В воротах под Никольской башней стоял косматый черный пес, припорошенный хлопьями снега, – бесхозная московская дворняга. Шофер дал короткий гудок, и пес, нехотя посторонившись, пропустил машину.

– Кербер! Итит его… – хохотнул шофер и косо глянул на Легкоступова. – Царство теней!

Петр не ответил. Он чувствовал себя выжатым, как клизма после процедуры. Но дело есть дело – утром, отправив лоретку на такси чистить перышки (пришлось пожертвовать голой чертовке свое пальто с бобром), он вызвал служебную машину к трактиру, где подпитал тело завтраком, и поспешил на прием к Некитаеву.

Обогнув Соборную площадь, автомобиль замер у Большого дворца. Погода выдалась такая, что все вокруг казалось белым и полупрозрачным, словно мир был чьим-то смутным, еще не сгустившимся воспоминанием. Если б не летящий в лицо снег, свет Божий был бы вовсе невеществен. «А что, если тот, кто вспоминает мир, однажды вспомнит его без меня? – внезапно подумал Петруша, но тут же отшутился: – Уж лучше бы ему забыть про комаров, клещей или палочку Коха…» Охрана у дверей взяла на караул, и Легкоступов буднично переступил порог верховного учреждения державы.

Кремлевский дворец был так огромен, что ветер, однажды залетев в него, годами метался по коридорам и залам, не в силах отыскать выход, и постепенно превращался в домашнего зверька, озорующего с оглядкой и по дозволению. Сейчас он едва осмеливался шевелить бахрому гардин датереться прозрачной шкуркой о брюки снующих чиновников. Благо крапивного этого семени тут было довольно.

В кабинете консула Легкоступов застал Таню, которая вынимала из глаза Некитаева языком соринку. Зрелище было занятное и немногостыдное, словно в примерочной забыли задернуть шторку.

– Садись. – Иван указал перстом на стул. – Рассказывай.

Гардины на окнах были приподняты; в камине потрескивали дрова; из-за стекол зеленоватых ясеневых шкафов проглядывали тисненые корешки книг; на обитых гербовым штофом стенах висели гравюры, пожалуй не к месту вольные. Еще в кабинете были: широкий тумбовый стол под бежевым сукном (в левой тумбе, как было известно Петруше, хранился знаменитый ларец с трофеями), малахитовый телефон, настольная лампа, три, включая хозяйский, стула и два шагреневых кресла у чайного столика. Внизу золотился паркет, вверху растопырилась бронзовая люстра. Легкоступов зевнул – во всю пасть, как пес.

– Со дня на день Москва заговорит иначе, – наконец сказал он. – Здешние нарциссы чернильного ручья любят себя здоровыми и сытыми, значит, встанут на сторону силы. Это хорошо. Но по своей желудочно-кишечной природе они лишены идеалов. Это плохо. Согласись, союз без идеалов – вещь хлипкая.

– Как знать, – не согласился Некитаев. Таня по-прежнему колдовала над его запрокинутым лицом, не то замысловато казня, не то причудливо лаская. – Союз может держаться на выгоде, страхе или любви. Если хочешь строить его на любви, запомни: люди не так боятся обидеть того, кто внушает им любовь, как того, кто внушает им страх. Люди дурны и могут пренебречь идеалами ради выгоды, но пренебречь страхом, начхать на угрозу кнута охотников мало.

– Допустим. На досуге перечту «Князя». Или это из «Рассуждений на первую декаду Тита Ливия»?

– Не дерзи.

– А вот новости из Петербурга. – Легкоступовраскрыл на коленях кожаную папку. – Не подумай, что я мельчу, – предупредил он, – как известно, маленькая рыбка лучше большого таракана. Итак, в последнем номере «Аргус-павлина» опубликованы изыскания «Коллегии Престолов». Тема: «Диктатура благоденствия». Абсолютное попадание – отклики во всей петербургской прессе. Не поверишь – в полемике появилась страстность, достойная этого слова. Думаю, следует помочь Чекаме в организации подписной кампании – у журнала есть все основания стать по своему направлению ведущим в России. К тому же гарантированная подписка позволит Чекаме в дальнейшем без нашей помощи решать денежные вопросы.

Фея Ван Цзыдэн, сняв пальчиком с языка выловленную соринку, спрятала розовое жало.

– Что касается телевидения: Годовалов получил эфирное время на цикл передач «Священный государь», – продолжил Легкоступов, но Иван, моргая покрасневшим глазом, перебил его:

– А что, Годовалов по природе своей с идеалами?

– Конформист, однако – талант. Послушай только, как он, сторонник самостийности каждой лесной опушки, костит теперь либералов. А речь-то всего о вернисаже… – Петр вынул из папки газетную вырезку и, найдя глазами место, прочитал: – «Мало сказать, что выставка является естественным отражением того, о чем речь, – то есть демонстрацией стилевого оформления жизни, – она еще повествует о некотором умонастроении, сумевшем найти себе и стиль, и художественное выражение. Я имею в виду умонастроение, вожделеющее диктатуры Героя. Вся выставка по большому счету есть отменно изложенная история этого Героя, напоминающего нам своеобразную версию тайного имама шиитов или версию былинного священного государя. Какой-нибудь разночинец-демократ, ходячий памятник несбывшейся кухонной цивилизации, усмотрит здесь угрозу своим человеческим правам и совершенно не вспомнит о том, что какой демос – такая икратия, и это его, демоса, право желать воцарения Героя. Впрочем, пугливость нынешних ревнителей свобод, равно как и трепет перед однобоко понимаемой ими культурой, происходит от странного тумана, клубящегося в пространстве их рассудка. Иначе отчего бы им упрямо путать цивилизацию с техническим прогрессом и восторженно называть цивилизованной желторотую Австралию, а в многотысячелетнем Китае, тысячелетней России или, скажем, Персии не видеть ничего, помимо дикости». – Легкоступов значительно посмотрел на Ивана, но ничего в лице его не увидел. – Кроме того, Годовалов привык жить в свое удовольствие и, само собой, хочет, чтобыему – лично ему – это было гарантировано впредь. К тому же – тщеславен. Полагает, что не до конца востребован. Но чувствует – теперь подвернулся редкий случай обронзоветь. Думаю, он не захочет его упустить. – Петруша вновь не смог сдержать предательский зевок.

– Кто так зевает днем, тот ночью не зевает, – отметила Таня. Она недурно чувствовала Легкоступова – как-никак они тринадцать лет прожили вместе. – Кому это Годовалов фимиам кадит? – Луноликая фея недаром закончила Академию художеств – цену живописцам обеих столиц она знала неплохо. Потешавшиеся над казенными стенами кабинета гравюры (вписанные в московские пейзажи с нарушенной перспективой ундины, ангелы и кошки), вероятно, тоже подбирала она.

– Прохор, между прочим, когда ординарецкой службой не занят, весьма знатно мажет…

– И все-таки ты мельчишь, – перебил Петра Некитаев.

– Мало-помалу птаха гнездо свивает.

Иван посмотрел на Петрушу взглядом, сулившим в лучшем случае отрезанное ухо.

– А кто по своей природе ты?

Легкоступов встал, подошел к ближайшей ундине в раме и слепо на нее уставился. Вместо лица художник пожаловал ундине костистую щучью морду.

– Во мне древесное начало, – грустно сказал Петр. – Здесь мы с тобой не схожи. И все-таки… Символика древа и рыбы общеизвестна, хотя и на удивление противоречива: рыба одновременно и принятый первохристианами символ Спаса, и эротический символ, а мировое древо, связующееземлю с небесами, запросто может обернуться дриадой и промокнуть при виде козлоногого фавна. В геральдической традиции древо почти равноценно ручью и знаменует завоевание на земле великих ценностей…

– Оставь, – прервал Иван Петрушины упражнения. – Я и так знаю, что язык твой попадет в рай, а сам ты сойдешь в ад. – И с леденящим холодком добавил: – Ступай. Я тобой недоволен. Из всей этой дряни не сложить путного дела. – Некитаев подошел к Петру и спокойным, не лишенным зловещего изящества движением разбил локтем стекло на ундине с щучьей мордой.

Покусывая губы, Легкоступов вышел за дверь. В приемной, застеленной бордовым ковром, из-за секретарского стола ему улыбнулся Прохор – зубы во рту ординарца сидели плотно, как зерна в кукурузном початке. Петр кисло поморщился:

– Каждое утро я обнаруживаю себя в странном положении – я живой. Потомки не поймут этого: мы станем историей, а история похожа на раковину, в которой нет моллюска – там живет только эхо.

– Кто-то должен сиять, а кто-то разгребать в нужниках говно, – согласился Прохор.

– Ты прав. История, в конце концов, это то, что ты хочешь.


В коридоре Легкоступова догнала Таня.

– Не бери в голову. – Она тронула Петрушу за руку. – Извини его. Ты все делаешь верно. Просто Ваня сегодня ворошил дрова в камине, а тут в глаз ему стрельнул уголь. Конечно, он зол – ведь он не может отомстить огню так, как огонь того заслуживает.

– Передай своему солдафону, что, коли он взялся штудировать Макиавелли, пусть помнит – людей надо либо ценить, либо уничтожать. За малое зло человек может отплатить, а за большое отплатчик уже не сыщется. И обиду следует рассчитывать толково – чтобы потом не бояться мести. – Петр остановился и посмотрел в стальные глаза китайчатой девы. – Скажи, ты любишь его?

– Пожалуй.

– И ты желаешь ему величия?

– Я желаю ему блага. А для Вани это одно и тоже.

– Тогда ты должна помочь ему решиться. Ты должна помочь ему совершить деяние.

– Каким образом?

– Соблазни Гаврилу Брылина.

Некоторое время Таня смотрела на управителя консульской администрации и своего формального поныне мужа с любопытством. Убедившись, что он не шутит, она бесстрастно заметила:

– Если я скажу о твоем предложении Ване, он убьет тебя.

– Но тогда он не претерпит обиды от Брылина и ему не за что будет ему мстить.

– Ради этого ты ставишь на кон жизнь?

– Когда-нибудь он все равно меня убьет.

– Скажи, а нельзя постараться, чтобы Сухой Рыбак обидел Ваню как-нибудь иначе?

– Можно. Но тогда что-нибудь случится с Нестором, или в озеро, где живет чудесная уклейка, по распоряжению Брылина выльется цистерна мазута. А ведь уклейка – это его мать.

– Это еще и моя мать.

– Вот видишь, – улыбнулся Легкоступов, – япредлагаю самый человечный выход.

Глава 9

Сим победиши

В том-то, мастера, и трагичность жизни, что реальные детали ее, сколь настойчиво о них ни талдычь, – слепая иллюзия, и даже вот факты средней величины – всего лишь сор на этой горжетке…

Е.Звягин. Без названия

– Клянусь, мы победим, – сказала Мать своим генералам. – Быть может, не сразу, но победим.


До того, как она прослыла Надеждой Мира, во времена медленные и молодые, ее звали Клюква. Она родилась в год трех знамений: тогда солнцеи горячий ветер сожгли великую евразийскую степь, а на другой щеке глобуса, в Бразилии и Колумбии, снежные ураганы уничтожили плантации кофе. День ее рождения был темен от затмения, которому не нашлось причины, а накануне три ночи подряд люди не видели луны, астрономы империи не узнавали небесных фигур Зодиака, и алая хвостатая звезда висела над черной землей. Hо вспомнили об этом потом, когда Клюква, никого не родив, стала Матерью и Надеждой Мира. Отлистав великую книгу сущего назад, предсказатели и астрологи, понаторевшие в шарадах чужих судеб, прочли в ней различное: враги говорили, что в тот год открылись врата преисподней, дабы впустить в мир гибель человеческую; сторонники толковали знаки иначе – беды дались не за грех, но за грядущий дар.

Родителей Клюква не знала. Мать подбросила спеленыша цыганам, решив, что дочь – вялая проба творения, существующая на грани небытия. Она была права, но у нее не хватило любви и нежности догадаться, что с того места дочери видны пространства по обе стороны границы.

Однажды вблизи табора, разбитого под боком у монастыря, Клюква повстречала чернеца. В руке его был совок, каким выкапывают корешки и лекарственные травы. «Игумен скоро поправится, – внезапно сказала Клюква. – Его грехи уже позади него». Монах отвел девочку, напуганную собственной прозорливостью, в монастырь и, убедившись, что парализованный ударом игумен вновь говорит и без чужой помощи садится на кровати, накормил оборванку пареной брюквой и подарил ей свой совок, который хоть и был невелик, но обладал дивной силой – мог войти в любой самый твердый камень.

Клюква кочевала с цыганами по стране: весной табор тянулся на север за хорошими подачами и легкой воровской поживой в больших городах, осенью скатывался к сытному Днестру. Ей не нравилась ее нелепая жизнь: для цыган она оставалась чуждым сором в их тесном племени – ее били со скуки, без досады и вины, ей поручалисамую постылую работу, с девяти лет ее пользовали мужчины. Клюква ждала, когда при мысли, что можно самой, в одиночку ковать свое будущее, страх перестанет бить в ее сердце. Hо страх не уходил. И тогда Клюква мечтала о месте, в котором неотвратимо и прекрасно свершится еесудьба. Цыганка, отдавшая ей свое молоко, не раз вспоминала город, где воды рек текут сквозь камень, где небеса капризно меняют свои неверные цвета, где дворцов больше, чем дураков, когда-либо подавших ей ладонь для гадания, и где тени появляются прежде своих тел и не исчезают, когда тела уходят. О том же городе, застегивая над Клюквой парчовые штаны, говорил Яшка-вор – скалил бурые зубы, похваляясь, как рвал из рук туристов дорогие камеры; Яшке понравилось в городе золото куполов, мечтал о таком – себе на фиксы. Hе видя, по грезе лишь, выбрала Клюква для себя это место.

В шестнадцать лет страх вышел из ее сердца. Случилось это в Невеле, где Клюкве велели шилом выколоть глаз городовому, гонявшему с привокзальной площади цыганок за то, что строптивая молодка с подвешенным за спиной младенцем, озлившись на брань, сжала голую грудь и прилюдно брызнула ему в лицо молоком. Городовой скверно мстил за позор бродячему народу. В тот день от обилия людей, от их круглоголового множества, площадь походила на скопище живой икры, послушное слепым дотварным законам. Клюква ловко сделала работу и, затерявшись в толчее, бросила в урну липкое шило. Убедившись, что кровь не стынет и не густеет в ее жилах, она юркнула в вагон и затаилась на багажной полке. Потом, томительный и пыльный, поезд размеренно гремел на стыках рельсов, словно впечатывал в насыпь широкую кованую поступь. Сквозь леса и болота, сквозь луга и мокрые мхи поезд шагал на север. Клюква лежала на жестких досках: закрыв глаза, она едва слышно пела песню, слова которой приходили ей на ум сами собой – легко и ниоткуда, как роса.

Под Лугой поезд долго ждал встречного. Изнуренный бездельем проводник, обходя владения, стащил Клюкву вниз, ощупал и, не отыскав денег, вышвырнул ее в майскую ночь. Под бледным небом, не отряхнув цветного тряпья, вся в пыли и черном угольном прахе, Клюква пошла через лес: там, на краю ночи, мерещился ей каменный город – с дворцами и храмами, с золотыми пузырями куполов, охраняемый чистыми водами, смывающими земную грязь, – город, где уже живет ее тень.

Утром Клюкву остановили солдаты. Бронетанковая часть Воинов Ярости готовилась к показательным стрельбам перед министром войны, – не зная пути, Клюква вышла на полигон. Чтобы замарашка не угодила под стальные гусеницы или осколок снаряда, ее заперли в хозяйственной землянке, но с помощью совка Клюква легко выбралась наружу. За вересковым редколесьем зеленело молодой травой поле; на поле замерло стадо огромных ревущих ящеров – министр войны презирал казенный подход к делу. Клюква, словно подхватили ее сильные крылья, спешила туда, куда не довез поезд: вокруг вздымались взрывы, хрипели динамики в доисторических глотках, выли дизельные моторы, лопались с треском фанерные панцири – но крылья проносили ее сквозь столбы дымящейся горячей земли невредимой.

Министр войны был доволен: танкисты стреляли сносно, из ящеров рассыпались большие, камуфляжно расписанные яйца – десант условного врага, – от меткого попадания осколка или пули взрывавшиеся снопами магниевого огня и цветного дыма; он так увлекся, что, разглядев в бинокль Клюкву, не остановил представления.

– Полагаю, обдристалась, – бесстрастно сообщил он и распорядился: – Если выживет, отправить в баню.


Министр войны был веселый человек. В кармане кителя он неизменно носил фляжку с коньяком и коробку фундука в сахаре. Ему было тридцать пять, он был боевой генерал, храбрый воин иприемный сын Отца Империи, но душа его оставалась моложе заслуг – черная кровь честолюбия почти не обуглила его сердце: он любил праздники, не боялся новостей и откровенно скучал с подчиненными. Женщины сгорали в пламени его простодушного величия, но вскоре, обиженные, они отползали воскресать в тень обжитых будней: министр войны умел находить в них только то, чем гордились ихтела.

Клюква выжила.

Вместо цыганских обносков каптенармус выдал Клюкве солдатское белье и полевую форму; жена бронетанкового полковника с торопливым усердием – своенравный генерал не терпел проволочек – самолично расчесала ей волосы, дивясь ее кошмарным желтым глазам с козьими горизонтальными зрачками. Готовый к потешному допросу, с адъютантом, увитым косицами аксельбантов, с фляжкой и коробкой фундука в сахаре министр войны ждал арестантку в кабинете полковника.

Никогда прежде Клюква такого не видела: белый, как митра иерарха, мундир блистал золотом погон, петлиц и галунов, регулярный строй пуговиц соперничал с бенгальскими огнями, расставленными на снегу, багряные струи лампасов текли по отутюженным брючинам на лаковые ботинки – все это казенное, но столь артистическое великолепие законченно венчало светлое лицо беспечного баловня судьбы. Сердце Клюквызамирало в великом немом восторге.

– Кто послал? Задание? – Министр войны оценивал пленницу веселым жестоким взглядом.

Клюква молчала: из глаз ее текли счастливые слезы, застывая на защитной гимнастерке низками мелкого жемчуга, в пепельных волосах простреливали голубые молнии.

– Если ты так прекрасно молчишь, то каковы же будут слова? – удивился министр войны.

Адъютант записал услышанное для истории. За окном, под голосистую строевую, четким и тяжелым шагом маршировали в столовую танкисты.

– Тебе повезло, – сказал генерал, – ты жива. Похоже, ты даже не очень испугалась.

– Вместо меня умирает другой человек, – сказала Клюква. – Ему распороло живот горячее железо.

За окном было небо, и ветер в небе был виден. Белый, как фотовспышка, генерал глотнул из фляги и пошевелил мокрыми губами.

– Ты ошибаешься. Стрельбы прошли без чепэ.

– Я не умею ошибаться, – сказала Клюква.

Министр войны отправил адъютанта проверить показания. Ценя в себе природу человеческую, он не различал те письмена ближней жизни, бегущие вдоль кольцевого края бытия, которые читали козьи зрачки арестантки. Существуя в образе череды омонимических игр, письмена эти ненадолго сбрасывали форменную кожу и открывали содержание владельцу ключа, знатоку верного ракурса, чтобы затем опять обернуться мельканием теней и дымным однообразием рельефов.

– Так точно, – вернувшись, доложил адъютант, – один солдат ранен. Полковник скрыл – испугался за показатели.

– Тяжело?

– Никак нет. Даже не терял сознание.

– К утру он умрет, – сказала Клюква. – Он сорвался и скользит к границе – его уже неспасти.

Министр войны не знал тайных знаков жизни, но понимал простые желания женщин – он заглянул в глаза тщедушной Клюкве, которую баня и расческа едва не сделали красивой, и протянул ей коробку фундука в сахаре.

– У меня есть принципы, – сказал министр войны, – и есть твердые цены за отказ от них. – Он повернулся к адъютанту, заносящему в блокнот выдающиеся слова, и добавил: – А полковнику предложи застрелиться.


Утром раненый солдат умер, но еще накануневечером министр войны решил задержаться в бронетанковой части. У него была личная самоходка: корпус из особо прочной стали изготовили уральские рабочие, в Минске собрали сверхмощный мотор, тульские мастера установили пулемет и пушку, поворонили броню и гравировали ее золоченым узором из райских птиц, цветов и трав, на внутреннюю отделку пошла червленая туркестанская кожа. Империя подарила самоходкуминистру войны на тридцатипятилетие. Дни напролет, вместе с Клюквой, приемный сын Отца Империи полосовал гусеницами окрестные поля и, на ходу сбивая из пушки вершины берез, посылал адъютанта крепить насрезах тележные колеса: министр войны был великий воин. Пока он возился с Клюквой на теплой броне, среди золотых трав, цветов и птиц, аисты успевали свить на колесах гнезда и рассыпчато трещали сверху клювами. Пресытясь ласками, генерал слезал со стального ложа и говорил для истории:

– Кто не добьется своего в постели, тот нигде не добьется ничего путного.

Впервые Клюква с восторгом делала то, к чему раньше ее принуждали.

– Что это? – удивлялась она.

– Должно быть, это любовь, – отвечал генерал.

Однажды, когда в открытом для нее пограничье яви и кромешья Клюква вновь читала осмысленные знаки близких судеб, она с недоумением узнала, что пропись белоснежного героя теперь для нее неразличима – как будто под одной картинкой букваря возникли толкования на безупречно мертвом языке, – под остальными все читалось ясно. Здесь Клюква заподозрила обман: природа по крупицам отбирала то, чем когда-то сама восполнила ничтожество ее тела.

– Что это? – спрашивала она.

– Должно быть, это любовь, – улыбался генерал.

Министр войны привез Клюкву в город, давно уже поселившийся в ее мечтах. И она вошла в него хозяйкой. Город превозмог ее воображение: он явился ей чудной кропотливой игрушкой, заключенной в благородный хрусталь, затеей хладного вдохновения нечеловеческого свойства, завораживающей проделкой вечности – внутри кристалла время было бесправно. Тогда Клюква еще не догадывалась, что проблема империи – это проблема времени: история в империи должна остановиться… За двухцветными фасадами дворцов для любовников не оставалось тайн: они завтракали под стеклянными потолками ананасников, родящих столь обильно, что из ананасов приходилось делать вино, они обедали в малахитовых и мраморных залах под голоса и смычки артистов, чьи имена и титулы окружали шипящие превосходные степени, – там Клюква изучала сановные жизни на близость смерти, – в дубовых гостиных они кутили с секретными космонавтами и ночевали в спальнях императриц и княгинь. Министр войны был великий воин. Клюква плавилась от любви и нежности, глаза ее текли вверх двумя золотыми струями и не возвращались, как молитвы мертвому богу.

Дела империи не отпускали генерала. Чтобы иметь для встреч укромный уголок, он поселил свою невзрачную наложницу в маленьком особняке на Крестовском, который велел оборудовать под инсектарий. Ему нравились беспутные утехи среди жуков-оленей и голиафов, каштановых носорогов и торопливых жужелиц, махаонов маака, всплескивающих крыльями из зеленого перламутра, и мадагаскарских ураний, словно он хотел обмануть свое зрение и восполнить красотой богомолов и палочников, медленных чернильных стрекоз и плавунцов, пожирающих рыбью мелюзгу, телесные несовершенства Клюквы.

Проводя дни и ночи в этом копошащемся, стрекочущем, трепещущем вертепе, заключенном в стеклянные цилиндры и кубы, Клюква впервые увидела, как муха моет средние лапы. Происходило это так: сначала муха вытягивала вперед одну среднюю ногу и с механическим тщанием потирала ее двумя передними, затем меняла ее на другую. В это время муха висела на оставшихся трех.

Воссоздавая жестокую гармонию природы, министр войны рассадил по всему дому в горшках, кадках и цветочных ящиках целую оранжерею хищных растений – жирянки и росолисты, ползучие непентесы и венерины мухоловки, росянки с потными ладошками и саррацении залили комнаты тяжелым духом долгого пищеварения. Питомцев генерал кормил собственноручно. Хрустя фундуком в сахаре, он терпеливо предлагал зеленый лист гусенице какой-нибудь нимфалиды, а потом с любопытством стряхивалее в сиреневую пасть венериной мухоловки. Пасть захлопывалась, и плотоядная трава начинала медленно растворять сдавленную извивающуюся жертву желудочным соком. Таков был министр войны, наследующий Отцу Империи, – он мог читать газету на заседании правительства, мог из общевойсковых учений устроить веселый маскарад, мог по прихоти сделать женщину счастливой, но он не закрывал глаза на печальный театр земного бытия.


Прошел год, и шифрованные вести о способности Клюквы безошибочно чуять смерть проникли в уши Москвы. Самолет непревзойденных боевых и маневренных качеств, подаренный счастливой страной министру войны в день усыновления, доставил любовников на подмосковный аэродром. Отец Империи принял их без чинов, по-домашнему – на коврах восточной гостиной, похожей на опийную курильню, в цветном свете узорчатых витражей, среди инкрустированных дорогим деревом стен, каждений драгоценных ароматов, резных колонн и шелковых подушек. Hа подносахсветились идеальные, как восковые муляжи, фрукты. Клюква взглянула на Отца Империи и, не умея скрыть отвращение, содрогнулась: покрытая копошащимися мухами кожа лопалась и отслаивалась на его лице, из провалов рта, ушей и глазниц ползли наружу черви и глянцевые черные жуки с подвижными брюшками, по голенищам сафьяновых сапог стекала зловонная черно-зеленая жижа. Державой правил мертвец.