Да это я вообще. Ел мало?
— Все ж деньги на еду и уходили. Ведь жизнь прожил, а ничего не приобрел.
— Да. Жизнь — копейка.
— Судьба.
— Все там будем.
— Все.
Пауза. Все молчат. И снова:
— Смолоду за здоровьем следить надо.
— Да-а. Здоровье — главное.
— Жизнь его примером была.
— Всегда всем уступал, навстречу всем всегда шел.
— А Бориса Сергеевича помните?
— Ну как же, как же!
— Умер. Плохо ему вдруг стало. Приехала неотложка. При враче и умер сразу.
— Неотложка призвана, наверное, смерть не откладывать.
— Очень странная организация.
— А хорошо выглядит.
— Да, да. Благородная внешность. И седина благородная. Суров — ноблагороден.
— А вчера был лучше. Лучше выглядел.
— Нет, и сейчас хорошо. Лежит как живой. Странно видеть его в гробу.
— Странно, странно.
— Выглядит он вполне приемлемо.
— Да, но без очков. Очень непривычно. Опять помолчали. Приемлемо!
— Но и молодые болеют.
— Болеют, болеют.
— Ничего не определяет возраст.
— Судьба.
— Сие от нас не зависит.
— Диалектика. Все течет, все изменяется.
— Да-а. Диалектика, диалектика.
— Да-а. Все мы не молодеем. Закон природы.
— Что делать? Бог дает — бог берет. — Помолчали.
— Приемлемо!
— Вот де Голль! А? Ну дела!
— Он думал — умнее всех.
— Ан нет, конечно. Но когда вся страна бастует. Дал маху, конечно. Жестко больно брал.
— Да и во всем мире все с ума посходили.
Опять ненадолго притих гул-шепоток.
— Не хватает в Москве кладбищ.
— Да и крематорий не справляется. Нужен новый.
— Говорят, строят.
— А в Ленинграде нет.
— Нет. Только в Москве. Один на всю страну. Приемлемо!
Еще одна группка. Ученички-помощнички. Сергей включился в беседу:
— Да-а. Мы больше думали — как он нас любит или не любит — и совсем не думали — как мы любим его. А потому простим ему все прегрешения, вольные и невольные.
— А он искал любви? Искал, наверное.
— Искал, но своим путем, каким-то странным.
— Пути человека ведь неисповедимы.
— Человека. Да-а.
— Да-а. Бог дал — бог взял; так вроде говорят?
«Ну пусть говорят. Пока для них все приемлемо. А вот что он говорил перед смертью? Что? Перед самой смертью люди иногда вдруг резко мудреют. Это я иногда замечал»,
Сергей отошел и от группы помощников и учеников.
А потом, как обычно, начался митинг-панихида открытием, и шел он, как всегда, речением. И всего их было пять речений. И никто не думал о жене, детях, и рвали их на кусочки потихоньку этими речениями.
Говорили, что Начальник свой труд и жизнь отдал советской брюшной хирургии. Топорков тут же включил свою мыслительную систему: «Почему советская брюшная хирургия? А есть не советская? Надо было сказать: положил живот свой на алтарь брюшной советской хирургии. Положил живот. Откуда все эти слова-то? Положил не брюхо, а живот на хирургию брюха, положил живот на киот. А говорит-то кто? Большие друзья были. Правильно Начальник его не любил. Надо же придумать — „советская брюшная хирургия“. Господи! А этот-то, этот друг-приятель. Иначе начать речь, как „мне выпало большое счастье…“, он не мог, невежество, — „работать с ним три года“. Бестактные люди. А жене и детям — стой и слушай про какое-то счастье его. А вот ей выпало большое горе. Жаль, у них нет внуков еще. Сейчас бы она пришла домой, а дома маленький мальчик или девочка — они бы живо отвлекли. Они чудовищно бестактны, дети, и никто, как они, не может столь неумолимо отвлечь от тяжких мыслей и при этом с невероятной объективной деликатностью».
Скоро речи сказываются — скоро и дела делаются. Уже пора в крематорий, чего-то говорить и договариваться, чего-то готовить, и приготавливаться. Он хоть и не работал уже в клинике, но остался своим. Все остальные беды сгладились как-то. Он был уже не настолько свой, чтоб ехать в машине с гробом, но свой настолько, чтобы не ехать в обозе, поэтому его и послали в крематорий вперед, для организации.
Во дворе крематория стояло много народу, и по некоторым полузнакомым лицам, по всему он понял, что они ждали его Начальника. Были даже больные, которых он почему-то узнал. А обычно он их не узнавал на улице в цивильном платье. Когда они снимали свои больничные одежды, узнать их было трудно. А тут узнал вдруг.
Как это нелепо — больные хоронят своего врача.
Еще нелепее — хирурга.
Все дела были быстро сделаны, и он вышел обратно во двор. Не было таких знакомых, чтобы можно было присоединиться, поболтать, покурить.
Вот стоит группа пожилых лысо-седых людей в серовато-бежевых летних пальто и почти все в очках. Наверное, родственники.
А вот еще группа людей, без особых отличительных признаков и более или менее различных.
Он стал прохаживаться. Стал прислушиваться.
— …Знакомства все у нее странные. Ведь в наше время… А в клумбу в эту высыпают прах невостребованных.
— …Что-то запаздывают. Впрочем, сюда никогда не опаздывают. ВСЕ приходят раньше времени…
— …Придется расширять здесь все со временем…
— …Все мы временные гости на земле…
— …Самочувствие мое последнее время оставляет… Приемлемо!
У входа в помещение написано: «Главный зал крематория».
Странно выглядят здесь все слова эти. Что тут может быть главное?
А внутри урны, урны, урны… В нишах, под стеклом, на постаментах. И даже особо отмеченные: Соловьев Ф.К., родился 15 мая 1873г., умер 1 июля 1927 года. И дальше золотом: «Первая кремация в СССР».
Похороны. Хоронить. Спрятать, значит. А если жгут? Возгоняют? Палят? Как же сказать про кремацию по-русски?
Когда гроб стали вносить в «Главный зал», навстречу вывалилась толпа уже похоронивших. А дверь узкая. Кому же уступать дорогу? Мертвому или живому? Людям, которые несут тяжелое тело, чужое в гробу, или старушкам, которые еле тащат свое тело.
Разобрались. Разминулись. Разошлись.
Какой-то странный постамент для гроба. Все собрались вокруг. И весь предбанник странный в этом «Главном зале». Здесь можно постоять молча, в тишине, пока в той части зала происходят предыдущие… нет, предварительные… совсем не то… предшествующие, тоже не совсем то, но все же… Наверное, надо говорить «раньшие похороны» и «позжие похороны». Как-то нет того богатства в могучем и великом русском языке, чтобы выразить конвейерность работы крематория.
В той части зала вокруг возвышения с гробом столпились родственники и все провожающие «раньших похорон». Там вспыхнул яркий свет. Профессиональный громкий голос, почти окрик: «Встаньте так. Нет, вы подвиньтесь». И еще громче: «Сюда свет». Толпа движется, переливается, перегруппировывается, фотографируется. Лишь гроб остается неколебимым.
Софиты погасли, и музыканты относительно тихо заиграли «Песнь Сольвейг». Кто-то там стал кричать, всхлипывать громко. Крики эти и всхлипывания бились под куполом «Главного зала» и обрушивались сверху на партию провожающих и находящихся еще в предварительном отсеке зала и ожидающих своей очереди, столпившихся у своего гроба. Била по мозгам, даже равнодушным, абсолютная несхожесть двух скорбящих групп, двух горь, которые все же объединялись одной причиной — крышей.
Общее помещение перемешивало разные и чужие горя и скорби, объединяло и обезличивало.
Какие-то женщины ткнулись к гробу Начальника.
— Не-е. Это мужик какой-то.
— А когда ж мальчик-то?
— Сегодня, а когда — не говорят.
Опять как набат в голове у Сергея: приемлемо! приемлемо! Жена Начальника извинилась и обошла этих женщин. У колонн, символически отделяющих эту часть зала от самой что ни на есть главной, похоронной части, стояли две старушки.
— Вот отсюда смотри. Отсюда. Вон внутри, видишь, гроб на штуке такой, повыше стоит. Сейчас, как все попрощаются, сразу и опускать начнут. И туда. Вот как у нас в Москве! — в голосе чувствовалось торжество и гордость патриота: московское — значит отличное.
— И жгут там, внизу?
— Ну да.
— И цветы жгут?
— Дак кто знает.
— И сразу выдают урну?
— Нет, это потом. И урну купить надо, выбрать.
— И не путают, смотри ты?
— А они, служители, на каждый гроб дощечку с номером кладут, чтоб не перепутать.
— А-а. Ну, тогда да. А ведь веночки-то не сохранятся до могилки. Куда ж их?
— Куда, куда. Унесут.
— И гроб жгут.
— У нас всё жгут.
— Чтой-то плохо вижу. Слепа стала.
— А вот, как эти уйдут, мы сразу туда, к загородочке, и ты все увидишь, как вот этого будут хоронить.
— И всех у вас так в Москве?
— Ну, кто здесь хочет — всех так. А кто не хочет — на кладбище.
(Как будто клиенты этого вида обслуживания могут еще хотеть что-нибудь.)
— Чего только не придумают! А самоубивцев куда?
— Сюда. У нас их отдельно не хоронят.
— Тьфу ты господи! Прости меня, грешную. Пойдем отсюда. Даст бог, не доживу, чтоб и у нас завели такое.
Жена Начальника стояла молча и смотрела поверх голов в противоположную стену.
А он стал думать, что плохо, когда бабки не только слепнут, но и глохнут, и им приходится кричать, и, может быть, действительно более разумно гробы не жечь, а сдавать их напрокат. Надо, чтобы ателье проката похоронных принадлежностей было.
Дети Начальника стояли с матерью рядом и смотрели на отца, который не был уже их отцом.
В углу у дверей стояла Люся и думала… Она почти ни о чем не думала. Она вспоминала, но ничего не могла вспомнить. Но она все равно думала и вспоминала, а мысли почему-то уходили в сторону, куда-то в свои и далекие области, как при звуках хорошей музыки, навевающей свои мысли, казалось бы совсем не связанные с той темой, которую хорошо так понимают знатоки и точно слышат в любом звучании.
А Сергею, уже совсем непонятно почему, вспомнились совсем не лучшие и не совсем уместные строки из Гейне: «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». Приемлемо!
И дальше, тоже непонятно почему, вспомнилось ему, что санитары из морга не хотели ехать бальзамировать его. Конечно, зачем связываться со своим. А вдруг не заплатят? А если заплатят, так и брать неудобно у своего. А какой он им свой? А если бы пришли лечиться к нему — лечил и не думал бы, кто им свой.
Воспоминания катились: всегда с санитарами и санитарками здоровался за руку, всех знал, а врачей не всех. Врачей всегда полно было, всегда много и можно найти — не дефицит. А санитарок нет.
Приемлемо!
Вдруг резко, словно сигнал бедствия, зазвучал крик в той части зала — это опустили гроб и начали расходиться «раньшие похороны», похоронив кого-то своего. Неизвестно нам кого.
Жена Начальника чуть дернулась, выпрямилась и стала смотреть на него. Он не любил, когда кричал кто-то, — себя он не слышал.
(Кто ж теперь знает, что он любил, а что не любил. Мы думали, что шум вокруг себя любил и любил говорить о себе и о своих делах, а он, когда обнаружил у себя смертельное заболевание, никому ничего не сказал, а тайно лечился с полной безнадежностью. Мы видели, что он человек необязательный и самодовольно не думающий ни о ком, а он перед смертью стал расплачиваться с долгами — писал на залежавшиеся у него статьи и диссертации рецензии, которые до его болезни писали всегда мы. Нам казалось, что в науке он любил только себя, что мы все в основном работали на него, а он перед смертью вызвал всех своих знакомых и поручил им следить за успешным проталкиванием статей и защитой диссертаций своих помощников. Мы представляли себе его думающим лишь о теориях, а не о людях, которых, как мы полагали, он считал лишь движущими и движимыми элементами теории, а он перед смертью старался помочь каждому отдельному человеку, плюя на все теории и принципы. Мы считали его непьющим, а он незадолго до того, как окончательно слег, несколько раз великолепно напился и, вопреки обыкновению, наговорил при всех много лишнего, как показалось нам, считавшим себя не умирающими, и не знавшим, что он-то уже… Он ни у кого не просил прощения, но предпочитал перед смертью больше всего разговаривать с теми, кого терзал, обманывал, ругал.
Перед смертью он, что ли, понял ценность свою человеческую, полюбил себя как человека, а не дельца, а это, наверное, и есть мера любви к другому, полюбил себя по-настоящему и стал серьезно уважать других. А может, он такой был всегда.)
Перед кремацией речей было меньше и были они короче — время было ограничено. После речей стали играть марш Шопена. Тем похоронам тоже играли его, и в больнице его играли.
А потом что-то замешкались, никак не несли крышку, и музыканты все повторяли и повторяли конец марша, пока не закрыли гроб.
И, как всегда, в этот момент появилась женщина, она всегда появляется, эта женщина, в этот момент, положила бирочку на гроб. Это успокоительная манипуляция — теперь уже все уверены, что получат после пепел свой, а не чужой, и потом будет правильное и справедливое захоронение, и приходить можно будет поклоняться именно ему, тому пеплу, которому хотел, и никому другому.
Приемлемо!
Уже и место было известно, где лежать будет этот пепел, — в саду крематория. Говорили, что уже и о памятнике на этом месте подумали общественные организации.
А гроб тихо ушел, и крышечка входа в «Туда» закрылась.
Жена Начальника почему-то пошла в сторону.
— Не сюда, не сюда, назад!
— Я не хочу идти мимо чужого гроба.
— Но здесь нет другого выхода.
— Но почему?! У меня свое. — И тут она разрыдалась. — Это ужасно, что нет другого выхода.
И Сергей сказал:
— Да! Совершенно неприемлемо!
ПОСЛЕСЛОВИЕ
А Сергей все шел, шел, потом ехал. И приехал в больницу сильно до времени.
В конференц-зале устанавливали гроб, а ему велели быть на входе и, встречая, указывать путь в зал. Рассчитывали, что приедет «Сам» тоже. Ох, как не любил его Начальник! Начальник многих не любил.
А потом он пошел по комнатам и в зал. Вокруг хлопочут. Жена сидит, она его любила, наверно, боялась, она жила им — плохо ей будет без пего.
А вот и дети, и им тяжело. Они-то любили его за что-то. А он детей любил — так. Ни за что. Как и все родители — бескорыстно. Просто за то, что они дети, его дети. А сейчас они плачут. Слез-то нет — культурные. А плачут.
А вот ученики, помощники, сотрудники. Они ходят вокруг гроба, переговариваются тихо. Им тоже плохо. Ведь никто из них не может претендовать на освободившееся место. Слишком рано, слишком быстро для них. А новый… может, выгонит, а может, задавит, а может, работать не даст. Новый начальник — новая клиника, новые установки, принципы, новые операции; наверное, нужны будут новые люди. Его-то здание развалится. Им тоже тяжело.
Он смотрел на них уже отвлеченно, уже не как свой сотрудник, а как полусвой коллега. Он смотрел на них, вспоминал их, дела их вспоминал, кто как рос, как барахтался, кто кого толкал, кого отталкивал, кто как сам толкался. А дела их вспомнить не мог. Тяжело им сейчас, его ученикам и помощникам.
Ну а вообще о чем здесь говорят? Вон в той комнате — целая группа. От них идет легкий гул.
— Знакомо мне все это, знакомо.
— Да. Цена всему.
— Вот не бережем здоровье.
— Что имеем — не храним, потерявши — плачем.
— Молодость не знает — старость не может.
— Ну уж старость. Молодой.
— Да это я вообще. Ел мало?
— Все ж деньги на еду и уходили. Ведь жизнь прожил, а ничего не приобрел.
— Да. Жизнь — копейка.
— Судьба.
— Все там будем.
— Все.
Пауза. Все молчат. И снова:
— Смолоду за здоровьем следить надо.
— Да-а. Здоровье — главное.
— Жизнь его примером была.
— Всегда всем уступал, навстречу всем всегда шел.
— А Бориса Сергеевича помните?
— Ну как же, как же!
— Умер. Плохо ему вдруг стало. Приехала неотложка. При враче и умер сразу.
— Неотложка призвана, наверное, смерть не откладывать.
— Очень странная организация.
— А хорошо выглядит.
— Да, да. Благородная внешность. И седина благородная. Суров — ноблагороден.
— А вчера был лучше. Лучше выглядел.
— Нет, и сейчас хорошо. Лежит как живой. Странно видеть его в гробу.
— Странно, странно.
— Выглядит он вполне приемлемо.
— Да, но без очков. Очень непривычно. Опять помолчали. Приемлемо!
— Но и молодые болеют.
— Болеют, болеют.
— Ничего не определяет возраст.
— Судьба.
— Сие от нас не зависит.
— Диалектика. Все течет, все изменяется.
— Да-а. Диалектика, диалектика.
— Да-а. Все мы не молодеем. Закон природы.
— Что делать? Бог дает — бог берет. — Помолчали.
— Приемлемо!
— Вот де Голль! А? Ну дела!
— Он думал — умнее всех.
— Ан нет, конечно. Но когда вся страна бастует. Дал маху, конечно. Жестко больно брал.
— Да и во всем мире все с ума посходили.
Опять ненадолго притих гул-шепоток.
— Не хватает в Москве кладбищ.
— Да и крематорий не справляется. Нужен новый.
— Говорят, строят.
— А в Ленинграде нет.
— Нет. Только в Москве. Один на всю страну. Приемлемо!
Еще одна группка. Ученички-помощнички. Сергей включился в беседу:
— Да-а. Мы больше думали — как он нас любит или не любит — и совсем не думали — как мы любим его. А потому простим ему все прегрешения, вольные и невольные.
— А он искал любви? Искал, наверное.
— Искал, но своим путем, каким-то странным.
— Пути человека ведь неисповедимы.
— Человека. Да-а.
— Да-а. Бог дал — бог взял; так вроде говорят?
«Ну пусть говорят. Пока для них все приемлемо. А вот что он говорил перед смертью? Что? Перед самой смертью люди иногда вдруг резко мудреют. Это я иногда замечал»,
Сергей отошел и от группы помощников и учеников.
А потом, как обычно, начался митинг-панихида открытием, и шел он, как всегда, речением. И всего их было пять речений. И никто не думал о жене, детях, и рвали их на кусочки потихоньку этими речениями.
Говорили, что Начальник свой труд и жизнь отдал советской брюшной хирургии. Топорков тут же включил свою мыслительную систему: «Почему советская брюшная хирургия? А есть не советская? Надо было сказать: положил живот свой на алтарь брюшной советской хирургии. Положил живот. Откуда все эти слова-то? Положил не брюхо, а живот на хирургию брюха, положил живот на киот. А говорит-то кто? Большие друзья были. Правильно Начальник его не любил. Надо же придумать — „советская брюшная хирургия“. Господи! А этот-то, этот друг-приятель. Иначе начать речь, как „мне выпало большое счастье…“, он не мог, невежество, — „работать с ним три года“. Бестактные люди. А жене и детям — стой и слушай про какое-то счастье его. А вот ей выпало большое горе. Жаль, у них нет внуков еще. Сейчас бы она пришла домой, а дома маленький мальчик или девочка — они бы живо отвлекли. Они чудовищно бестактны, дети, и никто, как они, не может столь неумолимо отвлечь от тяжких мыслей и при этом с невероятной объективной деликатностью».
Скоро речи сказываются — скоро и дела делаются. Уже пора в крематорий, чего-то говорить и договариваться, чего-то готовить, и приготавливаться. Он хоть и не работал уже в клинике, но остался своим. Все остальные беды сгладились как-то. Он был уже не настолько свой, чтоб ехать в машине с гробом, но свой настолько, чтобы не ехать в обозе, поэтому его и послали в крематорий вперед, для организации.
Во дворе крематория стояло много народу, и по некоторым полузнакомым лицам, по всему он понял, что они ждали его Начальника. Были даже больные, которых он почему-то узнал. А обычно он их не узнавал на улице в цивильном платье. Когда они снимали свои больничные одежды, узнать их было трудно. А тут узнал вдруг.
Как это нелепо — больные хоронят своего врача.
Еще нелепее — хирурга.
Все дела были быстро сделаны, и он вышел обратно во двор. Не было таких знакомых, чтобы можно было присоединиться, поболтать, покурить.
Вот стоит группа пожилых лысо-седых людей в серовато-бежевых летних пальто и почти все в очках. Наверное, родственники.
А вот еще группа людей, без особых отличительных признаков и более или менее различных.
Он стал прохаживаться. Стал прислушиваться.
— …Знакомства все у нее странные. Ведь в наше время… А в клумбу в эту высыпают прах невостребованных.
— …Что-то запаздывают. Впрочем, сюда никогда не опаздывают. ВСЕ приходят раньше времени…
— …Придется расширять здесь все со временем…
— …Все мы временные гости на земле…
— …Самочувствие мое последнее время оставляет… Приемлемо!
У входа в помещение написано: «Главный зал крематория».
Странно выглядят здесь все слова эти. Что тут может быть главное?
А внутри урны, урны, урны… В нишах, под стеклом, на постаментах. И даже особо отмеченные: Соловьев Ф.К., родился 15 мая 1873г., умер 1 июля 1927 года. И дальше золотом: «Первая кремация в СССР».
Похороны. Хоронить. Спрятать, значит. А если жгут? Возгоняют? Палят? Как же сказать про кремацию по-русски?
Когда гроб стали вносить в «Главный зал», навстречу вывалилась толпа уже похоронивших. А дверь узкая. Кому же уступать дорогу? Мертвому или живому? Людям, которые несут тяжелое тело, чужое в гробу, или старушкам, которые еле тащат свое тело.
Разобрались. Разминулись. Разошлись.
Какой-то странный постамент для гроба. Все собрались вокруг. И весь предбанник странный в этом «Главном зале». Здесь можно постоять молча, в тишине, пока в той части зала происходят предыдущие… нет, предварительные… совсем не то… предшествующие, тоже не совсем то, но все же… Наверное, надо говорить «раньшие похороны» и «позжие похороны». Как-то нет того богатства в могучем и великом русском языке, чтобы выразить конвейерность работы крематория.
В той части зала вокруг возвышения с гробом столпились родственники и все провожающие «раньших похорон». Там вспыхнул яркий свет. Профессиональный громкий голос, почти окрик: «Встаньте так. Нет, вы подвиньтесь». И еще громче: «Сюда свет». Толпа движется, переливается, перегруппировывается, фотографируется. Лишь гроб остается неколебимым.
Софиты погасли, и музыканты относительно тихо заиграли «Песнь Сольвейг». Кто-то там стал кричать, всхлипывать громко. Крики эти и всхлипывания бились под куполом «Главного зала» и обрушивались сверху на партию провожающих и находящихся еще в предварительном отсеке зала и ожидающих своей очереди, столпившихся у своего гроба. Била по мозгам, даже равнодушным, абсолютная несхожесть двух скорбящих групп, двух горь, которые все же объединялись одной причиной — крышей.
Общее помещение перемешивало разные и чужие горя и скорби, объединяло и обезличивало.
Какие-то женщины ткнулись к гробу Начальника.
— Не-е. Это мужик какой-то.
— А когда ж мальчик-то?
— Сегодня, а когда — не говорят.
Опять как набат в голове у Сергея: приемлемо! приемлемо! Жена Начальника извинилась и обошла этих женщин. У колонн, символически отделяющих эту часть зала от самой что ни на есть главной, похоронной части, стояли две старушки.
— Вот отсюда смотри. Отсюда. Вон внутри, видишь, гроб на штуке такой, повыше стоит. Сейчас, как все попрощаются, сразу и опускать начнут. И туда. Вот как у нас в Москве! — в голосе чувствовалось торжество и гордость патриота: московское — значит отличное.
— И жгут там, внизу?
— Ну да.
— И цветы жгут?
— Дак кто знает.
— И сразу выдают урну?
— Нет, это потом. И урну купить надо, выбрать.
— И не путают, смотри ты?
— А они, служители, на каждый гроб дощечку с номером кладут, чтоб не перепутать.
— А-а. Ну, тогда да. А ведь веночки-то не сохранятся до могилки. Куда ж их?
— Куда, куда. Унесут.
— И гроб жгут.
— У нас всё жгут.
— Чтой-то плохо вижу. Слепа стала.
— А вот, как эти уйдут, мы сразу туда, к загородочке, и ты все увидишь, как вот этого будут хоронить.
— И всех у вас так в Москве?
— Ну, кто здесь хочет — всех так. А кто не хочет — на кладбище.
(Как будто клиенты этого вида обслуживания могут еще хотеть что-нибудь.)
— Чего только не придумают! А самоубивцев куда?
— Сюда. У нас их отдельно не хоронят.
— Тьфу ты господи! Прости меня, грешную. Пойдем отсюда. Даст бог, не доживу, чтоб и у нас завели такое.
Жена Начальника стояла молча и смотрела поверх голов в противоположную стену.
А он стал думать, что плохо, когда бабки не только слепнут, но и глохнут, и им приходится кричать, и, может быть, действительно более разумно гробы не жечь, а сдавать их напрокат. Надо, чтобы ателье проката похоронных принадлежностей было.
Дети Начальника стояли с матерью рядом и смотрели на отца, который не был уже их отцом.
В углу у дверей стояла Люся и думала… Она почти ни о чем не думала. Она вспоминала, но ничего не могла вспомнить. Но она все равно думала и вспоминала, а мысли почему-то уходили в сторону, куда-то в свои и далекие области, как при звуках хорошей музыки, навевающей свои мысли, казалось бы совсем не связанные с той темой, которую хорошо так понимают знатоки и точно слышат в любом звучании.
А Сергею, уже совсем непонятно почему, вспомнились совсем не лучшие и не совсем уместные строки из Гейне: «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». Приемлемо!
И дальше, тоже непонятно почему, вспомнилось ему, что санитары из морга не хотели ехать бальзамировать его. Конечно, зачем связываться со своим. А вдруг не заплатят? А если заплатят, так и брать неудобно у своего. А какой он им свой? А если бы пришли лечиться к нему — лечил и не думал бы, кто им свой.
Воспоминания катились: всегда с санитарами и санитарками здоровался за руку, всех знал, а врачей не всех. Врачей всегда полно было, всегда много и можно найти — не дефицит. А санитарок нет.
Приемлемо!
Вдруг резко, словно сигнал бедствия, зазвучал крик в той части зала — это опустили гроб и начали расходиться «раньшие похороны», похоронив кого-то своего. Неизвестно нам кого.
Жена Начальника чуть дернулась, выпрямилась и стала смотреть на него. Он не любил, когда кричал кто-то, — себя он не слышал.
(Кто ж теперь знает, что он любил, а что не любил. Мы думали, что шум вокруг себя любил и любил говорить о себе и о своих делах, а он, когда обнаружил у себя смертельное заболевание, никому ничего не сказал, а тайно лечился с полной безнадежностью. Мы видели, что он человек необязательный и самодовольно не думающий ни о ком, а он перед смертью стал расплачиваться с долгами — писал на залежавшиеся у него статьи и диссертации рецензии, которые до его болезни писали всегда мы. Нам казалось, что в науке он любил только себя, что мы все в основном работали на него, а он перед смертью вызвал всех своих знакомых и поручил им следить за успешным проталкиванием статей и защитой диссертаций своих помощников. Мы представляли себе его думающим лишь о теориях, а не о людях, которых, как мы полагали, он считал лишь движущими и движимыми элементами теории, а он перед смертью старался помочь каждому отдельному человеку, плюя на все теории и принципы. Мы считали его непьющим, а он незадолго до того, как окончательно слег, несколько раз великолепно напился и, вопреки обыкновению, наговорил при всех много лишнего, как показалось нам, считавшим себя не умирающими, и не знавшим, что он-то уже… Он ни у кого не просил прощения, но предпочитал перед смертью больше всего разговаривать с теми, кого терзал, обманывал, ругал.
Перед смертью он, что ли, понял ценность свою человеческую, полюбил себя как человека, а не дельца, а это, наверное, и есть мера любви к другому, полюбил себя по-настоящему и стал серьезно уважать других. А может, он такой был всегда.)
Перед кремацией речей было меньше и были они короче — время было ограничено. После речей стали играть марш Шопена. Тем похоронам тоже играли его, и в больнице его играли.
А потом что-то замешкались, никак не несли крышку, и музыканты все повторяли и повторяли конец марша, пока не закрыли гроб.
И, как всегда, в этот момент появилась женщина, она всегда появляется, эта женщина, в этот момент, положила бирочку на гроб. Это успокоительная манипуляция — теперь уже все уверены, что получат после пепел свой, а не чужой, и потом будет правильное и справедливое захоронение, и приходить можно будет поклоняться именно ему, тому пеплу, которому хотел, и никому другому.
Приемлемо!
Уже и место было известно, где лежать будет этот пепел, — в саду крематория. Говорили, что уже и о памятнике на этом месте подумали общественные организации.
А гроб тихо ушел, и крышечка входа в «Туда» закрылась.
Жена Начальника почему-то пошла в сторону.
— Не сюда, не сюда, назад!
— Я не хочу идти мимо чужого гроба.
— Но здесь нет другого выхода.
— Но почему?! У меня свое. — И тут она разрыдалась. — Это ужасно, что нет другого выхода.
И Сергей сказал:
— Да! Совершенно неприемлемо!
ПОСЛЕСЛОВИЕ
— Вот мы и одни.
— Сережка, какое счастье.
— А тут ничего. Можно жить. Все-таки надо ездить только в международном вагоне.
— Уж нам-то точно. Как я тебя люблю, Сережка! Уму непостижимо, что это могло случиться со мной. Сереженька! Серенький!
Она обняла его, прижалась вся, целиком, и замерла.
— Люсенька, родная. Как будто мы с тобой первый раз одни. Да? Мне опять кажется, что мы первый раз одни.
— Господи! — Она оторвалась от него и снова осмотрелась. — Хорошо. Кресло. Ты, конечно, сядешь в кресло и будешь гордо сидеть, а я лягу напротив и буду гордо лежать. И буду смотреть на тебя.
— Жди! Я тоже лягу! Чтоб между нами был стол — фиг! — Она захохотала, а потом опять кинулась ему на шею. И он опять ее обнял.
— Мы ведем себя как дети, а мы ведь ох как уже не дети. Где ты был раньше, негодяй?! Почему я столько должна была жить без тебя!
И он в ответ обнимал ее, потом целовал, потом гладил по голове. А потом вдруг глупо говорил: «А ты меня не будешь обманывать?»
— Опять?! Ты меня сведешь с ума. Ну, пожалуйста… Не говори мне так больше. Ну прошу тебя, Серенький. Хотя, конечно: «Твоих признаний, жалоб нежных ловлю я жадно каждый крик…»
— Прости меня. Псих я. Все. Завязал.
— Можно подумать, что тебя в жизни только и обманывали.
— Так не подготовлен, потому и боюсь.
— Давай дадим поезду уехать, а потом начнем устраивать друг другу сцены, как негативные, так и позитивные.
— Интеллигентный человек — позитивные, негативные. А ресторан, не заметила, далеко от нашего вагона?
— Кажется, очень. Дойдем все равно. Я его видела где-то на уровне входа на платформу.
— Далековато.
Она опять кинулась к нему, но на полброске остановилась.
— Договорились? Без всяких сцен пока, да?
— Ладно. Давай чемоданы пока запихнем наверх. — Наконец поезд пошел. Наконец пришел проводник и взял у них билеты. Наконец они остались одни.
Поезд постукивал где-то под ними. За окном мелькало что-то, чему положено было мелькать. Они лежали на нижнем диване и разговаривали.
— Господи! Как все далеко сейчас. Какая-то суета, какие-то проблемы. Даже все то, что я делал и думал не так, все ошибки — все ушло.
— Ну и прекрасно. Сереженька, пусть останется в этом мире нашем только любовь наша и работа наша. И чтоб они могли сливаться: и любовь и работа.
— Ишь чего захотела! А это можно?
— Пока же получается. Мы ведь ее любим, работу нашу. Она у нас одна, любовь. Нам легче, Серенький, ты мне скажи, сейчас-то любовь есть? Есть любовь, Серенький? Да?
— Да, милая, родная, да! Как я люблю тебя… Глупо — слова все банальные, миллиард раз сказанные.
— А ты не оригинальничай, не выпендривайся. Ох, как хорошо ты сказал — банально. Может, еще окажется эта любовь — наказанием. Сереж, ты меня не бросишь, родной?
— Ну вот, и я тебя прошу, не говори так. Можно подумать, что тебя всегда раньше бросали.
— Я тоже боюсь. Тоже не подготовлена. Квиты? А если бы и бросали. Да другие пусть бы и бросали. А вот ты…
— В общем, квиты. Если бы я мог бросить! Вот тогда-то и интересно не бросать. А когда можешь — тогда и подвига нет. Тогда все равно. А я ведь воспитанный мудростями Белинского, я считал, что ревности нет, что это просто распущенность. Я говорил: любишь, — значит, доверяешь. Перестал доверять — не любишь. Предмет твой перестает тебя любить — страдаешь и, может быть, уходишь. В зависимости от обстоятельств. Хрена с два — нет ревности. Все рационализм. Только теперь я понял, что значит любовь, счастье и мука.
— Как дети. Как дети! Где мы были раньше?!
— Раньше мы работали и, наверное, не любили.
— Брось. Не паскудь наше прошлое. Ведь любили, но растеряли. «Но прекрати свои рассказы, таи, таи, свои мечты».
— Ты права, Люсенька. Ведь была любовь. И у тебя была. И у меня. А я хотел сослаться на некую объективность: любви не было. Вот это и есть, наверное, самый большой грех.
— Именно, Серенький, именно. Это люди уже давно заметили. Помнишь легенду о первородном грехе?
— Ну, Адам и Ева. Съели яблоко запретное и познали грех.
— Именно. А когда с них спросили, Адам сказал: «Это не я — это Ева мне дала», — а сам ел и молчал, а Ева свалила на змия: «Это он мне дал».
— Ну?
— Каждый старался свалить с себя ответственность и переложить на другого. Это и поняли древние: грех-праотец — боязнь ответственности, боязнь отвечать за свои поступки, желание искать причину греха не в себе, а в чем-то или ком-то другом. А? И мы молчанием грешили в клинике. Кто больше, кто меньше. Промолчишь — на другого свалишь.
— Умница ты моя родная. Об этом я и хотел сказать, хоть и не так складно.
Они замолчали. Она положила голову ему на грудь, и оба замерли.
— До чего я ненавижу твой поганый лак на волосах. Они как грязные.
— Заткнись лучше, милый. Это просто плохой лак. А дома у меня есть свой, хороший. Ты и не заметишь.
— А если замечу?
— Заметишь — дурак будешь.
А потом им стало жарко. А потом они скинули с себя простыню.
— Слушай, я всегда так стеснялась раньше, в своей прежней жизни. А теперь пропала вся стеснительность. Я абсолютно ничего не стесняюсь с тобой, я с тобой — как с собой. Как наедине с собой.
А он стал думать и вспоминать, и вспомнились ему их первые дни. У них до этого было много дней, и вдруг появились «их первые дни», он вспомнил, как ехал к ней, когда существовал для них еще другой мир, мир вокруг них.
( — Во-он! Видите, стоит в брюках, золотая головка светится. Вот к ней прямо и подъезжайте. Зеленая куртка.
Дождь создавал не традиционную косую линейку, а идущие вниз, стоящие вертикальные полосы. А сквозь них все видно. И вовсе не сыро.
Мы подъехали к золотой головке. Я вышел под эти полосы, а они, оказывается, не стояли вертикально, а падали.
— Извини, пожалуйста, но благосостояние так повысилось… Еле нашел машину.
— А я понимаю.
— Куда мы?
— Куда угодно.
— А куда угодно?
— Все равно.
— У нас только один час. Пойдем в кафе. Дождь. Пойдем?
— Пойдем.
А через час я должен быть на работе. А она через час… А она опять пойдет домой, у нее сегодня выходной. И опять будет между нами дождь, опять будет серо и не будет светло, как сейчас.
А впрочем, вру. Может, будет.
Дождь полувисит, полупадает. Не помню, что делал дождь, — помню, что он был. Ну и что! — не сахарные.
Одно кафе закрыто.
— Пойдем в другое?
— Естественно.
И всего-то прошли две недели. Раньше тоже были недели, но то другие были недели. Все началось в хорошую погоду. Только в хорошую погоду может появиться настоящая любовь. Был вечер, было темно. И хоть казалось, что холодно (ей — не мне), было все же тепло. Мне и сейчас тепло, от тепла того вечера.
А потом был еще вечер, а потом еще. А потом вечеров стало не хватать.
Хотелось встречаться, встречаться, видеть, видеть, всегда, когда есть окно. А сегодня днем — окно. А в окне свет.
Второе кафе тоже было закрыто.
— Куда ж деться от этого дождя? — это осторожный я.
— А пускай себе идет. Он себе идет, и мы себе пойдем.
— А ты не промокла? Долго ждала?
— Да недолго. А если и промокла — все равно тепло.
А во второй наш вечер было еще теплее. Мы пили вермут, ели сыр и говорили… Обо всем говорили. И кажется, что все выяснили и обо всем договорились. Все про проблемы речи вели. А надо бы про себя. Но мы про проблемы — и все равно договорились.
Мы вышли к парку, то бишь просто к лесу, который в городе. По краю леса шла тропинка, которая сворачивала потом и исчезала за какой-то лужей — прудом среди деревьев.
— Давай купим бутылку вина и пойдем в лес. Будем идти себе и пить. Неужели кафе лучше?! — это она сказала.
А я о чем думал?! Гениальные мысли всегда бродили вокруг меня, но никогда я на них не натыкался.
Дождь, по-моему, не падал — только висел. И очень странно, что мы становились все более и более мокрыми. Трава от дождя, наверное, становилась зеленее и зеленее.
По-прежнему было светло.
Пили мы из горлышка. Она сделала глоток. Неумело. С бутылкой в руках перепрыгнула через грязь. Я сзади. Смотрю на оставленный ею след. Неожиданный рисунок подошв ее кед. Неожиданный? Мне просто не к чему было смотреть раньше на такие отпечатки, такие следы, чужие неинтересные следы.
Мы обошли лужу-пруд. Пустую бутылку она кинула в самую середину воды. Вода была зеленая, заросшая. Бутылка была тоже зеленая. Естественно, что мы стали глубокомысленно наблюдать круги. А в центре кругов около полуминуты выделялись пузырьки газа со дна.
Мы шли и опять говорили про все. Про весь мир.
— Как я тебя люблю!
— А я!
— И ты?
— Ох, просто сил нет!
— Господи, какое счастье!
Да, за счастье надо платить. Только бы не забывать о собственной греховности. За все всегда приходится платить. Но за счастье — любая цена не цена. Впрочем?.. А там будь что будет. Я хочу счастья и помню, что возмездия никогда не избежать.
А кто из нас что говорил… Разве можно?
А ведь нам уже немало лет. А мы всё проблемы решаем.
Расставаться не хотелось.
А работа?
Мы стали у дерева и всё решали проблемы.
Подошла пьяная женщина. И стала говорить что-то, а что — я не помню точно. Она говорила, кажется, что жизнь вещь тяжелая и главное в жизни — не мешать другим, а себе надо доставлять удовольствие. Она говорила хорошо — помню. А мы хотели побыть одни — это тоже помню, — но она не мешала, она была добрая.
Она говорила долго. О чем?
Я видел тебя. Я смотрел только на тебя.
Небо серое. Все серое. И светло.
А мне уж надо было идти…
Было светло, тепло…
Какая работа…
— Сережка, какое счастье.
— А тут ничего. Можно жить. Все-таки надо ездить только в международном вагоне.
— Уж нам-то точно. Как я тебя люблю, Сережка! Уму непостижимо, что это могло случиться со мной. Сереженька! Серенький!
Она обняла его, прижалась вся, целиком, и замерла.
— Люсенька, родная. Как будто мы с тобой первый раз одни. Да? Мне опять кажется, что мы первый раз одни.
— Господи! — Она оторвалась от него и снова осмотрелась. — Хорошо. Кресло. Ты, конечно, сядешь в кресло и будешь гордо сидеть, а я лягу напротив и буду гордо лежать. И буду смотреть на тебя.
— Жди! Я тоже лягу! Чтоб между нами был стол — фиг! — Она захохотала, а потом опять кинулась ему на шею. И он опять ее обнял.
— Мы ведем себя как дети, а мы ведь ох как уже не дети. Где ты был раньше, негодяй?! Почему я столько должна была жить без тебя!
И он в ответ обнимал ее, потом целовал, потом гладил по голове. А потом вдруг глупо говорил: «А ты меня не будешь обманывать?»
— Опять?! Ты меня сведешь с ума. Ну, пожалуйста… Не говори мне так больше. Ну прошу тебя, Серенький. Хотя, конечно: «Твоих признаний, жалоб нежных ловлю я жадно каждый крик…»
— Прости меня. Псих я. Все. Завязал.
— Можно подумать, что тебя в жизни только и обманывали.
— Так не подготовлен, потому и боюсь.
— Давай дадим поезду уехать, а потом начнем устраивать друг другу сцены, как негативные, так и позитивные.
— Интеллигентный человек — позитивные, негативные. А ресторан, не заметила, далеко от нашего вагона?
— Кажется, очень. Дойдем все равно. Я его видела где-то на уровне входа на платформу.
— Далековато.
Она опять кинулась к нему, но на полброске остановилась.
— Договорились? Без всяких сцен пока, да?
— Ладно. Давай чемоданы пока запихнем наверх. — Наконец поезд пошел. Наконец пришел проводник и взял у них билеты. Наконец они остались одни.
Поезд постукивал где-то под ними. За окном мелькало что-то, чему положено было мелькать. Они лежали на нижнем диване и разговаривали.
— Господи! Как все далеко сейчас. Какая-то суета, какие-то проблемы. Даже все то, что я делал и думал не так, все ошибки — все ушло.
— Ну и прекрасно. Сереженька, пусть останется в этом мире нашем только любовь наша и работа наша. И чтоб они могли сливаться: и любовь и работа.
— Ишь чего захотела! А это можно?
— Пока же получается. Мы ведь ее любим, работу нашу. Она у нас одна, любовь. Нам легче, Серенький, ты мне скажи, сейчас-то любовь есть? Есть любовь, Серенький? Да?
— Да, милая, родная, да! Как я люблю тебя… Глупо — слова все банальные, миллиард раз сказанные.
— А ты не оригинальничай, не выпендривайся. Ох, как хорошо ты сказал — банально. Может, еще окажется эта любовь — наказанием. Сереж, ты меня не бросишь, родной?
— Ну вот, и я тебя прошу, не говори так. Можно подумать, что тебя всегда раньше бросали.
— Я тоже боюсь. Тоже не подготовлена. Квиты? А если бы и бросали. Да другие пусть бы и бросали. А вот ты…
— В общем, квиты. Если бы я мог бросить! Вот тогда-то и интересно не бросать. А когда можешь — тогда и подвига нет. Тогда все равно. А я ведь воспитанный мудростями Белинского, я считал, что ревности нет, что это просто распущенность. Я говорил: любишь, — значит, доверяешь. Перестал доверять — не любишь. Предмет твой перестает тебя любить — страдаешь и, может быть, уходишь. В зависимости от обстоятельств. Хрена с два — нет ревности. Все рационализм. Только теперь я понял, что значит любовь, счастье и мука.
— Как дети. Как дети! Где мы были раньше?!
— Раньше мы работали и, наверное, не любили.
— Брось. Не паскудь наше прошлое. Ведь любили, но растеряли. «Но прекрати свои рассказы, таи, таи, свои мечты».
— Ты права, Люсенька. Ведь была любовь. И у тебя была. И у меня. А я хотел сослаться на некую объективность: любви не было. Вот это и есть, наверное, самый большой грех.
— Именно, Серенький, именно. Это люди уже давно заметили. Помнишь легенду о первородном грехе?
— Ну, Адам и Ева. Съели яблоко запретное и познали грех.
— Именно. А когда с них спросили, Адам сказал: «Это не я — это Ева мне дала», — а сам ел и молчал, а Ева свалила на змия: «Это он мне дал».
— Ну?
— Каждый старался свалить с себя ответственность и переложить на другого. Это и поняли древние: грех-праотец — боязнь ответственности, боязнь отвечать за свои поступки, желание искать причину греха не в себе, а в чем-то или ком-то другом. А? И мы молчанием грешили в клинике. Кто больше, кто меньше. Промолчишь — на другого свалишь.
— Умница ты моя родная. Об этом я и хотел сказать, хоть и не так складно.
Они замолчали. Она положила голову ему на грудь, и оба замерли.
— До чего я ненавижу твой поганый лак на волосах. Они как грязные.
— Заткнись лучше, милый. Это просто плохой лак. А дома у меня есть свой, хороший. Ты и не заметишь.
— А если замечу?
— Заметишь — дурак будешь.
А потом им стало жарко. А потом они скинули с себя простыню.
— Слушай, я всегда так стеснялась раньше, в своей прежней жизни. А теперь пропала вся стеснительность. Я абсолютно ничего не стесняюсь с тобой, я с тобой — как с собой. Как наедине с собой.
А он стал думать и вспоминать, и вспомнились ему их первые дни. У них до этого было много дней, и вдруг появились «их первые дни», он вспомнил, как ехал к ней, когда существовал для них еще другой мир, мир вокруг них.
( — Во-он! Видите, стоит в брюках, золотая головка светится. Вот к ней прямо и подъезжайте. Зеленая куртка.
Дождь создавал не традиционную косую линейку, а идущие вниз, стоящие вертикальные полосы. А сквозь них все видно. И вовсе не сыро.
Мы подъехали к золотой головке. Я вышел под эти полосы, а они, оказывается, не стояли вертикально, а падали.
— Извини, пожалуйста, но благосостояние так повысилось… Еле нашел машину.
— А я понимаю.
— Куда мы?
— Куда угодно.
— А куда угодно?
— Все равно.
— У нас только один час. Пойдем в кафе. Дождь. Пойдем?
— Пойдем.
А через час я должен быть на работе. А она через час… А она опять пойдет домой, у нее сегодня выходной. И опять будет между нами дождь, опять будет серо и не будет светло, как сейчас.
А впрочем, вру. Может, будет.
Дождь полувисит, полупадает. Не помню, что делал дождь, — помню, что он был. Ну и что! — не сахарные.
Одно кафе закрыто.
— Пойдем в другое?
— Естественно.
И всего-то прошли две недели. Раньше тоже были недели, но то другие были недели. Все началось в хорошую погоду. Только в хорошую погоду может появиться настоящая любовь. Был вечер, было темно. И хоть казалось, что холодно (ей — не мне), было все же тепло. Мне и сейчас тепло, от тепла того вечера.
А потом был еще вечер, а потом еще. А потом вечеров стало не хватать.
Хотелось встречаться, встречаться, видеть, видеть, всегда, когда есть окно. А сегодня днем — окно. А в окне свет.
Второе кафе тоже было закрыто.
— Куда ж деться от этого дождя? — это осторожный я.
— А пускай себе идет. Он себе идет, и мы себе пойдем.
— А ты не промокла? Долго ждала?
— Да недолго. А если и промокла — все равно тепло.
А во второй наш вечер было еще теплее. Мы пили вермут, ели сыр и говорили… Обо всем говорили. И кажется, что все выяснили и обо всем договорились. Все про проблемы речи вели. А надо бы про себя. Но мы про проблемы — и все равно договорились.
Мы вышли к парку, то бишь просто к лесу, который в городе. По краю леса шла тропинка, которая сворачивала потом и исчезала за какой-то лужей — прудом среди деревьев.
— Давай купим бутылку вина и пойдем в лес. Будем идти себе и пить. Неужели кафе лучше?! — это она сказала.
А я о чем думал?! Гениальные мысли всегда бродили вокруг меня, но никогда я на них не натыкался.
Дождь, по-моему, не падал — только висел. И очень странно, что мы становились все более и более мокрыми. Трава от дождя, наверное, становилась зеленее и зеленее.
По-прежнему было светло.
Пили мы из горлышка. Она сделала глоток. Неумело. С бутылкой в руках перепрыгнула через грязь. Я сзади. Смотрю на оставленный ею след. Неожиданный рисунок подошв ее кед. Неожиданный? Мне просто не к чему было смотреть раньше на такие отпечатки, такие следы, чужие неинтересные следы.
Мы обошли лужу-пруд. Пустую бутылку она кинула в самую середину воды. Вода была зеленая, заросшая. Бутылка была тоже зеленая. Естественно, что мы стали глубокомысленно наблюдать круги. А в центре кругов около полуминуты выделялись пузырьки газа со дна.
Мы шли и опять говорили про все. Про весь мир.
— Как я тебя люблю!
— А я!
— И ты?
— Ох, просто сил нет!
— Господи, какое счастье!
Да, за счастье надо платить. Только бы не забывать о собственной греховности. За все всегда приходится платить. Но за счастье — любая цена не цена. Впрочем?.. А там будь что будет. Я хочу счастья и помню, что возмездия никогда не избежать.
А кто из нас что говорил… Разве можно?
А ведь нам уже немало лет. А мы всё проблемы решаем.
Расставаться не хотелось.
А работа?
Мы стали у дерева и всё решали проблемы.
Подошла пьяная женщина. И стала говорить что-то, а что — я не помню точно. Она говорила, кажется, что жизнь вещь тяжелая и главное в жизни — не мешать другим, а себе надо доставлять удовольствие. Она говорила хорошо — помню. А мы хотели побыть одни — это тоже помню, — но она не мешала, она была добрая.
Она говорила долго. О чем?
Я видел тебя. Я смотрел только на тебя.
Небо серое. Все серое. И светло.
А мне уж надо было идти…
Было светло, тепло…
Какая работа…