– Что поделать. Зачастую личное присутствие человека значительно преуменьшает его истинное значение.

– Какая мысль! – восхитился князь Кошкин. – Точно Цицерон с языка слетел!

Московский щелкопер Петру не понравился. Взяв восторженного хозяина под локоть, он отвел его к столу и – имея в виду отнюдь не бутылки с закусками – полюбопытствовал:

– Что же ты нам приготовил, душа моя Феликс?

– Нет, нет, – поспешно закрутил головой князь, – не порти праздник, дружок. Сам увидишь.

Негр по жесту Легкоступова налил в бокал бессарабского вермута. Помимо щелкопера, князя Феликса и его двоюродного дяди, с рюмкой и корнишоном в руках выбиравшего себе жертву, среди гостей были два худощавых, точно из проволоки, щеголеватых поэта – интеллектуально-медитативных лирика, редактор «Аргус-павлина» Чекаме (Черный Квадрат Малевича), прозванный так за коренастую кубическую фигуру и страсть к немаркой одежде, плюс «сестренки» – две подружки, отчаянные художницы жизни – украшение всякого события богемной питерской жизни. Вскоре в гостиной появился иписатель Годовалов с женой. Завидев рыхлого, изнеженного сибаритством Годовалова, Аркадий Аркадьевич тут же его торпедировал, однако Легкоступов уже не следил за разыгрываемой насмешником драмой, так как увлекся беседой с Чекаме, по-приятельски озорной и, на посторонний слух, немного шарадной.

Все собравшиеся мужчины, за исключением московского критика, Аркадия Аркадьевича и, разумеется, черного лакея, составляли своего рода открытый философский кружок. Петр в свое время был одним из вдохновителей этой затеи, но в глубине души всегда считал ее не более чем милым озорством: по его убеждению, сочинитель, написавший обстоятельный труд о том, когда и как следует брать грибы в Псковской губернии, был органичнее и сокровеннее всей университетской кафедры философии, куда Легкоступова время от времени приглашали в качестве приват-доцента читать на семинарах возмутительные лекции. В разговорившемся грибнике сохранялись ясность намерения и спокойное человеческое упрямство, в то время как ученое любомудрие выглядело суетливым в своем недостойном устремлении оспорить божественное право на последнее слово, в своем «я тебя переболтаю». Порой Петру казалось, что философия в целом есть результат некоего осквернения ума. Ведь и вправду, старинное пособие по мраморированию бумаги со всеми своими, ныне памятными лишь штукарям, секретами: грунтом из отвара льняного семени, квасцами, бычьей желчью и фарфоровыми ступками для красок – в куда большей степени способствовало становлению мировоззрения, нежели пять аршинов защищенных за год диссертаций, густо засеянных «корреляциями», «дискурсами» и «модусами бытия». Возможно, в таком складе мыслей Легкоступова сказывалась наследственная тяга к пассеизму. Что же касается философского кружка, гордо нареченного «Коллегия Престолов» (под Престолами вроде бы подразумевался седьмой ангельский чин), то Петру он был нужен единственно затем, чтобы, как говорится, оставаться на виду. Проводимые регулярно заседания «Коллегии», на которых рассматривались вопросы и велись изыскания зачастую откровенно провокационного нрава, писались на диктофон, расшифровывались и публиковались в «Аргус-павлине». Однако это было не то дело, которое занимало тайные помыслы Легкоступова. В заповедной келье души он вынашивал иные планы.

– Уйди, вредный старик! – взревел невдалеке Годовалов.

«Рановато», – отметил про себя Петр. Где-то Аркадий Аркадьевич перегнул. Определенно, сегодня был не его день.

К Легкоступову подошел интеллектуально-медитативный лирик, тот из двух, что был и вовсе нетелесный.

– Как здоровье Татьяны? – поинтересовался он со сверхчеловеческой учтивостью, на которую способны разве что французы.

– Благодарю, – сказал Петр, – безукоризненно. Но в силу оригинальности моих чувств к ней…

– А вот и сюрприз, господа! – уловив поданный горничной знак, воскликнул Феликс.

И в тот же миг, сминая будничную тщету реальности, густая тень накрыла гостиную. Раздался тихий листвяной шелест, стенотреск, мышеписк, ухозвон, и тягостная тишина повисла в воздухе. То явилась Надежда Мира. Явилась и тут же неприкаянно ушла прочь, таинственно отметив это место.

Двери гостиной отворились, и ледяное дыхание судьбы окатило Легкоступова. На пороге, не по сезону загорелый, в новом генеральском мундире стоял Иван Некитаев.

Глава 4

Старик

(за двадцать один год до Воцарения)

Кабы к нашей доброте ума-разума понадбавить, хорошая бы тюря вышла.

С. Федорченко. Народ на войне

Летний лагерь кадетского корпуса располагался в четырех верстах от сельца Нагаткино, что близ Старой Руссы. Вокруг, пробитые звериными тропами, залегли сосновые леса с вересковыми прогалинами, душным багульником на сырых мхах и непугаными комарами. Неподалеку текла рачья речка Порусья, лизала глину берегов, намывала перекаты.

Никто в лагере толком не знал о старике ничегопутного. Кроме того, разве, что был он нездешний, старовер из Керженских скитов. Как объявился года два тому, косматый, с котомкой, в кирзовых, точно откатанных из асфальта, сапогах, так и прижился у кухни: за хозяйственную помощь – то поднесет с родника воды, то раков наловит, то притащит из бора кузовок грибов – сердобольные поварихи подкармливали его с кадетского стола. Офицеры против ничего не имели – им шла добавкой к казенным харчам грибная солянка и пунцовые раки.

Был старик изжелта-сед, худ и не то чтобы сутул, но такого телесного устройства, при котором голова у человека глухо всажена в самые плечи. Лоб его был сплошь составлен из вертикальных морщин, словно по нему сверху вниз прошлись частыми граблями. Немало побродил старик по свету и рассказами о своих странствиях мог надолго увлечь как доверчивую стряпуху, так и бывалого каптенармуса. Иван приметил старика сразу, еще с прошлого лета, когда тот начал мягко, но настойчиво выделять его из толпы стриженых курсантов – взглядом, улыбкой, неизменным вниманием и внятной для Некитаева, но едва ли заметной для остальных готовностью к услуге. Какой ни потребуется. Порой вечерами, в часы, свободные от стрельб, марш-бросков, занятий рукопашным боем, возни с бронетехникой и уроков военного красноречия, Иван приходил в сторожку старика при кухне и слушал его удивительные истории. В сторожке пахло овчиной, сухими травами и дымом от слегка чадящей печки. Там тринадцатилетний кадет Некитаев узнал, что лоси отменные пловцы и без страха одолевают водою десятки верст; что с врагом они бьются не столько рогами, сколько копытами, причем не по-лошадиному, лягаясь задними ногами, а гвоздят передними, и не обеими разом, но попеременно, – здорового молодого лося не одолеть ни волкам, ни медведю: волки загоняют сохатого лишь по насту, в глубоком снегу, где он вязнет и, выбившись из сил, становится добычей стаи. Там узнал он про кумжу – знатную рыбу, проходную морскую форель, что идет осенью на нерест в бурные карельские реки; длиною она бывает до полусажени и до пуда весом, спина у нее черная, брюхо – золотое, бока – рябые, точно у озерной пеструшки; не всякий рыбак ее видывал, а кому посчастливилось – знает: на берегу кумжа, как оборотень, на глазах становится белой, и лишь когда совсем уснет, вновь принимает прежний облик. Там он услышал о племени днепровских русалок, что обитают в низовьях за порогами: примечательны они тем, что живут в придонье, отчего вся их физика, и без того занятная, по образцу палтуса вывернута на одну сторону; было время, русалки эти за свое уродство, точно придворные карлы, вошли в моду, и едва ли не во всяком ресторане заведено было держать аквариум с днепровской диковиной; оттого, должно быть, поголовье придонных русалок целиком почти извелось, и теперь племя их заповедано.

Часу в одиннадцатом к крыльцу сторожки приходил матерый еж, где неизменно ждало его блюдце с молоком, и Иван отправлялся в барак своей роты. А следующим вечером опять шел к старикуи слушал рассказы о якутской тайге и яно-индигирской тундре, где в лучшие времена помещался Эдем – люлька человечества; о богатых протеином кормовых шведских тараканах; о потаенных и до исследователя Розанова неведомых миру людях лунного света, чья кровь была белой, как сок одуванчика; о державе и Удерживающем – хранителе страны от беззакония, дающем ей оправдание перед лицом Слова; о двух архонтах тьмы и света из страны Арка – один с обликом быка, другой – орла, соединяясь же, они становятся одним существом о двух головах, – зовут ихАфрира и Кастимон, утром они ныряют в безднуи плывут по великому морю, а добравшись до берлоги Узы и Азазеля, бросаются на них и будят ото сна, тогда Уза и Азазель спешат в темные горы, думая, что Святой, будь он благословен, зовет их на суд, архонты же вновь переплывают великое море и с наступлением ночи прибывают к Нааме, матери демонов, но, когда архонтам кажется, что они настигли Нааму, та совершает скачок в шестьдесят тысяч локтей и является перед людьми в разных обличиях, понуждая их блудодействовать с ней, а архонты, поднявшись на крыльях, облетают вселенную и возвращаются в Арку…

Иван не знал почему, но слушать старика ему было едва ли не приятнее, чем седого подполковника, преподававшего кадетам в корпусе теорию воинской доблести. На этих уроках Некитаев всегда садился за первую парту, сгоняя оттуда близнецов Шереметевых с одним лицом на двоих, и не сводил глаз с подполковника, который чарующе чеканил с кафедры:

– Воин Блеска ни на что не сетует и ни о чем не жалеет. Воин Блеска знать не знает, что такое петь лазаря. Потому что его жизнь – бесконечный, непрерывный вызов. А вызовы не могут быть плохими или хорошими. Вызовы – это просто вызовы. – При этом он делал жест, который мог означать что угодно.

Подполковник прекрасно формулировал и пленял душу холодным восторгом отваги, но в старике было то мягкое, почти материнское обаяние, которого Некитаев никогда не знал прежде. После вечеров, проведенных в сторожке, он чувствовал себя так, будто нежные руки достали его, маленького, из теплой ванны и обернули в махровую простыню, будто кто-то родной молился за него и вымолил покой…

– Откуда? – однажды спросил Иван старика. – Откуда ты все это знаешь?

– Милок, я много пожил. – Старик готовил в кастрюльке, над которой колебались завитки мимозового пара, какой-то хитрый травяной чай. – И много по земле хаживал.

– Я тоже хочу обойти мир, – сказал Некитаев. – Я обойду его и все увижу своими глазами, хотя мне и кажется, что ты не врешь. Скажи, есть на свете счастливые земли?

– Скажу, – вздохнул старик. – Слушай: есть счастье на земле, но нет к нему путя.

Иван помолчал.

– Так не бывает.

– Правильно, – сощурился старик. – Вот и ищи свою путь-дорожку к счастью. Которой все равно нет.

– Совсем нет?

– Совсем.

– Никакой?

– Никакой.

– Если нет пути, так я его проторю, – решительно заявил Иван.

– Вроде толк в тебе есть, да, знать, не втолкан весь, – улыбнулся гуттаперчевыми морщинами старик.

– Отчего же?

– Когда захочешь рассмешить Бога, поведай Ему о своих планах.

Иван не смел обижаться на хозяина сторожки, да в словах его и не было никакого посрамления – только добрая насмешка, с какой поучают несмышленого и потешного, но породистого и дорогого щенка. Потом они пили травяной чай, горьковатый и терпкий, с медным холодком в послевкусии, и – то ли от чая, то ли от трели сверчка в запечье, то ли от ворожащей, нелепой улыбки старика – голова кадета вдруг сделалась чистой и легкой, мысли исчезли, и безмятежная пустота затопила его изнутри. Не то чтобы сразу, но, кувыркнувшись в плавном скачке, мир преобразился – Иван увидел сущее иным. Реальность вокруг потеряла непринужденную цельность, единство вещей распалось – в мельтешении изменчивых сумерек перед Некитаевым теперь существовало только то, на что он бросал свой взгляд, и эта новая явь была не менее осязаема и реальна, чем прежняя, хотя она, несомненно, являлась созданием его взгляда. Ивану открылись чудесные виды – он парил в синеве неба, нырял в прозрачные водяные глуби, на неведомом лугу погонял травинкой божью коровку, и душа его переполнялась таким счастьем, что от кадета, казалось, исходил призрачный свет. Ничего подобного с ним не бывало прежде. Он не узнавал увиденного, но он все знал о нем. И это знание таило в себе невыразимое блаженство – то самое, что, по детской вере, скрыто в красноречивом умолчании за последним словом волшебной сказки. Где-то следом за «и теперь у них было все, чтобы стать наконец счастливыми». Или за «удалец на той царевне женился и раздиковинную пирушку сделал». И еще был голос, странный голос…


Когда вбил Хозяин последний гвоздь в кровлю неба и отделил мир от наружного смятения, то помыслы его освободились от забот и ход ихстал легким. Вслед за кровлей неба наладил Хозяин светила, чтобы развести друг от друга цвета, дать блеск камню таусень и назначить цену тени, но взглянул на землю и увидел, что она гола и безурядна и цвета в ней нет. Тогда задумался он лесами и травами, мхами и скалами, водами чистыми и водами горькими от соли, и так стало. Потом задумался рыбами в пучине, зверьми в чаще, пчелами в дуплах, червями и пестрыми гадами в недрах, и так стало. Еще раз взглянул Хозяин на землю и понял, что сотворил себе соблазн. Тогда, воспылав, пролил он в землю свой мед, не зная, что будет. Земля же, приняв мед Хозяина, родила двух братьев, и одного звали Палдобар, что значит Бел-Князь, а другого Модрубар, что значит Тьму-Князь, – они стали одни, кого Хозяин создал вполволи. Поскольку же их было двое, то досталось каждому от его полволи половина, а от всей его воли по четверти, и еще по четверти было в них воли от земли и по две четверти собственной. Но Бел-Князь родился прежде, потому четверть воли Хозяина была у него больше.

Как вышли братья из земного чрева, то посмотрели друг на друга, и Палдобар сделал снег, лук со стрелами и горнило, собрал скот в стада, а шляпки гвоздей в кровле неба назвал звездами; Модрубар же сделал саранчу, мух и всех кровоглотов, а одно ухо себе завернул так, чтобы слышать не речь, но кривое эхо. И посмотрели братья снова друг на друга и отвернулись. А были они таковы: Бел-Князь повелевал камню, огню, ветру, радуге и воде верхней, знал имена вещей, имел облик и видел, когда смотрел, но также сквозь веки. Тьму-Князь, напротив, обонял тонко и ходил по чутью, повелевал дыму, пыли и воде нижней, знал эхо имен, чтобы извращать вещи, и не имел вида, но мог стать что угодно, даже претвориться ветром Бел-Князя. Еще в духе Модрубара была черная луна, и служил ему крокодил, а в духе Палдобара было солнце, служил ему лев, и взгляд его проницал брата в любом обличии, но только не при черной луне. Таковы они были.

И стал Бел-Князь делать дела для радости, и что ни творил, тому Тьму-Князь тут же портил нрав по своей любви к худу. Сделал Палдобар дождь, а Модрубар подслушал его имя, перекосил эхом, и потек сверху гнилой сок, который дал начало болотам и жабам. Сделал Палдобар грибное племя для леса, а Модрубар кривотолком склонил его к дурному, и одни из грибов наполнились ядом, а другие вышли из земли с червями. Сделал Палдобар сны, чтобы видеть и при черной луне, но Модрубар привел в них тень и населил ужасом, чтобы взор Палдобара при черной луне плутал и узнавал страх, а дороги бы не ведал. И тогда разгневался Бел-Князь и подумал: «Запру Тьму-Князя камнем в скале, но обернется он водой нижней и проточит камень». И не запер. Подумал: «Сожгу огнем Тьму-Князя, но дым – раб ему и укроет от пламени, и ничего ему не будет». И не сжег. Подумал: «Поражу Тьму-Князя стрелой из лука, но знает он имя лука, и стрела его не достигнет». И не поразил. Тогда положил Бел-Князь в горнило настоящее железо и сковал меч, но имя меча утаил, не сказав. Увидел Модрубар меч Бел-Князя и понял, что не имеет против него силы, ибо не вошло эхо его имени в скверное ухо Тьму-Князя. И побежал Модрубар от Палдобара, но не мог убежать. Палдобар же не мог настичь, потому что были братья равны силой, и когда Бел-Князь настигал, то Тьму-Князь призывал черную луну, и тьма скрывала его.

Увидел Хозяин, что нет у братьев согласия, но вражда, и узнал печаль. Тогда поделил он мир: Палдобар получил в удел половину, а Модрубар – другую, но и порознь не стало у них друг для друга терпения, а была распря и дрожь земли. Понял Хозяин, что не может примирить братьев, ибо владеет не всей их волей, а судить их силой не захотел, ибо оба были ему удивительны. Тогда велел им:

– Сделайте каждый по человеку и научите тому, что знаете.

И Бел-Князь сделал человека из глины, замешенной на воде верхней, и жену ему от тела его, а Тьму-Князь сделал человека из глины, замешенной на воде нижней, и жену от его тела. Хозяин же вдохнул в них жизнь.

Палдобар в своем уделе научил человека тому, что умел, наказав:

– Не называй то, чем дорожишь.

И Модрубар в своем уделе научил человека тому, чем владел, обязав:

– Бойся вещей без изъяна.

Тогда Хозяин сказал братьям:

– Мир этот ваш, но вместе вам не ужиться, ибо хотите покорить друг друга, но покорить неможете. Люди ваши решат за вас, и чей народпобедит, того призову, и будет царить, другой же сгинет.

И вынул Хозяин один гвоздь из кровли неба, а вдыру изринул обоих братьев. Но прежде чем вбить гвоздь на место, пустил в мир из наружной смуты младшее время, чтобы с этих пор люди стали смертны и могли убивать друг друга. И пожелал Хозяин, чтобы было так до тех пор, пока не вернется призванным один брат, а иной пропадет. Отсюда взялось время. Отсюда взялись люди и их век на земле…


Кажется, кто-то тряхнул Ивана за плечо, когда он разом, точно из минутной дремы, вернулся из своего забытья в сторожку. Ему представлялось, что он провалился в этот странный полусон на один-единственный окомиг, однако небо за окном уже было черно, и на нем качалась белесая луна, как наполовину облетевший одуванчик. Иван лежал на жестком топчане поверх пестрого лоскутного одеяла, а над ним склонялся старик, в руках которого качалась глиняная плошка, где курился тяжелым ароматным дымком какой-то фимиам.

– Что ты видел? – спросил старик, и его морщинистый лоб сжался и расправился, как гармошка.

– Я видел Беловодье и хрустальную гору. – Угли ярких видений еще не потухли в мозгу Некитаева. – Я видел сплетение трав, усыпанное горицветом, кузнечиков и белоголовых муравьев. Вода в студенцах там пузырится, как сельтерская, а в перьях у птиц – радуга.

– Кем ты был в том краю?

– Владыкой, – сказал Иван и, подивившись собственной решимости, добавил: – Я наследовал эту землю со всеми ее насельниками.

Старик поставил плошку на приступок печи, улыбнулся и сухой рукой потрепал кадета по волосам.

В ту ночь Иван уже не смог уснуть в бараке – он вспоминал тающие образы, пытаясь оживить их напряжением ума. Получалось скверно, совсем не то, и от бессилия он кусал подушку.


Раз в неделю старик отправлялся на бричке в Нагаткино – за водкой для офицеров. Случилось, на Троицу, кадета Некитаева отрядили ему в помощь.

Слепней в лесу не было, и пегий жеребец Буян (имя выглядело насмешкой – судя по всегдашней медитативной просветленности этого коняги, в будущем воплощении Буяна мир вполне мог обрести Майтрею), свесив хвост мочалом, неспешно перебирал ногами. На круп жеребцу садились серые мухи, и Некитаев сгонял их прутиком. Дорога была крепкой, с прибитой травой посередине и ровными, выстеленными хвоей, как войлоком, колеями. Иван сидел на козлах рядом со стариком и, находясь в неомраченных чувствах, хорошо думал о жизни. Он представлял себя лошадью, которой правит умелый, мудрый возница, и это не казалось ему обидным, – наоборот, несмотря на некоторую архаичность и неполноту, такой образ добавлял кадету веры в осмысленность жизни. И пусть осмыслена жизнь не им, а возницей, но цель у нее есть, ибо запрягать без умысла и цыган не станет. «Конечно же – не будь возницы, человек не смог бы жить, – возвышенно думал Некитаев. – Зачем ему жить, если известно, что это ненадолго». Как будущему воину, в свои тринадцать лет Ивану уже доводилось размышлять осмерти.

– На вожжах и лошадь умна, – сказал старики, понукая Буяна, звонко чмокнул пустоту. – А как насчет того, к кому кучер всегда сидит спиной?

Кадет вздрогнул, и сердце его сомлело: как открылись старику его мысли? Растерянность Ивана была сродни той, которую он испытал однажды в петербургской подземке, увидев, как человек, сидящий на скамье рядом с ним, смотрит в партитуру и лицо его при этом удивительно меняется, будто где-то в мозгу у него встроена мембрана, переводящая крючки на линейках в чистые созвучия. «А и вправду, – смущенно подумал Иван, – кто сидит за спиной возницы в той бричке, куда впряжен я?» На всякий случай он обернулся – позади никого не было.

– Чист ты умом, Ваня, – сказал с улыбкой старик, – аки младенец от крещальной купели.

– А ты? – холодея, спросил Некитаев. – Кто ты такой?

– Я-то? – сощурился дед. – Я – пламенник. Порода такая – на чудеса способная и шибко живучая. Не слыхал о нас?

– Не слыхал. А говорили – раскольщик ты из Керженских скитов.

– Что ж, был и в скитах… – Старик чуть помолчал, потом еще раз протяжно чмокнул. – Оттуда ходил ко граду Китежу, чье земное укрывище ныне в холмах у озера Светлояр. Летом, в ночь на Купалу, если кто со свечкой вкруг Светлояра обойдет, тому это как хождение богомольное в Киев зачитывается, а если трижды осилить – будто паломничанье по всем уделам Богородицы на земле совершил. Ну а кто двенадцать раз обернется, тот и вовсе как в Святую землю на поклон сходил. Под Владимирскую там вся бродячая ради Христа Русь собирается, колокола китежские, подземные слушает. Само собой, и разрыв-траву сыскивают…

Лесная дорога вывела к большаку, протянувшемуся вдоль кромки бора, и бричка потащилась по солнцу, оставляя за собой содовое облачко пыли. Слева мирно топорщился лес. Справа голубело огромное поле долгунца. Впереди играли с Буяном в салки глазастые жуки-скакуны – проворные и азартные, они отлетали на три сажени вперед, дожидались в горячем дорожном прахе неторопливого жеребчика и вновь неслись взапуски.

– Там, у Светлояра, возле ключа лесного, где сгибнул князь китежский Георгий Всеволодович, случилась у меня одна встреча, – сказал старик. – Я-то сам в летах был, когда уж не колеблются, да сошелся с одним из наших – совсем стародавним. Годов ему было девятьсот шестьдесят, пожалуй. Как есть самые аредовы веки.

– Из каких «из наших»? – не понял Иван.

– Известно – из пламенников. Он уже исход земного века чуял, оттого и раскрыл мне, что передал ему последний, супостатами убиенный государь завещальную привеску. Самому ему не посчастливилось наследника сыскать, так пламенник ее мне отдал – чтобы я вручил помазаннику, если он на моем веку уродится. «У тебя, – сказал, – все впереди, поезди по свету, посмотри города, веси, обители. Талисман этот сам преемника укажет».

– Какой государь? – недоуменно спросил Некитаев.

– Не знаешь ты его. То был государь истинный и по той поре тайный. – Старик немного помолчал, уставясь на оживший хвост Буяна, которым тот разгонял объявившихся на солнце слепней. – Царство истое, не оплошное, не иначе родиться может, как от иерогамии, священного брака меж землею и небесами. Жених, помазанник небесный, и есть тайный государь, а невеста – держава земная со всеми ее обитателями. Вот только не всякий раз им повенчаться суждено: много на пути к алтарю терний. А если государь до алтаря дойдет, то через тот священный брак благодать небесная и земле передается. Земля без царя есть вдова.

– А что же консулы? Чем не властители державе?

– И на крапиве цветок, да не годится в венок, – усмехнулся старик. – Государя вымолить надо. Сам собою он не родится.

– Ну а как того государя узнать? – Не то чтобы Иван поверил старику, но ощутил в его выдумке какое-то очарование. Так порой западает в сердце голос певца – не потому, что певец речет истину, и не потому, что голос его особенно могуч, а потому, что, имея волновую природу, голос этот способен срезонировать, вступить в тонкие отношения со зрителем, который, возможно, по природе своей тоже не более чем волна.

– Знающему человеку это однова дыхнуть, – сказал старик. – Государь завсегда меченый. Только отметина та простому глазу не видима. Как бы тебе… Точно ангел его поцеловал – вот. Да не печально, а со страстью – с прикусом. К тому же у меня и привеска есть: она тайного государя точно укажет – чем он ближе, тем в ней жару прибывает. – Старик легонько похлопал ладонью по груди – так щупают карман, проверяя, на месте ли спички. – Помазанника того я и сыскиваю. Затем и землю русскую всю наискось исходил. Надо талисман ему передать. Силы-то в привеске никакой нет, кроме той, что хочет она быть при хозяине. А раз так, то пусть государь ее и преемствует. Наше дело чуточное – принять да вручить, адальше ему самому через буревал к алтарю дорогу торить.

Тем временем бричка обогнула невысокий лесистый косогор, и вдали, меж яблоневых куп, показались крыши первых деревенских домов. Старик молчал. Прикрыв веки и отпустив вожжи, он, казалось, задремал на полуденном припеке. Некитаев помахивал прутиком и, елозя на козлах отсиженным задом, обдумывал слова старика. Воображение рисовало ему престранную картину: Георгий Победоносец в ангельском чине, широким веером, точно кречет над зайцем, распустив крыла, кусал за кадык не то Александра Ярославича, не то артиста, сыгравшего его в кино.