Несмотря на прослушанные телефонные разговоры и перлюстрированную почту, связь, по которой осуществлялся контакт между наблюдаемыми объектами, обнаружить не удалось. Что не мудрено – связи не было. Непосредственно разработкой руководили братья Шереметевы. Курировал дело Легкоступов. Разумеется, ему не составило труда подстроить отслеженные сыскарями встречи, благо Таня согласилась подыгрывать, так что в отчете вся информация была достоверной, за исключением фальшивой квитанции от ювелира – Сухой Рыбак оплачивал там золотой портсигар с каменьями.

Ничего, казалось бы, бесспорно предосудительного в поданных материалах не было, и тем не менее…

– Хочешь, я вызову его на дуэль? – пошутил Петруша. – С шести шагов мы будем драться на шаровых молниях.

– Это не твое дело. – Иван был не расположен к шутке. – Это мое дело. Он посмел решиться. Он отважился возомнить. Вполне достаточно, чтобы раздавить аспида…

В субботу, когда народ православный за тороватыми столами гулял на честноґй Масленице, консул от Гесперии Иван Некитаев попросил Бадняка, чье лицо было изборождено морщинами так, что ни у кого не оставалось сомнений – у судьбы его острый плуг, спустить на землю тучу. Мог раскрыл свою книгу и исполнил ордонанс.

Туча была густая, как каша, она легла на заснеженные улицы, и Москва увязла в ней, словно в дурном сне, – прохожие не видели своих башмаков, а вороны трепетали от собственного голоса. Когда город ослеп, погруженный в плотное смешение стихий, офицеры-преторианцы ворвались в особняк Гаврилы Брылина. Безоглядно преданные своему боевому кумиру, гвардейцы были заранее расставлены по местам и потому не заплутали во мгле – так дробина, угодив в стакан с кефиром, не сбивается с курса, а попадает туда, куда следует – в донце. Только Брылина уже и след простыл. Не оказалось его и в оранжерее, где преторианцы на всякий случай вырубили, а затем спалили всю сельву. Что ж, в одночасье сменить декорации не вышло; теперь неминуемым стал, как говорил Петруша, «путь рыбьего жира» – путь дел полезных, но отвратительных. В тот же день, опережая соперника на ход, генерал подписал заготовленный Легкоступовым указ, где объявил консула-альбиноса изменником, холуем вероломных атлантистов и слугою демонов хаоса, а тяжкое бремя безраздельной власти, как и положено в условиях исключительных, мужественно принял на свои плечи. Вслед за тем Бадняк вновь открыл книгу, словам которой внимали камни, воды и ангелы, и выдул тучу из города.

Когда явился взору белый свет, Некитаев без проволочек велел арестовать всех сторонников Брылина в Думе, произнес перед телекамерой речь к народу и срочно призвал к себе патриарха. (При этом он на всякий случай заключил под стражу Таню, разрешив пропускать к ней лишь Петра и Нестора с заново пришитым ухом.) Прибывшему патриарху были предъявлены улики, изобличающие Сухого Рыбака в ереси чернокнижия и сговоре с дьяволом: алхимические и каббалистические манускрипты вкупе с обширной литературой по психоактивным веществам и трансперсональной перспективе, а также лаборатория с тиглями, ретортами, особым составом огня в зажженной печи-атаноре и спагирическими фармакопеями в пробирках. По стенам лаборатории висели чучела летучих мышей и шаманские бубны, а по углам стояли изваяния бонских демонов. Помимо этого, патриарху был представлен слуга Брылина, показавший и целовавший на том крест, что его хозяин изредка принимал сатанинское зелье, отчего бесовскою силой становился прозорлив, и летал на помеле в Самару. В результате по всем епархиям была разослана грамота, клеймящая Брылина как вероотступника, богоотметного еретика, попавшего в сети дьявола, ловца и убийцу человеческих душ; грамота предписывала священству донести слово сие пастве, а также включить имя окаянного Гаврилы в обряд отлучения на неделе православия, ибо «кому церковь не мать, тому и Бог не отец».

Но Сухой Рыбак к тому времени был уже далеко. Узрев в студенистом хрустале извергнутой аяхуаски замысел Некитаева, он поразил шаровой молнией соглядатаев и, не имея времени предпринять что-либо иное, покинул родовую берлогу через черный ход.

Вместо себя он оставил лярву, призрачного двойника, которого изготовил при помощи венецианского зеркала, в чью амальгаму был добавлен магический фиксатор. Зеркало перешло к нему по наследству: отец Брылина, командуя во время Турецкой кампании стрелковым полком Воинов Силы, получил его от Селим-бея, знаменитого полководца Порты, удостоенного высшей награды Оттоманской империи – ордена Нишан-и-Имтиаз. (Они встретились в Белградском лесу, где били чистые ключи, искони поившие Царьград. Селим-бей, начальствующий над турецкими войскамиво всей Фракии, сидел в беседке над бендом – огромным бассейном, откуда, перекрытая русскими, вода больше не текла в царьградские фонтаны, – и от него исходил запах скорби, отчетливый и грубый, как след рифленой подошвы. Он не боялся смерти, полагая, что если человек рождается для могилы, то умирает точно для жизни, поэтому пришел на встречу лишь с двумя адъютантами, принесшими тяжелый футляр с зеркалом. Старый полковник Брылин дорожил своим словом: с ним были толмач и автоматчик, конвоирующий молодого турка с остывшими глазами – сына Селим-бея, плененного в Адрианополе. Вокруг гремела война, но здесь было тихо и по небу катились облака, похожие на шарики сливочного пломбира. Противники достойно раскланялись. «Восхищен вашей отвагой», – сказал полковник. «Человек – это только труба, – ответил Селим-бей. – Медь пропускает сквозь себя струю воздуха и поет то, что хочет сыграть трубач». Голос у турка был маслянистый – после разговора с ним собеседник чувствовал себя так, будто его вымазали жиром. Потом они разошлись – каждый при своем. А когда османы под натиском русских отошли за Босфор, султан прислал Селим-бею шелковый шнурок, и этот бестрепетный воин, прозванный сипахами «оседлавшим страх», смиренно удавился на постоялом дворе в Скутари.) Со дня своего создания, триста с лишним лет, зеркало это было укрыто от света чехлом из толстого бархата и уложено в эбеновый футляр с резьбой и перламутровой инкрустацией. Но тогда, в четверг на Масленой (еще горело логово соглядатаев в доме напротив), Сухой Рыбак обмотал горло шарфом, разомкнул футляр и, сдернув бархат, встал перед девственным стеклом. И зеркало его запомнило. Дальше было так: зеркало стало меркнуть, мутнеть и, словно попав в руки незримого стеклодува, выгнулось пузырем, точно чрево роженицы. Потом стекло глухо лопнуло, тысячи осколков брызнули на ковер, и из футляра, как из бреши в плотине, хлынул в мир воплощенный двойник. Он был точной копией альбиноса Брылина, только немного подрагивал и струился, как будто от мира его отгораживало жаркое марево, – возможно, ртутная амальгама с магическим фиксатором за триста лет немного подпортилась. Так вместо консула, сказавшегося для всех больным и тишком улизнувшего через черный ход, в доме остался его двойник. Однако сущность лярвы в силу самой своей природы была непрочна: два дня призрак, будто простуженный, с шарфом вокруг горла молча ходил по дому и пугал прислугу, а в субботу на глазах вломившихся гвардейцев истаял сам собой, словно стерли скипидаром со стекла потек свежей краски.

Бегство Гаврилы Брылина было поспешным и унизительным: первый раз в жизни ему пришлось ехать в вагоне второго класса – там проводнику до него было меньше дела. Для конспирации лицо консула прикрывала седенькая шкиперская борода и черная повязка на левом глазу. Всю дорогу, почти двое суток, пролежал Сухой Рыбак на верхней полке, одетый, как смерд, в дорожные физкультурные шаровары и погруженный в раздумья о том, что уже свершилось, но для всей страны оставалось пока неведомым. За окнами проносились снега, курилась поземка над полями, беззвездная ночь опускалась на землю, такая темная, что люди не видели собственных снов, и было неясно – то ли сквозняк гудит в ближнем тамбуре, то ли тяжкие мысли в голове беглеца…

Когда Некитаев с телеэкранов обвинил соправителя в государственной измене, Брылин был уже в Варшаве. Вопреки незавидному положению, Сухой Рыбак не впал в уныние – он сошел по своей крови вниз, чтобы черпать силы у благородных предков. Те на своем веку знавали лихие времена, но предания не сохранили свидетельств, когда бы кто-то из них спустил обидчику с рук, получи они афронт от Тугарина Змеевича или от Радзивилла, свирепого Пана Коханка, – что уж говорить о каком-то бастарде, тумаке, вымеске…

Оказавшись в Варшаве, Брылин укрылся в британском представительстве и, пока Лондон решал, как поступить, чтобы извлечь из этого обстоятельства наиполнейшую выгоду, одно за другим сочинял воззвания к соотечественникам и послания главам европейских держав.

В империи меж тем уже бушевали страсти: кругом рыскали жандармы в поисках высокопоставленного крамольника и душепродавца, злотворные письма которого успела опубликовать либеральная пресса (публичную тяжбу Ивана и Брылина острословы окрестили «перепиской Грозного с Курбским»), домохозяйки, вместо того чтобы изощряться в постной стряпне и копить на Пасху луковую шелуху, скупали по лавкам крупу, соль, чай и спички, а в некоторых губерниях смятение умов дошло до того, что ночами там перестали зажигать уличные фонари. Ко всему сторонники брылинского прозападного крена сколотили «комитет поддержки» и подали на Некитаева в суд, ибо он публично назвал консула-альбиноса государственным преступником, в то время как на этот счет не только не было принято судебного решения, но и вовсе не заводилось никакого дела. Придумать что-нибудь глупее вряд ли было возможно – даже людям, очарованным сказкой о равенстве перед законом быка и Юпитера. Было ясно – черная тень хаоса прошла через душу империи. Призрак новой смуты поднялся над страной: все чаще прорицатели и звездочеты поминали времена Надежды Мира, ввергнувшей Россию в огненную бездну, очищающую и карающую разом – каждого по делам и помыслам; иностранные подданные на всякий случай укладывали чемоданы, а у тележурналистов и ведущих программ новостей пересыхали губы от собственных мрачных прогнозов.

«Комитет поддержки» просуществовал пятьдесят четыре часа, после чего утром 2 марта, согласно объявленному Иваном чрезвычайному положению, члены его в полном составе были арестованы. Тогда же Думу раскассировали в бессрочный отпуск, в обеих столицах наглухо закрыли все либеральные и левые газеты, а особо ретивых журналистов публично высекли розгами: москвичи смотрели представление на Манежной площади, петербуржцы – на Сытном рынке. Провинция настороженно выжидала: империяраскололась, но у противников Некитаева (запущенная Петрушей машина пропаганды уже величала его «государем») пока не было организованной силы, способной противостоять его воле.

К тому времени Лондон успел провести тайные переговоры с Францией и Североамериканскими Штатами (Германия, Италия и Австрия до поры заняли позицию невмешательства, но держали ушки на макушке), в результате чего между ними состоялся своего рода комплот, негласный тройственный сговор. Европа не жаловала Россию, проявляя через показное отчуждение застарелый комплекс страха перед ней, и, разумеется, не упустила случай заделать ей козу. По западным провинциям империи были разосланы эмиссары, раздававшие самые надежные гарантии помощи затаившимся сепаратистам вкупе с прочим непримиримым сбродом – с тем условием, что они встанут на сторону Сухого Рыбака. И медоточивый яд атлантистов сделал свое дело.

Первыми восстали Польша, Богемия и Моравия. 3 марта, сиречь 19 февраля по юлианскому счету, в годовщину подписания Александром II «Положения» о крестьянах, согласно которому те выходили из личной крепостной зависимости (нелепое совпадение), в Варшаве, Кракове, Праге и Брно отрядами сепаратистов при существенной поддержке анархистских союзов были разгромлены жандармерии и полицейские участки. Брылин наконец покинул свое укрытие – винный погреб Британского консульства, где его держали, опасаясь русской шпионской техники, наличие которой вполне допускалось в иных помещениях здания, – и поднял над крамольной окраиной знамя раздора, тяжелое, как бобы на ужин. («Когда судьба желает возвеличить любимца, – заметил на это Петруша, – она посылает ему врагов. Чтобы он одолел их и воспарил еще выше». – «Теперь, – не в тон ему сказал Иван, – и нам, и вам, штафиркам, будет не до скуки». – «Только не побей их всех – оставь на развод, – посоветовал Легкоступов. – Империя всегда стремится расширить свои границы, но совсем без границ она жить не может. Как только империя воплотит идею всемирности, она перестанет существовать. Она просто потеряет всякий смысл – ведь в ее реальном времени не останется ничего героического». – «Не учи дедушку кашлять».)

Спустя двое суток после начала мятежа в западных провинциях, аккурат в день памяти Феодора Новобранца и сорока двух мучеников Амморейских, москвичи вновь увидели членов «комитета поддержки» в компании с арестованными прежде думскими сторонниками меченого консула.

Грязная кашица мартовского снега на Васильевском спуске была разметена дворниками, а вороная брусчатка густо присыпана соломой. Непривычно пахло овином. На этой соломе они и лежали – как на грех, их было ровно сорок два. Те, кто верил, что мир держится на строгом чине бытия и не спеша ползет в завтра, опираясь на повторность явлений, как толстая гусеница, под кожей которой упруго катится мышечный поршень, ползет по ветке, в неуловимом порядке перебирая тучей своих шагалок, теперь приуныли: в последние времена случай отчего-то все чаще и чаще гримасничал, будто закон подобия утратил силу, будто мир зашел в очарованную область, в заповедный край повышенной странности… Арестанты были не просто мертвы – тела их были разрублены пополам. Так мужик на огороде рубит лопатой мышей – чтоб отвадились, чтобы осенью не было в амбаре мышеяди.

Ну вот, примерно с той поры к Ивану и прилипло прозвище Чума.

В тот же день Некитаев погрузился в блиндированный вагон и кружным путем, через Старую Руссу и Дно, отправился в Санкт-Петербург, по дороге намереваясь нагрянуть в порховское имение и лично проверить, хорошо ли управляющий содержит на озере проруби. Те самые – для продуху рыбам.

Накануне отъезда из Москвы Петруша появился на экранах телевизоров – по трем государственным каналам и двум частным, владельцем которых был господин с зубами как противотанковые надолбы. Петруша весьма страстно говорил о Священном Государе и живописно толковал его архетип – царя и странника Одиссея. Приблизительно так: волею провидения покинув цветущую Итаку, многоумный Одиссей ушел под кожумира, в мифическое пространство и время, где пробыл так долго, что на родине коварные, завистливые и слабые верой властолюбцы осмелились объявить его мертвым. Женихи, кощунственные самозванцы, внесли смуту в умы, осквернили его дом, возжелали его жену и царство, посягнули на сына-наследника. Но Одиссей, заставивший олимпийцев опасаться, что если не вернут его домой они, то вопреки судьбе он вернется сам, не мог предать свою любовь к отечеству, к родному очагу. И он вернулся. И пролилась нечестивая кровь, и никто не спасся из врагов его, и были вознаграждены сохранившие веру в него… Цитата из первейшего классика:


Нет в многовластии блага;
да будет единый властитель,
Царь нам да будет единый…

Словом, Петр объяснил, что, поплутав под кожей мира, государь, герой и мудрец, вернулся и теперь изменники будут наказаны – жертвы неизбежны. Вышло довольно неожиданно и потому хорошо. Аплодисменты операторов.

Через час после того, как консульский поезд с блиндированным вагоном прибыл на Царскосельский вокзал, расквартированные в Петербурге гвардейские полки провозгласили Ивана императором. Он не возражал. Сенат, окруженный решительными преображенцами, утвердил неограниченные полномочия Некитаева. Разумеется, первая поздравительная телеграмма пришла из Поднебесной.

Между тем бунтовали уже и Лифляндия с Курляндией, а в Литве беспорядки грозили вот-вот выплеснуться на снег алым. Сторону Сухого Рыбака принял сенатор Домонтович, которому удалось склонить к мятежу расположенный под Митавой уланский самоходный полк Воинов Силы, традиционно набиравшийся из поляков и мадьяр, полк латышских стрелков, а также экипажи двух линейных крейсеров и четырех эсминцев, базировавшихся в Аренсбурге на Эзеле. Некитаев словно специально ждал, пока крамола наберет силу, – он не спешил раздавить ее в зародыше, тем самым лишая себя возможности если и неполадить миром, то во всяком случае обойтись только малой кровью. Похоже, ему это было не нужно. Однако когда альбинос Брылин предъявил начальникам военных округов ультиматум с требованием либо разделить судьбу страны (то есть порадеть за идеалы грядущей демократии и свободу национальных окраин), либо сдать оружие, Иван начал приводить войска к присяге – себе и неделимой России. Надо отдать армии должное – в массе своей она поверила не шпаку, штатскому клоуну, готовому в обмен на власть сеять смуту и кромсать страну, а человеку, который, блюдя интерес империи, храня ее священное единство, вел полки от победы к победе и рисковал собственной жизнью наравне с простыми солдатами. Кроме того, были и знамения (поговаривали, будто их санкционировало Василеостровское Могущество, всем составом плюс несколько могов из Охтинского и Сосновополянского Могуществ вылетевшее в Фергану, где была весьма эффективно исполнена Большая Ката). В день принятия присяги повсеместно дул южный ветер. Такого шквала не помнил никто: он дул не порывами, а несся сплошной душной стеной, как из сопла реактивного двигателя, – противиться этому вихрю было так же трудно, как по грудь в воде идти против течения. Стоя лицом на полдень, человек не мог дышать, ветер разрывал ему легкие. Тогда по всей империи, до самого Таймыра, растаял снег, ветер съел его досуха. В других землях также были явлены знаки: над Перпиньяном пролился дождь из морских ежей, в Глазго родился ребенок, на голове у которого вместо волос, как чешуя, росли ногти, а в Санта-Барбаре кот по кличке Мейсон два часа кряду мурчал человеческим голосом. К вечеру стихии улеглись, и закат запечатал день зеленым сургучом – горизонт на западе просиял небывалым изумрудным светом.

Присягу, помимо уже бунтующих частей, отказались принимать войска Варшавского и Будапештского военных округов, а с ними – бригада морской пехоты Воинов Ярости, дислоцированная в Перновском уезде Лифляндии. Кроме того, в Варшаву сбежали с полдюжины офицеров Генерального штаба. Что еще? Ах да, волновались все три финляндские губернии, однако не слишком и только в лице гражданского населения. Ко всемуслучились брожения по некоторым частям в Акмолинске и Самарканде, но семиреченские казаки арестовали и выпороли затейщиков – тем и закончилось. Восток не пошел за своим консулом, хотя некоторые губернаторы открыто ему сочувствовали, а студенты, охочие до любой безурядицы, слонялись по улицам с бутылками пива и кричали сумасбродные лозунги – что-то вроде: «Да здравствует долой!» – можно поменять местами слова, но «долой» все равно будет при козырях.

И тем не менее критическая масса набралась – 11 марта, отстояв в Исаакии молебен, император Иван Чума двинул войска на запад.


Вместе с южным ветром пришла в город ранняя весна. Нева сплавила в залив ладожский лед, снег стаял, и волглая земля дышала теплым паром, как прелый навоз. В сквере у Казанского, где насадили по осени молодые липы, заспанные деревца с гладкой корой и набухшими почками стояли, будто слаженные из светло-карего воска. Мощеные тротуары Литейного походили на терракотовый паркет. В небе было ясно, но солнце еще не пекло, улицы не пылили, и людям хотелось жить долго.

– А где Петр? – спросил Годовалов.

Они сидели в кафе «Флегетон» – фея Ван Цзыдэн, Чекаме и утробистый Годовалов. Зальчик был кукольный (рядом, за дверью, находился просторный зал, с колоннами и роялем, – там, как правило, устраивались литературные вечера и вывешивалась всевозможная живопись) – пять столиков, стойка и небольшой альков, где накрывали, когда гости хотели говорить приватно. Надо всем этим выгибался низкий сводчатый потолок, вполне соответствуя загробному имени заведения, в котором по-прежнему собиралась питерская богема, пристрастная не столько к прозрачному, продутому эфиром вертограду, сколько к пещере, обещающей поочередно то вдохновенное уединенье, то угар. Сейчас тут было пусто – два часа пополудни, время не клубное, – толькодетина с газетой и не слишком артистической наружностью в углу да подавальщица Маша за стойкой.

– Представь, теперь его очередь сидеть под арестом, – откликнулась Таня на вопрос, заданный абзацем выше. На столе было шампанское и ваза с фруктами. Таня протянула руку и сорвала с кисти матовую виноградину – после порядочной отлучки она попала в прежний милый мирок, и ей в нем было уютно.

Годовалов и Чекаме учтиво улыбнулись, приняв ее слова за нескладную шутку.

– Слышали его гомерическую речь, – сообщил Чекаме. – Десять баллов по шкале Рихтера.

– Значит, не очень?

– Я прежде и восьми никому не давал, – признался Черный Квадрат Малевича. – Но Петрушин Одиссей – это песня. Зефир в шоколаде – умирать не надо.

– Странно, что он не привлек еще одну парадигму, – сказал Годовалов. – Ромул, положивший начало гражданскому образу жизни, как известно, сперва убил своего брата, а потом дал согласие на убийство Тита Тация Сабина, избранного ему в сотоварищи по царству.

– Эта фигура потребует разъяснений. – Чекаме протянул Годовалову карту вин, зная его презрение ко всякого рода шипучкам. – Ручаюсь, многие сочли бы Ромула дурным примером – подданные такого государя, опираясь на его авторитет, захотят из честолюбия или жажды власти притеснять тех, кто в свою очередь стал бы восставать против их собственного авторитета.

– Согласен, полемично… Тогда сами разыграем эту тему. – Годовалов поманил пальцем Машу и заказал себе кизлярского коньяку. – Послезавтра у меня эфир на втором канале – мы Ромула со всех сторон пощупаем и трезво рассудим: мол, ни один благоразумный человек ни за что не упрекнет государя, если тот ради упорядочения царства прибегнет к чрезвычайным мерам. Дело же ясное: в вину государю всегда ставится содеянное, а в оправдание – результат. И коль скоро результат, как у Ромула, окажется добрым, то он всегда будет оправдан.

Маша принесла бутылку, и сибарит Годовалов, не церемонясь, понюхал горлышко.

– Последние лет пять, когда я пью коньяк, мне кажется – меня дурачат, – поделился он подозрениями. – Признаться, примерно то же самое я чувствую при виде эскалопа.

– Не отвлекайся, – вернул его к предмету разговора Чекаме. – Иными словами, порицания заслуживает тот, кто лютует из блажи, а не тот, кто бывает жесток ради грядущего парадиза, ради исправления царства к лучшему. Одно дело завладеть растленной страной, дабы ее окончательно испаскудить, а другое – чтобы преобразить.

– Вот-вот, именно парадиза, и непременно грядущего, – пошевелил усами Годовалов.

– Мне помнится, – улыбнулась Годовалову Таня, – прежде ты держался либеральных взглядов.

– Я и теперь их держусь. Но цивилизация, которая извратила понятие еда и абстрагировалась настолько, что пришла к идее пищи вообще и вкуса вообще, так что нынешние кулинары-химики задумываются о раздельном приготовлении харча и его смака, – такая цивилизация воистину достойна гибели.