Казалось бы, все чудесно. Но, как говорится, «черт всегда веревку вьет». Судьба уже приготовила Гооссу очередную мерзость, используя в качестве повода именно то, что было для него главнее всего — живопись. Он, увы, этого не предвидит. Эйфория — страшная вещь: она делает человека самонадеянным и легкомысленным. А предугадать, вообще-то, можно было. Все знали, что волк, санитар леса, не дремлет. Государство и КГБ гоняли художников бульдозерами, устраивали им всевозможные пакости, под разными предлогами арестовывали, хотя почти сразу и выпускали. Все это даже нравилось — привносило в жизнь остроту и ощущение собственной значимости. Как-никак, хоть какой-то статус. Но можно было догадаться — при любой подвижке и государственных масс в первую очередь будут перемолоты наиболее уязвимые элементы, то бишь люди, ранее имевшие любую отсидку.
Но Гоосс о мрачном не думает. Он увлечен, пишет живопись, царапает офорты и выставляется везде, где может: в клубах, домах культуры, в частных салончиках и на квартирных выставках. Природная сообразительность ему подсказывает: все-таки надо хоть у кого-то хоть чему-нибудь поучиться. Того, что когда-то его научили смешивать краски, мало. Он часто появляется в мастерской Андрея Геннадиева и начинает называть его своим учителем, а тот против этого не возражает.
Иметь учеников тогда считалось престижным. У самого Геннадиева, в отличие от многих художников андеграунда, за плечами школа: Серовское училище, а также участие в группе «Петербург» и уехавший в Париж наставник — Шемякин. Кстати, именно у Геннадиева я и познакомился с Гооссом. Он подошел и сказал, что хочет показать мне свои работы — нравы в той среде были простые. Тогда он показал только графику — ее можно было носить в папке с собой.
Гоосс много пишет, ищет себя методом проб и ошибок. Совершенно не смущается неудачами. Он чему-то учится у Геннадиева, но на его живописи влияние Андрея не сказывается. В графике оно просматривается, и частности, в некоторой сдержанной орнаментальности, а в живописи — нет. Он быстро развивается, на его полотна на выставках стали обращать внимание, в том числе и коллекционеры. У него иногда что-то покупают. И наибольший интерес вызывают работы, тяготеющие к экспрессионизму.
Стоп. Тенденция определилась. Он неизбежно должен был прийти к этому. Он никоим образом не был наследником классического, германского экспрессионизма, да к тому же практически о нем ничего не знал. Он пришел к экспрессионизму спонтанно, как к естественному следствию своего внутреннего состояния. Ведь экспрессионизм — не что иное, как художественная форма гиперкомпенсации, только направленная не на конкретную личность, а на человечество в целом. Ни одно другое художественное направление не имеет столь конкретной цели допечь зрителя, причинить ему неприятные эмоции. Не удивить, не озадачить, не шокировать, а именно допечь. И экспрессионизм по сути — сплошной большой скандал. Да и не только по сути — любая выставка экспрессионистов была конкретным скандалом, а любое отдельное полотно — маленьким скандальчиком.
Гоосс не считал себя обиженным жизнью, ибо чувствовал, что как художник развивается, и шел по пути успеха (или ему так казалось). Он был жизнелюбив по всем пунктам: выпивки с друзьями, гашиш, женщины и живопись, живопись, живопись. Он бы обиделся, если бы ему сказали, что он обижен. Но на дне души скопилось немало ужаса и горечи. Иногда они проникали на полотна, и именно эти холсты постоянно оказывались наиболее впечатляющими и интересными. А дальше уже идет работа естественного отбора, ибо среди произведений искусства тоже действует естественный отбор.
Гоосс постоянно экспериментировал, ему всегда казалось, что главные находки — еще впереди, и это, вообще говоря, признак здоровья. Он не пытался закрепить свои удачи простым тиражированием. Поэтому полотен, которые можно напрямую соотнести с экспрессионизмом, немного, но они самые впечатляющие. Это его собственный экспрессионизм, он сам к нему пришел. Нужно сказать, что во всех полотнах Гоосса, независимо от манеры, в которой они написаны, присутствуют экспрессия и энергетика, все его работы очень активны и часто агрессивны.
Вот автопортрет. Небольшой, 30x40, холст, масло. Темноватый, в основном в лилово-серых и зеленовато-серых тонах. Написан в конце семидесятых. Лицо асимметрично: и по общим контурам, и по каждой отдельной мелочи. Все линии деформированы, это, собственно, не лицо, а гримаса — очень качественно прописанная гримаса. Мимика кажется конвульсивной, но это неточно. Точнее так: конвульсии были раньше, а лицо хранит их следы. Гамма эмоций сложная, но прежде всего — это лицо человека страдающего. Немой крик (да простит мне читатель этот заезженный оксюморон).
Первая реакция зрителя: подумаешь, лицо страдающее! Видели много раз.
Но отвернуться и отойти почему-то не хочется. В чем дело? В том, что притаилось в глубине портрета — что-то невероятно сложное, интересное и страшное. Какая-то завораживающая жуть. И понять, что там именно, не получается, и отвернуться не хочется.
Обычно, если зрителю кажется, что портрет таит какую-то глубь, он видит ее в глазах. А здесь глубина и в любом кусочке холста, и в полотне в целом — работает каждый квадратный сантиметр. И никак не отойти в сторону, ибо портрет прекрасен. Некрасив, но прекрасен. И зритель с удивлением может повторить слова Миссимы:
— Неужто нечто, настолько лишенное красоты, может быть прекрасным?
На всякий случай прошу прощения у читателя за возможные неточности в описании портрета: я видел его на выставке более двадцати лет назад. И вот ведь как врезался в память! Таков стихийный экспрессионизм Гоосса, экспрессионизм с человеческим лицом.
Последняя фраза — не шутка и не острота, ибо нормативный немецкий экспрессионизм человеческого лица не имел. Немецкие экспрессионисты отринули очень важный принцип любого искусства, до которого Гоосс дошел самостоятельно, надо думать, он хранился у него и геноме: безобразное может быть только предметом, но не средством изображения. Михаил Чехов писал об этом так: «Безобразное на сцене имеет право присутствовать только в качестве объекта изображения», а Моцарт — по-своему: «Я должен изобразить хаос с помощью прекрасных звуков». Уродцы Нольде вызывают у зрителя натуральную рвотную реакцию (а Нольде именно этого и добивался), это уже скандал за рамками искусства. Гоосс достоин похвал за то, что не путал скандал в искусстве (экспрессионизм) со скандалом житейским и тем более физиологическим.
А вот другое полотно — городской пейзаж. Поразительное сходство с автопортретом. Все линии деформированы, дома кажутся не постройками, а биологическими объектами и почему-то напоминают о творениях безумного Гауди, хотя совсем на них не похожи. Как и в автопортрете, везде следы конвульсий и ощущение манящей жути в глубине полотна. Но этот холст намного больше автопортрета (100x50), и у зрителя возникает реальный страх быть втянутым внутрь пространства картины и на деле познать таящийся там ужас. Перед нами город страдающий и одновременно угрожающий. По сути это полотно — тоже автопортрет. Явление, вообще говоря, не уникальное, можно даже сказать — общее место: многие петербургские художники, точно и тонко чувствующие наш город, смотрятся в него, как в зеркало, и любой их городской пейзаж — не что иное, как автопортрет. Но у Гоосса вообще теряется грань между городом и художником, и зрителю кажется, что вот-вот исчезнет последний барьер, отделяющий его самого от затаившейся в пространстве картины бездны, и ему становится по-настоящему страшно.
Живопись Гоосса этого времени впечатляла и нравилась публике, его заметили как художника, но никто не обратил внимания на его определенную самостоятельность. Дело в том, что андеграунд в целом по понятным причинам тяготел к экспрессионизму, и на стенды выставок просто посыпались подражания, от тактичных и тонких реминисценций до прямых римейков (например, Миллер) — я уж не буду перечислять всех. И сдержанный негативизм Гоосса просто утонул в этой вакханалии мрака.
В тот период Володя отдал дань и библейским сюжетам (например, «Оплакивание Христа» и «Воскрешение Лазаря») — где-то в глубине его сознания засела мысль, что художник обязан пройти через это. В них он тоже вкладывал немало экспрессии, и это производило странное впечатление, но отнюдь не комическое. Выставлять эти полотна он никогда не решался.
Теперь Володя прежде всего хотел выделиться из общей массы художников. Он задал себе четкую цель — научиться писать так, чтобы зритель издали видел — это Гоосс. И не желал дальнейшего нагнетания мрака, ибо хлебнул его предостаточно. Он опять ушел в эксперименты, и в результате стали появляться необычные полотна, сперва маленькие, а затем покрупнее. На них все значимые предметы, и тем более человеческие фигуры, кажутся рельефными, выпуклыми. Они действительно немного выпуклые, но далеко не в такой степени, как это воспринимается зрительно. С дьявольским терпением, слой за слоем, художник накладывает краску, каждый раз давая ей высохнуть, а потом уже чисто живописными средствами усиливает ощущение рельефности. Такую живопись просто «пастозной» уже не назовешь. Л порой зритель даже задается вопросом — да живопись ли это вообще? И, подумав, решает: да, живопись. Потому что и фигуры, и фон — все прописано превосходно, краска живет и вибрирует, каждый сантиметр полотна ведет диалог со зрителем. При такой, выражаясь по-филоновски, «сделанности» сюжет уже не важен, можно писать хоть собственную шляпу, хоть курицу. Но Гооссне был бы Гооссом, если бы не вкладывал в сюжет причудливость и экспрессию.
Вот одно из весьма причудливых полотен: «Любовь повара». На стуле сидит человек. Он действительно повар, потому что на нем белый колпак. На коленях его сидит обнаженная женщина. Левой рукой повар похотливо обнимает женщину, а пальцы правой — у нее в паху. Многие из видевших картину не сомневались, что изображен акт маструбации, но это недоказуемо. А женщину действия повара, похоже, не занимают — она отвернулась и разглядывает парящую перед ее лицом птицу.
Сам Володя объяснил сюжет так:
— Понимаешь, я хотел показать странность жизни. Он любит ее, а она — какую-то птицу.
Но зрителю не до странности жизни. Его завораживает особая атмосфера живописного пространства — душноватая, пряная, чувственная, она затягивает в себя сразу, и из нее нелегко вырваться.
На картине всего три фигуры: мужчина, женщина, птица. Стул не в счет: он почти не заметен. Ничего лишнего, от этого легкое ощущение театральности. Фон — зеленоватый, сам по себе притягивающий взгляд, стул — темный, мужчина — в цветных, несколько экзотических одеждах. И все это вместе образует как бы обобщенный фон для самостоятельно уравновешенной композиции из трех белых объектов — поварского колпака, женщины и птицы. Пластика женщины странная, отчасти иконописная, фигура кажется невесомой, летящей, но есть в ней и что-то неуловимо-бесовское, что-то от оборотня. Но больше всего поражает на этом холсте белый цвет — он смуглый, чувственный, насыщенный страстью, наверняка теплый, а то и горячий на ощупь, живущий, дышащий. Тут же приходит на память колдовской белый цвет Шардена, хотя общего между ними мало. Зритель удивляется: почему повар? Неужто ради белого колпака? Так ведь на свете есть много чего белого.
Дело в том, что для Гоосса это кивок в сторону поваров Сутина. Для него Хаим Сутин был очень значимой фигурой. Не то что бы кумиром — не такой был Гоосс человек, чтобы иметь кумиров, — но говорил он о нем всегда с восхищением. Ему нравилась живопись Сутина, ибо от нее веяло экспрессионизмом с человеческим лицом. Он был близок и симпатичен ему психологически, ибо натерпевшись от жизни, пережив период униженности и безнадежности, выбился из нищеты и несчастий и нашел импонирующие Гооссу способы рекомпенсации. Один из них приводил Володю просто в восторг: когда Сутин стал богат, он всегда держал на столе в прихожей толстую пачку денежных купюр, чтобы приходящие к нему в гости бедствующие художники могли, не унижаясь, брать, сколько нужно. Гооссу такая форма рекомпенсации была, увы, недоступна.
Полотна Гоосса, написанные, или, осторожнее выражаясь, сооруженные в его новой манере, пользовались успехом, их охотно покупали коллекционеры, и уже не зa гроши, поскольку огромный труд, вложенный в эти артефакты, был очевиден, а имя художника стало достаточно известным.
Володя не замедлил подвести под изобретенную технологию как бы теоретическую базу:
— Я хочу, чтобы человек получил не просто картину, не только изображение, а прекрасный предмет, хорошую вещь, имеющую объем, вес и форму.
Заметим в скобках, что здесь между строчек прочитывается забота не столько о зрителе, сколько о покупателе.
Как бы то ни было, в это время Владимир Гоосс и как художник, и как личность был на подъеме. И тут судьба в очередной раз нанесла ему жестокий удар. Госбезопасность, в силу ныне непостижимой госпаранойи, активизировала войну с андеграундом. Всех посадить невозможно — не те времена, плевать на весь мир было уже нельзя. Поэтому «морили» художников индивидуально. Все чаще вступали в действие «неизвестные лица». Они грабили мастерские, даже иногда поджигали, пьяного могли избить на улице. Ну, а если уж было известно, что художник балуется наркотой, задача упрощалась до предела. У такого человека обязательно что-нибудь найдется, не в первый, так во второй, в третий раз. Так зачем же зря тратить время? Улику просто приносили с собой. Тяжелыми наркотиками художники не грешили, покуривали в основном план, то бишь гашиш. Его-то оперативники и приносили. Им выдавали на один обыск по пять граммов, ровно столько, чтобы потянуло на статью «приобретение и хранение». Поэтому все дела по этой статье отличались комическим единообразием вещественных доказательств: пять граммов гашиша в спичечном коробке и две десятых грамма неопознанного наркотика в кармане плаща или куртки (смотря что висело на вешалке).
У Гоосса пять граммов обнаружили на шкафу. Он впоследствии комментировал это так:
— Ну подумай, какой же мудак станет план держать на шкафу? У меня план, конечно, был, только хрен бы они его нашли.
Помимо плана, к Володе за несколько дней до обыска подослали двух несовершеннолетних потаскушек. Но он, будучи человеком настороженным, а порой и подозрительным, выяснил первым делом их возраст и не стал иметь с ними дела ни в каком смысле. Несмотря на все просьбы, не угостил даже портвейном. Тем не менее на процессе они присутствовали в качестве свидетелей и утверждали, что подсудимый «втягивал их в употребление наркотиков». К счастью для Гоосса, судья оказалась человеком нормальным. Позднее он описывал ее так:
— Красивая такая, величественная, ну прямо Голда Мейер! Сидит за столом, как царица! (Голда Мейер — тогдашний премьер-министр Израиля, дама, снискавшая всеобщее уважение.)
Судья стала допытываться у немытых девчонок:
— Как он вас втягивал? Расскажите подробнее.
— Просто втягивал. Втягивал, и все.
— Я спрашиваю, как именно он вас втягивал, — начала раздражаться Голда Мейер. — В каких действиях или словах это выражалось?
Для дурочек это было слишком сложно, одна начала хлюпать носом:
— Я же говорю, втягивал! Все время втягивал. Судья оказалась на высоте. Она вытащила откуда то из-под стола здоровенный, с кулак, ком гашиша и спросила у свидетельниц:
— Что это такое?
— Не знаю, — поочередно ответили обе.
— Вон! — рассердилась судья и пояснила секретарю: — Показания к делу не приобщаются.
Она присудила Гооссу четыре года «химии» — ровно столько, сколько полагалось за хранение пяти грамм гашиша. Если бы она пожелала прислушиваться к идиотским речам «свидетельниц», срок был бы совсем другим.
«Химия» — это работа на предприятиях народного хозяйства с частичным ограничением свободы, способ доставить рабочую силу туда, куда иначе человека загнать невозможно. Гоосс попал в Кингисепп — город, над которым властвовал комбинат химических удобрений, тех самых, что отравляли овощи по всей стране. Кирпичные трубы разливали над городом едкие газы, дожди шли вонючие, лужи мерцали радужной пленкой, а снег зимой ложился слоями разных цветов. Ни кустов, ни деревьев в городе не было, ибо растения его атмосферы не выдерживали. Единственное развлечение населения — пьянство и пьяные драки.
«Химики» отличались от «вольных» только тем, что обязаны были с десяти вечера находиться дома. Жили «химики» в мини-общежитиях, устроенных в обыкновенных квартирах. За тем, как они соблюдают режим, и вообще, как себя ведут, надзирала специализированная «народная дружина». Дружинники начинали обходить квартиры с десяти вечера, вымогая у поднадзорных деньги или выпивку. Строптивых для развлечения иногда избивали за беспорядок в квартире (например, не на месте лежащие тапочки). Понятно, что в условиях безнаказанности у дружинников развивались садистские наклонности, да и просто «съезжала крыша».
Обладая лагерным опытом, Гоосс устроился сносно. Вследствие непригодности к физической работе (все тот же старый перелом) его приставили к какой-то химической установке, не требовавшей от него практически никакой деятельности. С дружинниками не собачился и позволял себе нелегально на субботу и воскресенье уезжать в Петербург.
Попадая в привычную богемную обстановку, он мгновенно забывал о существовании Кингисеппа. В один из воскресных визитов в наш город он встретил свою давнюю подружку, с которой когда-то забрался на охраняемую территорию Смольного. За прошедшее время она успела выйти замуж, родить сына, развестись и поступить в Академию художеств на скульптуру. Она считалась талантливой и многообещающей, только вот общеобразовательные предметы ей ни как не давались. Они вместе курили гашиш и выпивали с друзьями — в общем, два дня в неделю были счастливы. Володя везде представлял ее как свою жену. Иногда в эти уикенды он даже ухитрялся что-то писать.
И вот однажды, в разгаре веселого и счастливого праздника у него не хватило решимости уехать в окаянный Кингисепп. Он прогулял день, потом еще и еще, а дальше уж — семь бед, один ответ. Гоосс стал беглым преступником. На «химии» такие случаи были не редкость, и кончались они либо взяткой, либо перекочевыванием «на зону». Володя был в бегах почти год. Он успел написать десятка полтора полотен и несколько продать, съездить на юг и заработать там на ниве монументальной пропаганды приличные деньги, каковые по возвращении в Питер стал тратить со вкусом и удовольствием. Но все на свете кончается, а деньги — скорее всего. К тому же нельзя быть вечно беглым каторжником. И он, и его дама понимают — надо сдаваться. Она надеется разжалобить прокурора и едет в Кингисепп вместе с Володей. По пути они сочиняют историю о том, что он сбежал из страха перед дружинниками, главный из которых грозился зарубить его топором.
Говорят, что ангелы-хранители отчасти перенимают замашки своих подопечных и, что бы выручить их, готовы на что угодно. Наверное, это правда, потому что ангел-хранитель Гоосса перед его явкой с повинной надоумил дружинника зарубить одного несчастного «химика» именно топором. К приезду Володи дружинник был арестован и ждал суда, а жалостная история, рассказанная супружеской парой, легла на благодатную почву. Его не перевели в лагерь и даже не надбавили срок. Ему оставалось дотерпеть ровно столько, сколько он не дотянул — около девяти месяцев. Все вернулось на круги своя — он снова пять дней в неделю отсиживает у химической установки и два дня проводит в Питере. И выдержать это нужно уже менее девяти месяцев, а дальше — законная свобода. Но образумить Гоосса не удавалось никогда никому — ни людям, ни судьбе, ни самому Господу Богу. В один из приездов он встречает неотразимую для себя девицу, и начинается очередная большая любовь. Какая уж тут «химия»! Он опять в бегах. Это рецидив, и на него объявляют розыск. Теперь Володе жить в городе негде, да к тому же опасно, и он скрывается от закона у меня на даче в Кирилловском, часть времени — в одиночку, а часть — со своей новой пассией. Это длится с октября по февраль. Он два раза в сутки топит печку и, ленясь готовить, носит пищу домой прямо в тарелках за полкилометра из местной столовой. На даче у меня до сих пор пылится стопка общепитовских тарелок. Когда приезжает его подружка, они пьют водку и курят гашиш.
В критических ситуациях Володя был способен проявлять дерзость и хладнокровие. В один из поздних зимних вечеров в Кирилловском почему-то отключили свет часа на полтора, и за это время некие сообразительные люди успели вскрыть и ограбить магазин. Вызвали милиционеров, и те, за неимением других идей, стали обходить в дачном поселке все немногочисленные дома, где светились окна, и выспрашивать, не видел ли кто чего или не слышал. Гоосс об этом ничего не знал. И вот к беглому преступнику, на которого объявлен розыск, уже ночью заявляются два милиционера. А у него нет вообще никаких документов. Какова его реакция? Он принимает их с широкой улыбкой, предлагает чай. Объясняет, что он друг владельца дачи и пишет здесь картины. Тогда ему вздумалось изобразить на холсте ангела —самого обыкновенного, всамделишного ангела, с крыльями за спиной. Он показывает гостям еще сырое полотно, оно написано яркими звонкими красками и нравится милиционерам. На прощание они говорят: только зачем вы тут держите так много книг, вас же обязательно обворуют, сами видите, что здесь бывает. Гоосс охотно им подпевает: да, да, я скажу хозяину, нынче много развелось преступного элемента.
Сейчас у него достаточно времени для живописи. Он пробует писать «обнаженку» с натуры — свою подружку, сидящую на стуле, на черном фоне. Черный фон означает, что он вспомнил Геннадиева: тот любил портреты на черном фоне и унаследовал это, в свою очередь, от Шемякина. Картина явно не удается, и в раздражении Гоосс закрашивает ее целиком газовой сажей.
Писание с натуры — его слабое место. Это видела в свое время его жена-скульпторша и предлагала ему походить в Академию и пописать в натурных классах (в Академии это допускалось). Володя знал, что многие маститые художники не гнушались иногда писать вместе со студентами с натуры — для поддержания тонуса кисти. Но Гоосс тогда отказался, он — художник андеграунда и к тому же известный, ему это «западло».
К концу февраля он исчерпал все источники раздобывания денег, сжег все дрова на даче, и зимние каникулы кончились. Володя вторично поехал сдаваться, теперь без моральной поддержки, один на один с судьбой и системой исполнения наказаний. На этот раз ангел-хранитель оказался бессилен. На оставшиеся девять месяцев Гоосс едет в лагерь строгого режима. Это не милосердно и не жестоко — по норме.
Лагерь — на севере Кольского полуострова, у самого Ледовитого океана. Володя продолжает успешно эксплуатировать свой перелом лучевой кости, и он к тому же — художник. Потому попадает не на общие работы, а в «красный уголок». Днем он, не напрягаясь, в одиночестве малюет плакаты и лозунги, и прочую чушь на потребу замполиту, а вечерами с другими зеками курит гашиш, пьет крепкий чай (до чифиря он не дошел) и изводит кого-нибудь из числа новых знакомых, пришедшихся ему не по нраву.
Деятельность замполита оценивается прежде всего по количеству и качеству наглядной агитации. Гоосс трудолюбив, весь лагерь дивно изукрашен его продукцией. Заезжее начальство довольно замполитом, а замполит доволен Гооссом.
В России тогда порнографии не было, и люди, тяготевшие к ней душой, за неимением ничего другого, покупали альбомы репродукций классической живописи. Однажды замполит поехал в Питер и в гостях у знакомых увидел полиграфическое воспроизведение «Шествия Дианы» Рубенса. Картинка ему так понравилась, что он взял кальку и прорисовал на ней, как умел, все фигуры композиции. В лагере он выложил кальку перед своим художником и велел сделать живопись. Гоосс сразу смекнул, что от него требуется.
— Я ему такие жопы и титьки забацал, — рассказывал он потом, — Рубенс усрался бы!
В административном поселке людей, равных по рангу замполиту, было еще двое: начальник лагеря и начальник рудника — и они были обречены на застолье втроем. Замполит повесил у себя в столовой Гоосса-Рубенса и пригласил друзей. Это был вечер его триумфа: пока они выпивали и закусывали, гости глаз не сводили с античных красавиц. На следующий день замполит на всякий случай предупредил художника:— Если тебе кто чего предложит, не вздумай нарисовать такую же! Тогда тебе не жить.
Но Гоосс о мрачном не думает. Он увлечен, пишет живопись, царапает офорты и выставляется везде, где может: в клубах, домах культуры, в частных салончиках и на квартирных выставках. Природная сообразительность ему подсказывает: все-таки надо хоть у кого-то хоть чему-нибудь поучиться. Того, что когда-то его научили смешивать краски, мало. Он часто появляется в мастерской Андрея Геннадиева и начинает называть его своим учителем, а тот против этого не возражает.
Иметь учеников тогда считалось престижным. У самого Геннадиева, в отличие от многих художников андеграунда, за плечами школа: Серовское училище, а также участие в группе «Петербург» и уехавший в Париж наставник — Шемякин. Кстати, именно у Геннадиева я и познакомился с Гооссом. Он подошел и сказал, что хочет показать мне свои работы — нравы в той среде были простые. Тогда он показал только графику — ее можно было носить в папке с собой.
Гоосс много пишет, ищет себя методом проб и ошибок. Совершенно не смущается неудачами. Он чему-то учится у Геннадиева, но на его живописи влияние Андрея не сказывается. В графике оно просматривается, и частности, в некоторой сдержанной орнаментальности, а в живописи — нет. Он быстро развивается, на его полотна на выставках стали обращать внимание, в том числе и коллекционеры. У него иногда что-то покупают. И наибольший интерес вызывают работы, тяготеющие к экспрессионизму.
Стоп. Тенденция определилась. Он неизбежно должен был прийти к этому. Он никоим образом не был наследником классического, германского экспрессионизма, да к тому же практически о нем ничего не знал. Он пришел к экспрессионизму спонтанно, как к естественному следствию своего внутреннего состояния. Ведь экспрессионизм — не что иное, как художественная форма гиперкомпенсации, только направленная не на конкретную личность, а на человечество в целом. Ни одно другое художественное направление не имеет столь конкретной цели допечь зрителя, причинить ему неприятные эмоции. Не удивить, не озадачить, не шокировать, а именно допечь. И экспрессионизм по сути — сплошной большой скандал. Да и не только по сути — любая выставка экспрессионистов была конкретным скандалом, а любое отдельное полотно — маленьким скандальчиком.
Гоосс не считал себя обиженным жизнью, ибо чувствовал, что как художник развивается, и шел по пути успеха (или ему так казалось). Он был жизнелюбив по всем пунктам: выпивки с друзьями, гашиш, женщины и живопись, живопись, живопись. Он бы обиделся, если бы ему сказали, что он обижен. Но на дне души скопилось немало ужаса и горечи. Иногда они проникали на полотна, и именно эти холсты постоянно оказывались наиболее впечатляющими и интересными. А дальше уже идет работа естественного отбора, ибо среди произведений искусства тоже действует естественный отбор.
Гоосс постоянно экспериментировал, ему всегда казалось, что главные находки — еще впереди, и это, вообще говоря, признак здоровья. Он не пытался закрепить свои удачи простым тиражированием. Поэтому полотен, которые можно напрямую соотнести с экспрессионизмом, немного, но они самые впечатляющие. Это его собственный экспрессионизм, он сам к нему пришел. Нужно сказать, что во всех полотнах Гоосса, независимо от манеры, в которой они написаны, присутствуют экспрессия и энергетика, все его работы очень активны и часто агрессивны.
Вот автопортрет. Небольшой, 30x40, холст, масло. Темноватый, в основном в лилово-серых и зеленовато-серых тонах. Написан в конце семидесятых. Лицо асимметрично: и по общим контурам, и по каждой отдельной мелочи. Все линии деформированы, это, собственно, не лицо, а гримаса — очень качественно прописанная гримаса. Мимика кажется конвульсивной, но это неточно. Точнее так: конвульсии были раньше, а лицо хранит их следы. Гамма эмоций сложная, но прежде всего — это лицо человека страдающего. Немой крик (да простит мне читатель этот заезженный оксюморон).
Первая реакция зрителя: подумаешь, лицо страдающее! Видели много раз.
Но отвернуться и отойти почему-то не хочется. В чем дело? В том, что притаилось в глубине портрета — что-то невероятно сложное, интересное и страшное. Какая-то завораживающая жуть. И понять, что там именно, не получается, и отвернуться не хочется.
Обычно, если зрителю кажется, что портрет таит какую-то глубь, он видит ее в глазах. А здесь глубина и в любом кусочке холста, и в полотне в целом — работает каждый квадратный сантиметр. И никак не отойти в сторону, ибо портрет прекрасен. Некрасив, но прекрасен. И зритель с удивлением может повторить слова Миссимы:
— Неужто нечто, настолько лишенное красоты, может быть прекрасным?
На всякий случай прошу прощения у читателя за возможные неточности в описании портрета: я видел его на выставке более двадцати лет назад. И вот ведь как врезался в память! Таков стихийный экспрессионизм Гоосса, экспрессионизм с человеческим лицом.
Последняя фраза — не шутка и не острота, ибо нормативный немецкий экспрессионизм человеческого лица не имел. Немецкие экспрессионисты отринули очень важный принцип любого искусства, до которого Гоосс дошел самостоятельно, надо думать, он хранился у него и геноме: безобразное может быть только предметом, но не средством изображения. Михаил Чехов писал об этом так: «Безобразное на сцене имеет право присутствовать только в качестве объекта изображения», а Моцарт — по-своему: «Я должен изобразить хаос с помощью прекрасных звуков». Уродцы Нольде вызывают у зрителя натуральную рвотную реакцию (а Нольде именно этого и добивался), это уже скандал за рамками искусства. Гоосс достоин похвал за то, что не путал скандал в искусстве (экспрессионизм) со скандалом житейским и тем более физиологическим.
А вот другое полотно — городской пейзаж. Поразительное сходство с автопортретом. Все линии деформированы, дома кажутся не постройками, а биологическими объектами и почему-то напоминают о творениях безумного Гауди, хотя совсем на них не похожи. Как и в автопортрете, везде следы конвульсий и ощущение манящей жути в глубине полотна. Но этот холст намного больше автопортрета (100x50), и у зрителя возникает реальный страх быть втянутым внутрь пространства картины и на деле познать таящийся там ужас. Перед нами город страдающий и одновременно угрожающий. По сути это полотно — тоже автопортрет. Явление, вообще говоря, не уникальное, можно даже сказать — общее место: многие петербургские художники, точно и тонко чувствующие наш город, смотрятся в него, как в зеркало, и любой их городской пейзаж — не что иное, как автопортрет. Но у Гоосса вообще теряется грань между городом и художником, и зрителю кажется, что вот-вот исчезнет последний барьер, отделяющий его самого от затаившейся в пространстве картины бездны, и ему становится по-настоящему страшно.
Живопись Гоосса этого времени впечатляла и нравилась публике, его заметили как художника, но никто не обратил внимания на его определенную самостоятельность. Дело в том, что андеграунд в целом по понятным причинам тяготел к экспрессионизму, и на стенды выставок просто посыпались подражания, от тактичных и тонких реминисценций до прямых римейков (например, Миллер) — я уж не буду перечислять всех. И сдержанный негативизм Гоосса просто утонул в этой вакханалии мрака.
В тот период Володя отдал дань и библейским сюжетам (например, «Оплакивание Христа» и «Воскрешение Лазаря») — где-то в глубине его сознания засела мысль, что художник обязан пройти через это. В них он тоже вкладывал немало экспрессии, и это производило странное впечатление, но отнюдь не комическое. Выставлять эти полотна он никогда не решался.
Теперь Володя прежде всего хотел выделиться из общей массы художников. Он задал себе четкую цель — научиться писать так, чтобы зритель издали видел — это Гоосс. И не желал дальнейшего нагнетания мрака, ибо хлебнул его предостаточно. Он опять ушел в эксперименты, и в результате стали появляться необычные полотна, сперва маленькие, а затем покрупнее. На них все значимые предметы, и тем более человеческие фигуры, кажутся рельефными, выпуклыми. Они действительно немного выпуклые, но далеко не в такой степени, как это воспринимается зрительно. С дьявольским терпением, слой за слоем, художник накладывает краску, каждый раз давая ей высохнуть, а потом уже чисто живописными средствами усиливает ощущение рельефности. Такую живопись просто «пастозной» уже не назовешь. Л порой зритель даже задается вопросом — да живопись ли это вообще? И, подумав, решает: да, живопись. Потому что и фигуры, и фон — все прописано превосходно, краска живет и вибрирует, каждый сантиметр полотна ведет диалог со зрителем. При такой, выражаясь по-филоновски, «сделанности» сюжет уже не важен, можно писать хоть собственную шляпу, хоть курицу. Но Гооссне был бы Гооссом, если бы не вкладывал в сюжет причудливость и экспрессию.
Вот одно из весьма причудливых полотен: «Любовь повара». На стуле сидит человек. Он действительно повар, потому что на нем белый колпак. На коленях его сидит обнаженная женщина. Левой рукой повар похотливо обнимает женщину, а пальцы правой — у нее в паху. Многие из видевших картину не сомневались, что изображен акт маструбации, но это недоказуемо. А женщину действия повара, похоже, не занимают — она отвернулась и разглядывает парящую перед ее лицом птицу.
Сам Володя объяснил сюжет так:
— Понимаешь, я хотел показать странность жизни. Он любит ее, а она — какую-то птицу.
Но зрителю не до странности жизни. Его завораживает особая атмосфера живописного пространства — душноватая, пряная, чувственная, она затягивает в себя сразу, и из нее нелегко вырваться.
На картине всего три фигуры: мужчина, женщина, птица. Стул не в счет: он почти не заметен. Ничего лишнего, от этого легкое ощущение театральности. Фон — зеленоватый, сам по себе притягивающий взгляд, стул — темный, мужчина — в цветных, несколько экзотических одеждах. И все это вместе образует как бы обобщенный фон для самостоятельно уравновешенной композиции из трех белых объектов — поварского колпака, женщины и птицы. Пластика женщины странная, отчасти иконописная, фигура кажется невесомой, летящей, но есть в ней и что-то неуловимо-бесовское, что-то от оборотня. Но больше всего поражает на этом холсте белый цвет — он смуглый, чувственный, насыщенный страстью, наверняка теплый, а то и горячий на ощупь, живущий, дышащий. Тут же приходит на память колдовской белый цвет Шардена, хотя общего между ними мало. Зритель удивляется: почему повар? Неужто ради белого колпака? Так ведь на свете есть много чего белого.
Дело в том, что для Гоосса это кивок в сторону поваров Сутина. Для него Хаим Сутин был очень значимой фигурой. Не то что бы кумиром — не такой был Гоосс человек, чтобы иметь кумиров, — но говорил он о нем всегда с восхищением. Ему нравилась живопись Сутина, ибо от нее веяло экспрессионизмом с человеческим лицом. Он был близок и симпатичен ему психологически, ибо натерпевшись от жизни, пережив период униженности и безнадежности, выбился из нищеты и несчастий и нашел импонирующие Гооссу способы рекомпенсации. Один из них приводил Володю просто в восторг: когда Сутин стал богат, он всегда держал на столе в прихожей толстую пачку денежных купюр, чтобы приходящие к нему в гости бедствующие художники могли, не унижаясь, брать, сколько нужно. Гооссу такая форма рекомпенсации была, увы, недоступна.
Полотна Гоосса, написанные, или, осторожнее выражаясь, сооруженные в его новой манере, пользовались успехом, их охотно покупали коллекционеры, и уже не зa гроши, поскольку огромный труд, вложенный в эти артефакты, был очевиден, а имя художника стало достаточно известным.
Володя не замедлил подвести под изобретенную технологию как бы теоретическую базу:
— Я хочу, чтобы человек получил не просто картину, не только изображение, а прекрасный предмет, хорошую вещь, имеющую объем, вес и форму.
Заметим в скобках, что здесь между строчек прочитывается забота не столько о зрителе, сколько о покупателе.
Как бы то ни было, в это время Владимир Гоосс и как художник, и как личность был на подъеме. И тут судьба в очередной раз нанесла ему жестокий удар. Госбезопасность, в силу ныне непостижимой госпаранойи, активизировала войну с андеграундом. Всех посадить невозможно — не те времена, плевать на весь мир было уже нельзя. Поэтому «морили» художников индивидуально. Все чаще вступали в действие «неизвестные лица». Они грабили мастерские, даже иногда поджигали, пьяного могли избить на улице. Ну, а если уж было известно, что художник балуется наркотой, задача упрощалась до предела. У такого человека обязательно что-нибудь найдется, не в первый, так во второй, в третий раз. Так зачем же зря тратить время? Улику просто приносили с собой. Тяжелыми наркотиками художники не грешили, покуривали в основном план, то бишь гашиш. Его-то оперативники и приносили. Им выдавали на один обыск по пять граммов, ровно столько, чтобы потянуло на статью «приобретение и хранение». Поэтому все дела по этой статье отличались комическим единообразием вещественных доказательств: пять граммов гашиша в спичечном коробке и две десятых грамма неопознанного наркотика в кармане плаща или куртки (смотря что висело на вешалке).
У Гоосса пять граммов обнаружили на шкафу. Он впоследствии комментировал это так:
— Ну подумай, какой же мудак станет план держать на шкафу? У меня план, конечно, был, только хрен бы они его нашли.
Помимо плана, к Володе за несколько дней до обыска подослали двух несовершеннолетних потаскушек. Но он, будучи человеком настороженным, а порой и подозрительным, выяснил первым делом их возраст и не стал иметь с ними дела ни в каком смысле. Несмотря на все просьбы, не угостил даже портвейном. Тем не менее на процессе они присутствовали в качестве свидетелей и утверждали, что подсудимый «втягивал их в употребление наркотиков». К счастью для Гоосса, судья оказалась человеком нормальным. Позднее он описывал ее так:
— Красивая такая, величественная, ну прямо Голда Мейер! Сидит за столом, как царица! (Голда Мейер — тогдашний премьер-министр Израиля, дама, снискавшая всеобщее уважение.)
Судья стала допытываться у немытых девчонок:
— Как он вас втягивал? Расскажите подробнее.
— Просто втягивал. Втягивал, и все.
— Я спрашиваю, как именно он вас втягивал, — начала раздражаться Голда Мейер. — В каких действиях или словах это выражалось?
Для дурочек это было слишком сложно, одна начала хлюпать носом:
— Я же говорю, втягивал! Все время втягивал. Судья оказалась на высоте. Она вытащила откуда то из-под стола здоровенный, с кулак, ком гашиша и спросила у свидетельниц:
— Что это такое?
— Не знаю, — поочередно ответили обе.
— Вон! — рассердилась судья и пояснила секретарю: — Показания к делу не приобщаются.
Она присудила Гооссу четыре года «химии» — ровно столько, сколько полагалось за хранение пяти грамм гашиша. Если бы она пожелала прислушиваться к идиотским речам «свидетельниц», срок был бы совсем другим.
«Химия» — это работа на предприятиях народного хозяйства с частичным ограничением свободы, способ доставить рабочую силу туда, куда иначе человека загнать невозможно. Гоосс попал в Кингисепп — город, над которым властвовал комбинат химических удобрений, тех самых, что отравляли овощи по всей стране. Кирпичные трубы разливали над городом едкие газы, дожди шли вонючие, лужи мерцали радужной пленкой, а снег зимой ложился слоями разных цветов. Ни кустов, ни деревьев в городе не было, ибо растения его атмосферы не выдерживали. Единственное развлечение населения — пьянство и пьяные драки.
«Химики» отличались от «вольных» только тем, что обязаны были с десяти вечера находиться дома. Жили «химики» в мини-общежитиях, устроенных в обыкновенных квартирах. За тем, как они соблюдают режим, и вообще, как себя ведут, надзирала специализированная «народная дружина». Дружинники начинали обходить квартиры с десяти вечера, вымогая у поднадзорных деньги или выпивку. Строптивых для развлечения иногда избивали за беспорядок в квартире (например, не на месте лежащие тапочки). Понятно, что в условиях безнаказанности у дружинников развивались садистские наклонности, да и просто «съезжала крыша».
Обладая лагерным опытом, Гоосс устроился сносно. Вследствие непригодности к физической работе (все тот же старый перелом) его приставили к какой-то химической установке, не требовавшей от него практически никакой деятельности. С дружинниками не собачился и позволял себе нелегально на субботу и воскресенье уезжать в Петербург.
Попадая в привычную богемную обстановку, он мгновенно забывал о существовании Кингисеппа. В один из воскресных визитов в наш город он встретил свою давнюю подружку, с которой когда-то забрался на охраняемую территорию Смольного. За прошедшее время она успела выйти замуж, родить сына, развестись и поступить в Академию художеств на скульптуру. Она считалась талантливой и многообещающей, только вот общеобразовательные предметы ей ни как не давались. Они вместе курили гашиш и выпивали с друзьями — в общем, два дня в неделю были счастливы. Володя везде представлял ее как свою жену. Иногда в эти уикенды он даже ухитрялся что-то писать.
И вот однажды, в разгаре веселого и счастливого праздника у него не хватило решимости уехать в окаянный Кингисепп. Он прогулял день, потом еще и еще, а дальше уж — семь бед, один ответ. Гоосс стал беглым преступником. На «химии» такие случаи были не редкость, и кончались они либо взяткой, либо перекочевыванием «на зону». Володя был в бегах почти год. Он успел написать десятка полтора полотен и несколько продать, съездить на юг и заработать там на ниве монументальной пропаганды приличные деньги, каковые по возвращении в Питер стал тратить со вкусом и удовольствием. Но все на свете кончается, а деньги — скорее всего. К тому же нельзя быть вечно беглым каторжником. И он, и его дама понимают — надо сдаваться. Она надеется разжалобить прокурора и едет в Кингисепп вместе с Володей. По пути они сочиняют историю о том, что он сбежал из страха перед дружинниками, главный из которых грозился зарубить его топором.
Говорят, что ангелы-хранители отчасти перенимают замашки своих подопечных и, что бы выручить их, готовы на что угодно. Наверное, это правда, потому что ангел-хранитель Гоосса перед его явкой с повинной надоумил дружинника зарубить одного несчастного «химика» именно топором. К приезду Володи дружинник был арестован и ждал суда, а жалостная история, рассказанная супружеской парой, легла на благодатную почву. Его не перевели в лагерь и даже не надбавили срок. Ему оставалось дотерпеть ровно столько, сколько он не дотянул — около девяти месяцев. Все вернулось на круги своя — он снова пять дней в неделю отсиживает у химической установки и два дня проводит в Питере. И выдержать это нужно уже менее девяти месяцев, а дальше — законная свобода. Но образумить Гоосса не удавалось никогда никому — ни людям, ни судьбе, ни самому Господу Богу. В один из приездов он встречает неотразимую для себя девицу, и начинается очередная большая любовь. Какая уж тут «химия»! Он опять в бегах. Это рецидив, и на него объявляют розыск. Теперь Володе жить в городе негде, да к тому же опасно, и он скрывается от закона у меня на даче в Кирилловском, часть времени — в одиночку, а часть — со своей новой пассией. Это длится с октября по февраль. Он два раза в сутки топит печку и, ленясь готовить, носит пищу домой прямо в тарелках за полкилометра из местной столовой. На даче у меня до сих пор пылится стопка общепитовских тарелок. Когда приезжает его подружка, они пьют водку и курят гашиш.
В критических ситуациях Володя был способен проявлять дерзость и хладнокровие. В один из поздних зимних вечеров в Кирилловском почему-то отключили свет часа на полтора, и за это время некие сообразительные люди успели вскрыть и ограбить магазин. Вызвали милиционеров, и те, за неимением других идей, стали обходить в дачном поселке все немногочисленные дома, где светились окна, и выспрашивать, не видел ли кто чего или не слышал. Гоосс об этом ничего не знал. И вот к беглому преступнику, на которого объявлен розыск, уже ночью заявляются два милиционера. А у него нет вообще никаких документов. Какова его реакция? Он принимает их с широкой улыбкой, предлагает чай. Объясняет, что он друг владельца дачи и пишет здесь картины. Тогда ему вздумалось изобразить на холсте ангела —самого обыкновенного, всамделишного ангела, с крыльями за спиной. Он показывает гостям еще сырое полотно, оно написано яркими звонкими красками и нравится милиционерам. На прощание они говорят: только зачем вы тут держите так много книг, вас же обязательно обворуют, сами видите, что здесь бывает. Гоосс охотно им подпевает: да, да, я скажу хозяину, нынче много развелось преступного элемента.
Сейчас у него достаточно времени для живописи. Он пробует писать «обнаженку» с натуры — свою подружку, сидящую на стуле, на черном фоне. Черный фон означает, что он вспомнил Геннадиева: тот любил портреты на черном фоне и унаследовал это, в свою очередь, от Шемякина. Картина явно не удается, и в раздражении Гоосс закрашивает ее целиком газовой сажей.
Писание с натуры — его слабое место. Это видела в свое время его жена-скульпторша и предлагала ему походить в Академию и пописать в натурных классах (в Академии это допускалось). Володя знал, что многие маститые художники не гнушались иногда писать вместе со студентами с натуры — для поддержания тонуса кисти. Но Гоосс тогда отказался, он — художник андеграунда и к тому же известный, ему это «западло».
К концу февраля он исчерпал все источники раздобывания денег, сжег все дрова на даче, и зимние каникулы кончились. Володя вторично поехал сдаваться, теперь без моральной поддержки, один на один с судьбой и системой исполнения наказаний. На этот раз ангел-хранитель оказался бессилен. На оставшиеся девять месяцев Гоосс едет в лагерь строгого режима. Это не милосердно и не жестоко — по норме.
Лагерь — на севере Кольского полуострова, у самого Ледовитого океана. Володя продолжает успешно эксплуатировать свой перелом лучевой кости, и он к тому же — художник. Потому попадает не на общие работы, а в «красный уголок». Днем он, не напрягаясь, в одиночестве малюет плакаты и лозунги, и прочую чушь на потребу замполиту, а вечерами с другими зеками курит гашиш, пьет крепкий чай (до чифиря он не дошел) и изводит кого-нибудь из числа новых знакомых, пришедшихся ему не по нраву.
Деятельность замполита оценивается прежде всего по количеству и качеству наглядной агитации. Гоосс трудолюбив, весь лагерь дивно изукрашен его продукцией. Заезжее начальство довольно замполитом, а замполит доволен Гооссом.
В России тогда порнографии не было, и люди, тяготевшие к ней душой, за неимением ничего другого, покупали альбомы репродукций классической живописи. Однажды замполит поехал в Питер и в гостях у знакомых увидел полиграфическое воспроизведение «Шествия Дианы» Рубенса. Картинка ему так понравилась, что он взял кальку и прорисовал на ней, как умел, все фигуры композиции. В лагере он выложил кальку перед своим художником и велел сделать живопись. Гоосс сразу смекнул, что от него требуется.
— Я ему такие жопы и титьки забацал, — рассказывал он потом, — Рубенс усрался бы!
В административном поселке людей, равных по рангу замполиту, было еще двое: начальник лагеря и начальник рудника — и они были обречены на застолье втроем. Замполит повесил у себя в столовой Гоосса-Рубенса и пригласил друзей. Это был вечер его триумфа: пока они выпивали и закусывали, гости глаз не сводили с античных красавиц. На следующий день замполит на всякий случай предупредил художника:— Если тебе кто чего предложит, не вздумай нарисовать такую же! Тогда тебе не жить.