Я сидел на конференции в аудитории. На возвышении сидели четыре зава на пяти сбитых вместе стульях. Как в зале. Отчитывался дежурный.
   Ты вошел в аудиторию, поднялся на возвышение, сцену, эстраду. Все встали, застыли.
   — Ну, докладывайте. — Ты так начал.
   — Уже, — ответил дежурный.
   — Больно быстр. Тогда идите.
   Дежурный пошел, и все завы тоже пошли с возвышения. Пришел ты, и им всем там делать было нечего. Ты посмотрел на стулья. (Так и хочется сказать: «Помнишь, как ты посмотрел на стулья».) Потом посмотрел в зал и начал:
   — Если я в театре или в кино и меня толкают локтями — ничего не поделаешь, на то и шел. Но когда я сижу здесь, в президиуме, я хочу сидеть свободно. Кто здесь главный, ответственный за аудиторию?! Что, не доверяют вам?! Утащат, что ли?! Сколотили! А седалища, между прочим, у нас у всех разные. Даже если стулья будут здесь отдельные, товарищи из администрации, мы их не украдем. Ручаюсь за себя и за всех моих сотрудников. Сколько у меня здесь помощников, и никому в голову не придет — полное безразличие ко всему. Убрать это надо. А я уже не в силах таскать весь этот ряд. Вот если бы двадцать лет назад, я бы вас всех мог еще покидать. А теперь уж увольте меня от силовых упражнений. Мне вполне достаточно операций для этого. Два молодых доктора кинулись за стулом для тебя и от страха принесли два. Зато ты получил возможность увидеть, как неправ, помощникам не все равно — вот и стулья тебе принесли, и даже два. Ты хмуро посмотрел на них, и на лице твоем обозначилось: «Вот дураки, я ж не о том», и еще: «А ну-ка я еще… Все они не мыслят. Тяжело мне. Не так я… но надо». И вслух:
   — Эх-хе-хе. Ну ладно. Теперь так: после окончания конференции пересчитать и переписать всех студентов, которые здесь, а которые опоздали и сидят в коридоре — немедленно отправить в деканат, а список мне на стол. Насчет зачета пусть теперь со мной говорят. И чтобы так каждый день. Вам ясно, товарищи преподаватели? Вот так, а теперь продолжим.
   Один из докторов докладывает свою диссертацию. Он говорил пятнадцать минут и вдруг остановился: «Я не успеваю».
   Ты. Ничего.
   Он. Мне еще десять минут надо.
   Ты. Что? У нас нет столько времени.
   Он. Но мне необходимо расск…
   Ты. Не торгуйтесь, это всегда оставляет плохое впечатление. Докладчик стал снова говорить и через три минуты кончил.
   Ты. Вот! Другое дело. Вот докладчик показал нам образец. Меньше двадцати минут. Как и положено. И все. Это наука! Никому никакой поблажки. У нас нет времени на разговоры. Здесь наука. Пятнадцать — двадцать минут — и все. Говорить надо так, чтобы словам было тесно, а мыслям просторно. Дома можете говорить сколько угодно. А здесь не детский сад. У нас времени нет. Кто какую голову имеет — столько тот и говорит. Надо уметь отобрать главное и важное. Каждый, кто язык имеет, может говорить часами, а нам этого не надо. Прошу вопросы. Но чтобы они не повторялись. Следите за вопросами других и фиксируйте их. А то ведь каждый придумает вопросы, да так они ему самому поправятся, что других он уже не слушает, а лишь ждет своей очереди. Сначала вопросы. А когда начнутся ответы, я уже не позволю задавать новые вопросы. Иначе это будет до бесконечности. У нас каждая минута на учете. После ответов только выступления. После заключительного слова докладчика и моего — все, и никаких слов. Должен быть порядок. Это наука, а не парламентские словопрения. И так чтоб всегда, даже когда меня не бывает. Итак, вопросы.
   Никто не знал и ты тоже не знал, что это было твое последнее выступление в аудитории. Но сказал ты навек — чтоб так всегда. И без меня.
   А после ты говорил свое заключительное слово. Я это все помню, как будто у меня оно записалось. А почему? Откровений не было. Ты говорил в своем обычном стиле. Говорил так, как, считал, надо было говорить. Может быть, всегда у нас в голове так записывается, и нужно что-нибудь невероятное, чтобы это записанное полностью всплыло на поверхность нашей памяти. И может быть, мое странное положение в клинике, твоя невероятная болезнь, а затем невероятно простая смерть и подняли на поверхность моей памяти весь этот обычный, совсем, совсем будничный день. Итак, ты стал говорить:
   — Хорошее исследование. Молодые исследователи всегда очень увлечены своими исследованиями и хотят все сказать, что есть у них в голове. Потом они начинают больше ценить свои слова и время аудитории. Учтите, что мы не знаем всего, что может рассказать нам докладчик, специалист этого узкого вопроса. Поэтому вы должны говорить только основы…
   Тут я отвлекся и вспомнил конференцию, на которой я вот так же докладывал свою диссертацию перед защитой. И ты мне тогда сказал, что здесь сидят не школьники, чтобы я не рассказывал основы, а только сообщил полученные мною факты. Может, в тот раз ты считал, что «тогда надо было так».
   — …И здесь, в этой больнице, окопалось много не знающих и знать не желающих. Думающих, что наука — это так просто. А это жизнь людей в конце концов. А вы, товарищ докладчик, с моей точки зрения, истратили времени в четыре раза больше, чем на самом деле вам надо. На защите вы за это получите черные шары.
   Затем ты поздравил докладчика с успехом, напомнив, что кому коврижки, кому тумаки и шишки, и снова обратился ко всем:
   — Чтобы через неделю мне представили все данные о количестве, какие именно, и как часто, и у какого контингента больных берутся, и какие выводы сделаны при следующих исследованиях, — ты назвал несколько специальных лабораторных анализов, которые нужны не столько больным или врачам, сколько диссертациям, ВАКу и оппонентам. — Мне нужны истинные цифры, а не франко-потолочные. С потолка я и сам могу взять. Эти высосанные цифры может принять администрация больницы — они любят науку. А я, профессор, я люблю практику. Мне надо знать… Кто пишет протокол конференции? А то будете потом из себя девственниц корчить, будто ничего не знали, будто я ничего не говорил. Про вас, товарищ заведующий, говорят, что вы порядочный человек и будто это хорошо. Так думают мои помощники, а мне на это наплевать — клиника не выставка моральных ценностей. Мне нужна работа, нужны знания, поэтому все эти данные вы должны мне представить через десять дней. И не запоминайте, а записывайте. Записывать надо все, что говорит начальство. На память не надейтесь. Все.
   Вот так ты и завершил свое последнее явление хирургическому корпусу.
   И пока ты смотрел в окошко на детей, я вспоминал утро и этот еще продолжающийся разговор. А может, тебя было два? Три? А может, всех нас — два, три?..
   Ты отвернулся от окна и сказал: «Смотрю я на детей и думаю: все-таки очень силен материнский инстинкт у женщин. Они даже любят, когда близкие болеют, особенно если это взрослые дети. Они снова утверждаются в мысли, что без них не обойтись. Они себя снова чувствуют носителями жизни, собственно, каковыми они и являются. Поэтому плохо, когда у нас вместо сестер в больнице появляются братья. Они физиологически не могут ухаживать за больными. А вот дети требуют максимального ухода, заботы, и пока здоровые — тоже».
   Я тупо кивнул головой и продолжал думать о конференции, и, наверное, я тебя индуцировал, потому что вдруг ты сказал: «Знаешь, мы всегда говорим о своих ошибках: ищи дефект в своих действиях, ошибся ты сам, если кровит сильно — не перевязал сосуд, например, и тэдэ, только при анализе своих ошибок возможно совершенствование, это выгодно скажется на больных и тэдэ и тэпэ. И много еще правильного мы говорили по поводу своих ошибок. Вообще, будешь копаться в собственных ошибках — обретешь свет. А вот в сегодняшнем докладе он хорошо сказал, что, когда начинается кровотечение, хирург прежде всего ищет не перевязанный или плохо перевязанный им сосуд и теряет время. На самом деле просто кровь стала плохо свертываться, и нужно быстро применять соответствующие медикаменты. А время теряется из-за неуверенности в себе и поиска собственных ошибок. Нет, наверное, все-таки нужна не только уверенность, но и самоуверенность. А с другой стороны, почему так здорово эволюционировала европейская медицина по сравнению с китайской, тибетской или африканской? Европейские врачи и шаманы ничего не умели, не знали и всегда были на самом деле не уверены в своих действиях. Поэтому искали и прогрессировали. А у тех врачей было много всяких действенных средств, они много умели, даже кожу шить муравьями могли, они были очень уверенными и застыли у своих вершин на века. А? Как думаешь?»
   И я опять не выдержал, опять порезонерствовал: «Конечно, приспособились к существующему, и кончилось развитие».
   Ты посмотрел на меня внимательно и пусто. Ты куда-то еще посмотрел за меня и сразу заторопился домой.
   Вот и весь наш последний день в клинике. Ты не оперировал в тот день, но ты уже болел, поэтому и не ехал домой так долго.
   Когда мы вышли на улицу, ты забыл, что торопился домой, и предложил пойти пообедать в ресторан. Тихо и спокойно предложил пойти пообедать в ресторан. Я не понимал, что с тобой происходит, да и сам ты тоже не понимал тогда ничего.
   Мы сели в такси, я сел сзади и приготовился к разговору с затылком, я весь день не учитывал твоего необычного настроения, необычного состояния. А ты повернулся ко мне полным фронтом:
   — Знаешь, Сереж, настроение у меня что-то… Ничего, что ты со мной пойдешь? Не спешишь?
   «Просьба начальства — уже приказание», — вспомнил я один из твоих любимых серьезных шутливых афоризмов. Я думал по привычке, по шаблону.
   — Нет, не спешу.
   В ресторане мы заказали себе водки. Заказали много, ты заказал много, и я, живя по твоему шаблону, думал, что, как всегда, ты пить не будешь, будешь бояться сказать лишнее, хотя, если б я думал как внимательный товарищ, без предвзятости, я бы понял, что водка тебе необходима для продолжения тона нашего разговора, а я думал, что придется пить в основном мне. Тогда я так ничего и не понял. Еще не понял.
   Ты сразу же начал пить. Пить помногу и не дожидаясь, когда нам принесут есть. Я понял, что ты хочешь развязать себе язык.
   — Скажи, Топорик, что во мне главное?
   — А все. Если пришло время спать — сон главное в этот момент. Надо есть — еда становится главным.
   — Ну, а как судить обо мне будут? Путаюсь я в себе весьма. Другие мне яснее. Знаешь, мне почему-то легче думать, да и поправлять чужие грехи, чем свои.
   — Вот это-то и есть главная беда: другие нам всегда кажутся яснее, чем мы сами себе. Поэтому и советуют мудрецы не судить других.
   — Да. А я сужу. Так само получается, по работе так получается. Очень мешает жить это идиотское понятие — «престиж». Сколько душ сгубила забота о «престиже».
   — А что это вы? Расстроены чем-то?
   Я и это сказал механически, светски, бездумно.
   — Знаешь, как увидишь себя, так сказать, с грязной стороны, как подумаешь, что люди, близкие мне люди, могут обо мне плохо думать, — тошно становится. Ты говоришь: не суди, а обо мне, наверное, тоже судят. И ты судишь. А мне хочется крикнуть всем: «Не думайте обо мне плохо, пока я жив. Ведь жив, — значит, всегда могу хорошее сделать. Не надо мне меня грязным показывать, а то и я начну о себе только грязно думать. Тогда все, тогда пути к улучшению не будет». Ведь пока я жив — я не безнадежен, а?
   Ты еще выпил и закусил опять сигареткой.
   — Почему вы так думаете, что вас судят? Если вы сделали что не так — так, может, вас жалеют.
   — А это еще зачем?! Этого я не хочу. При чем тут жалость? Давай выпьем. — Выпили. — Чего молчишь?
   — А боюсь.
   — Говори, Сергей, настроение у меня такое. Сделай одолжение. Тем более если жалеешь. Ну-ка скажи, что за жалость?
   — Да вот считаю, что хорошая это мысль: «Пожалей ближнего своего, как самого себя». Во всяком случае, это более реально сегодня, чем полюбить его, ближнего или дальнего своего. Впрочем, «дальнего» еще можно, это еще более или менее легко, а вот ближнего — много труднее. Пожалей ближнего своего. Человек не всегда заслуживает уважения, любви, но всегда заслуживает сострадания.
   — Может, ты прав. Но все равно не надо искать и копаться в плохом, пока человек жив. Не говори, даже жалея, плохое, пока человек жив.
   — А если умер, тем более: «О мертвых или хорошо, или ничего».
   — «De mortuis aut bene, aut nihil». Вот это-то и неправильно, Сергей. О мертвых можно говорить что угодно. Они уже никогда не исправятся — полная безнадежность. Мертвый — застыл. Вот тогда, если невмоготу, — суди. Что было, то было. Во всяком случае, судимому ты уже плохого не сделаешь ничего.
   — Это верно. Дела остались на века, по ним и судить. Как говорится: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими».
   Мы помолчали, и ты сказал: «Дурак родился», а у меня уже язык развязался:
   — Знаете, что плохо? Раз уж пошел такой разговор. Вы все время считаете, обдумываете каждый шаг, даже не пьете, чтобы лишнего не сказать. А можно ли так?
   — А как иначе? Раз я живу активно и что-то делаю — приходится считать.
   — Тогда чистота дел всегда будет под сомнением. Вот, например, банальную заповедь «не лги» — всегда свято блюдете?
   — Эх, милый ты мой! Это же извечное заблуждение человечества. Я-то считаю, что в принципе все это надо соблюдать с максимальной скрупулезностью. И добро творить надо, и насилием не манипулировать. Но жизнь есть жизнь, и если я — Начальник, то чистеньким остаться не могу. Не от нас с тобой зависит это. И даже «не убий», например, всеобщим быть не может. Разве ты не убиваешь корову, которую ешь? Или не убиваем мы микробов, которые убивают мой труд? И «не лги» — так же.
   — И все-таки надо построить свои правила игры, в которых главным быть должно — «не убий». И сказать всем, «целенаправленно делающим жизнь и себя»: у вас свои правила, а у меня свои, по которым я не хочу убивать. И не надо приводить тысячу ситуаций, когда я вынужден буду убить. Все равно плохо это. И если приведет меня моя судьба к оправданному убийству — должен скорбеть и ждать возмездия.
   — Даже сам Христос не удержался в этих рамках. И прощение, и «не убий», и подставление разных щек, и «не суди» — все на поверку не совсем так, когда дело до жизни доходило. Он, оказывается, и с мечом, а не с миром пришел, и готов отделить отца от сына, и поднять брата на брата, он думает, что лучше в воду с мельничным жерновом на шее, и смоковница, которая ему своих плодов не дала, проклята им и засохла на вечные времена. Видишь, по линии терпимости и у него недоработочка. И обещания неосуществимые, пропагандистские: «Истинно говорю вам: иные из ныне живущих войдут в царство божие». А ведь он мечту человеческую осуществлял. Что ж ты от меня хочешь, Сергей?!
   — Что ж, видно, все мы друг от друга слишком много хотим, больше, чем от себя.
   — Конечно, как и Христовы апостолы. Как всегда, искали непониманье в понимающих. Придумали, что Иуда продал. А он всего-то лишь и сделал, что попрощался, поцеловал Христа. Поцеловал, ибо увидел толпу и понял, что пришли за ним, и пойти он, Учитель, должен по пути, им же предначертанному, как он и должен был по своему хотению. А они сказали потом, придумали, будто указал Иуда «книжникам и фарисеям», кто «Учитель». Это ж надо придумать! — ведь все видели его накануне и до этого дня в храме, перед всеми речь держал, со всеми этими же в спор вступал. Он ведь не скрывался, а, наоборот, я бы сказал, рекламировался. Не нужно было указывать — его и так все знали. Не нужно было указывать — он сам все сделал, как и хотел. Чиновнички-ученички все придумали. А зачем? Как только Иуде стали объяснять, что, может быть, он грешен, да еще сребреников тридцать штук насшибал для прокормки Христа и присных (ведь один он заботился об этом), как понял, сразу же понес отдавать деньги, а потом все равно совесть замучила от одной мысли, что кто-то может сказать, а не только подумать о его возможном предательстве, — не выдержал, удавился. А те-то, что трижды за ночь от Христа ухитрялись отрекаться, чтоб себе жизнь облегчить, боролись, меч поднимали и уши отсекали, те, что «от мира сего», те предателя искать стали. Нашли. Это не трудно. Ведь он один был совестливым. А они оправдывались, ведь уже мертвым он один был. Сами же церковь стали создавать и записывать, как себе понятнее и удобнее. И создали. Конечно, от мертвого хотели больше, чем от себя. Вот как было. И ты не подумай, Сергей. Я не сужу. Это я так.
   — Это как же вы не судите? Все, что сказали сейчас, — видно, обдумано и тысячу раз осуждено. Не случайно, сгоряча осуждаете, а обдуманно и холодно. И говорите все так, что возразить, может быть, мне и нечего. Да дело-то не в этом. Для себя, для себя правила создайте твердые и их придерживайтесь. Позицию свою определите. Вот как Иуда, вами же хваленный, — он создал себе правила, а как только возникла мысль: «А не предатель ли я, пусть даже невольный?» — предательство не входило в его правила, предательство несовместимо с жизнью, он был настоящий ученик Христа, единственный из них верующий в Христа, — и как только возникло такое предположение — повесился. Ибо судил он высшим судом — своим собственным судом судил себя. Правда, и апостолов осудил, но такова логика самоубийства. А вы, испугавшись или не захотев суда своего или чьего-то, стали судить всех и все, в том числе и Христа. Учиться надо у совестливых, у Иуды.
   — У Иуды? Небось он думал, что героем-мучеником останется в веках. А жизнь-то, которую он игнорировал, она ему показала, она его наказала. Раз вошел в жизнь, в мир сей — думай над каждым шагом своим, считай, — не грех. А правила для того придумывают, чтобы знать, как по жизни ходить.
   — Я, кажется, пьян, но я бы сказал: оставьте меня в покое с вашими правилами, иудами, богами. Вам надо убивать для чего-то — убивайте, я не сужу вас, лгать — лгите, и я вам верю, что выхода другого нет. Действуйте, действуйте, но меня оставьте в покое. Я буду жить своим миром, и если это убийственно — ну что ж: я готов, как вы говорите, платить за все полной ценой. А вы за всех считаете, никого простить не можете, потому думаете, что вас тоже не простят, а потому еще пуще никого не прощаете… Боитесь? Впрочем, совсем я запутался. И поучать даже стал — резонер несчастный, алкаш.
   — Эх, ты! Слюнтяй и дерьмо ты, Сергей, не живешь ты, а волочит тебя по жизни. А я вот думаю так же, как и ты, только плыву по жизни с веслом в руках.
   К этому моменту выпили мы уже изрядно.
   — Я что-то засыпаю, Сергей. И не понимаю уже, что ты мне говорил и что я тебе… говорил и говорю. Спасибо тебе, Сергей, мне как-то и легче стало.
   — Почему легче стало? — говорю.
   — Убери деньги, Топор. С кем обедаешь! Каждый сверчок знай свой шесток. Я плачу.
   — Помните анекдот? «Джонни, ты платил за завтрак — я плачу за „кадиллак“. Я вас отвезу домой.
   — Вот и хорошо, Сергей, хорошо. Спасибо, Топорик, спасибо. Хорошо гуляли. А?
 
   А потом я уехал, и ты стал казнить меня, а потом у тебя мать умерла, а потом я заболел, а потом ты сам заболел, а потом и все. Стало можно тебя судить — теперь ты уже ничего не исправишь и не испортишь. Теперь только я, получивший возможность судить, теперь только я могу сам измениться и сам смотреть на мир по-другому.
   А я тогда все еще говорил тебе «вы», до конца жизни твоей говорил тебе «вы», хотя ты был на пороге коротких взаимоотношений. Ты прости меня, что я так с тобой говорю сейчас. Или, вернее, что не говорил с тобой так. Теперь, подводя итоги, скажу: ты был плохим человеком — близким, окружающим тебя, было очень плохо, тяжело с тобой, горько было от тебя; мне плохо, тяжело и горько сейчас, потому что был ты таким, может, оттого, что тебя никто не любил, все хотели взаимности. И я тебя не любил, не жалел. Ты прости, что я так с тобой никогда не говорил — на «ты».

ВСЕГДА МОГИЛЬЩИК

   Говорят: врачи — помощники смерти.
   Еще говорят: врачи — палачи.
   А разве это так?
   Мы смерти сопротивляемся. (Понимаю, что говорю банальность, но что поделаешь?)
   Но мы всегда провожаем на тот свет людей. Чаще всего на нашем уровне уйти ТУДА без врача редко кому удается.
   Мы могильщики — это да.
   Может быть, я и не очерствел, но как-то к смерти привык.
   Говорят — к смерти не привыкнешь. Это врачи говорят.
   Не верю. Льстят себе.
   Нельзя привыкнуть только к своей смерти.
   А ну-ка вспомните, вы, говорящие так (кто уже много проработал), вы переживаете смерть своих больных сегодня так же, как в первые годы работы?
   Я провожаю ТУДА хорошего человека. Я уже ничего не могу сделать. Я лишь хочу, чтобы он ушел в это ТУДА во сне. Так легче. Ему легче. Впрочем, откуда мне это знать? Так легче, наверное, мне и всем окружающим.
   — Хоть бы еще немного пожил. Ну еще два денечка.
   Люди под страхом перед внезапно наступающим бездельем. Вот уже сколько дней они с невероятной активностью доставали разные лекарства, вели беседы с разными врачами, уничтожая себя ухаживали за больным. Они что-то делали. Они знали каждый раз, что надо делать. Врачи, которые не знали уже, что можно сделать еще, давали точные указания, говорили о все новых и новых лекарствах. И люди, близкие ему, еще больному, люди эти активно жили.
   Но вот уже ясно всем — скоро он умрет.
   Врачи не будут давать четких указаний, не будут направлять их деятельность. И они, в страхе перед будущей бездеятельностью, перед будущей пассивностью своей, умоляют судьбу подарить еще денечка два хоть.
   Больному, еще больному, этого уже не нужно. Он тяжело умирает. Спасения ему нет.
   Мы, врачи, делали все. Иногда во вред больному, иногда во спасение. Медицина — неточная наука, к сожалению.
   Зачем же ему еще эти мучительные «два денечка», эта жизнь уже без жизни, это мучающееся, еще живое и уже безжизненное тело?
   И перед врачами маячит страх, когда им надо будет сказать: «Умер. Все». И очень тяжело сказать после этих слов «я пошел» или даже просто молча выйти.
   Родственники еще не знают, еще как следует не понимают, что у них будет, куда направить свою энергию. Надо хоронить — справки, разрешения, машины, гроб, могила. Они будут очень заняты — это их будет отвлекать. Без этого им было бы совсем плохо.
   Я привык к смерти. Я не плачу, даже когда близкие умирают. Я смотрю на близких ему, уже мертвому, людей. Они плачут. А я — нет. Я разучился плакать, когда люди умирают. Когда близкие умирают — я всегда могильщик. И слезы накапливаются у меня на веках и не переходят через край их, не льются по щекам, а, набравшись по краям, проходят сквозь глазно-носовой, слезный канал, и я шмыгаю носом. У меня сразу насморк. Другие близкие плачут, а у меня насморк.
   Я могильщик, а могильщики не плачут.

ПОХОРОНЫ

   Топорков стоял на краю платформы метро и смотрел на мелькавшие мимо окна вагонов и фигуры в них и думал о том, что умер Начальник, и что жил он как все, и цели у него были, как у всех, а умер он не как все. Впрочем, наверное, только на войне люди умирают одинаково (и этим тоже война отвратительна). А вообще-то все умирают не как все, хоть и наступает смерть у всех «при явлениях падения сердечной деятельности и остановки дыхания», как пишут в историях болезни.
   Умер. «Экзитировал». Глупый жаргон, глупый термин: экзитировал — умер. Это же неправильно. Exitus — исход. Значит, «исходнул», что ли? Исходнул Начальничек. Надо создавать термин от слова Mors — смерть. Тогда что? Мортировал? Или морсанул?
   Поезд остановился. Перед ним замер ряд молодых людей, стоящих вдоль вагона и одной рукой держащихся за поручень над головой, а другой — за газету. Они были в светло-зеленых плащах, белых рубашках, темных галстуках, детали не видны, да и не существенны. Все, наверное, спешили на работу, все читали.
   «Наверное, в газетах есть объявление. Кажется, в „Вечерку“ сдавали. У кого же утром увидишь ее». Он проталкивается по вагону и вдруг увидел нужную газету и нужное объявление. «Привет. С какой стати они написали „скоропостижно скончался“. Полагается „после тяжелой и продолжительной болезни“ или, в крайнем случае, „безвременно скончался“. Ничего себе скоропостижно. Если бы скоропостижно. Скоро постижно. Странно. Никогда не думал, откуда это слово. Чего же он постиг скоро? Наверное, правильнее — „скорый постиг“. Совсем глупо. Смерть постиг скоро. Не мучился, не думал о близком конце, а сразу постиг его. А может быть, скоро почил, а превратилось в скоропостижно. А он думал о конце, да как еще думал. Кощунство писать про его смерть как про смерть скоропостижную. Я бы про него написал „безвременно скончался“. Нет, если бы я уже писал, так я бы написал просто — умер такой-то человек. Нет, я бы, пожалуй, совсем не писал. Зачем? А ведь безвременно тоже неправильно. Что он, в безвременье умер? Тогда другое дело. Он умер до своего времени. „… С прискорбием извещает о довременной смерти…“. Да-а — безвременно скончался мой Начальник».