На въезде в пустое сельцо (бабы доили на выгоне у Порусьи буренок, мужики тоже чем-то черт-те где занимались) Буяна дружно обтявкали две собачонки. Жеребец в ответ даже не фыркнул. В канаве у деревенской улицы среди зарослей лабазника возились три поросенка, в которых лишь понаторевший в адвокатской казуистике английский ум мог заподозрить трудолюбие. Возле пруда тяжко топтались рыжелапые гуси. Миновав опрятную часовенку с чудной гонтовой луковкой, бричка встала у дверей продовольственной лавки. Старик, театрально кряхтя, сполз на землю и поковылял к крыльцу. Иван, еще пребывая под впечатлением помстившегося наяву кошмара, тоже было спрыгнул на дорогу, но тут его отвлек странный писк на соседнем дворе. Кадет привстал на козлах: двое белобрысых мальчишек лет семи стояли возле проволочной огородки с цыплятами-переростками и увлеченно наблюдали, как прожорливые твари заживо расклевывают подброшенных им, истошно верещащих лягушек. Развеяв зрелищем этого детского Колизея нелепый образ хищного ангела, Некитаев поспешил за стариком.
Внутри, облокотясь о деревянный прилавок, вполоборота к дверям стоял мужичок в пиджаке и картузе, явно из сельских разночинцев – не то телеграфист, не то землемер, не то учитель астрономии. Глядя на него, Иван вспомнил потешные истории оповыведшихся ныне социал-демократах, которые на своих конспиративных пирушках принципиально ели одну селедку. Приказчик отвешивал мужичку в бумажный фунтик грушевую карамель. Похоже было, что старика в деревне неплохо знали – разночинец уже о чем-то с ним оживленно спорил, а приказчик глупо и вовсе не по обязанности спору их улыбался.
– …Ибо такова структура нашего подсознательного с его базовыми устремлениями – эросом и танатосом, – услышал Иван заключительный пассаж разночинца.
– Дался тебе Фрейд со своим матриархальным эросом, – сказал старик, и Некитаев удивился внезапной перемене его лексики, совершенно не вязавшейся с привычным обликом кержака, – старик, словно трикстер Райкин из телевизора, поменял маску, вмиг углубясь в иное амплуа.
– Но кто еще столь внимательно отнесся к проблемам человеческой психики? Кто первый осмелился лечить психику через сознание? – удивился собеседник.
– Признаться, мне странно это слышать. – Старик щурился на полки за прилавком, разглядывая этикетки выставленных там бутылок. – Фрейд усматривает в эротике последнее объяснение человека, саму ее расшифровывать явно не желая. Но что он понимает под эросом? Смутное влечение без конкретного объекта, ясной ориентации и даже без личности, переживающей это влечение. Подобное описание вовсе не универсально. Наоборот, оно отображает совершенно особый тип сексуальности, свойственный сугубо женскому эротизму, симптомы которого внятно описаны еще Иоганном Бахофеном. Эрос у твоего дорогого доктора – это калька с психологического фона древних матриархальных культур, воспоминания о которых действительно сохранились в виде неуловимых теней в бессознательном. Однако Фрейд проводит странную идею, что матриархальный эрос угнетен, подавлен патриархальным комплексом, напрямую связанным с самосознанием и нравственными принципами. Иными словами, лукавый веґнец как бы отказывает мужской сексуальности с ее этическим императивом в том, что она является вообще какой-либо сексуальностью, описывая ее в терминах «подавление», «комплекс» и «насилие». Конечно, мужская эротика подавляет донные хаотические импульсы, привносит в их разнузданное буйство волю и порядок, что причиняет этим психическим силам некоторые неудобства. Но подобное насилие над матриархальным эросом не есть танатофилия и источник комплексов. Напротив, это – акт созидательный, направляющий внутреннюю энергию на героическое действо, в чем бы оно ни проявлялось – в религиозной аскезе, в страстной любви, в духе воинственности или творческом усилии. – Старик показал сухим пальцем на бутылку с серебристой этикеткой: – «Кристалл» московский?
– Московский, – кивнул приказчик. – Будешь брать?
– Два ящика. – Старик достал из кармана заколотую булавкой тряпицу, в которой хранил офицерские деньги, послюнил большой палец и вновь обратился к разночинцу: – А что касается танатоса, то весьма характерно, что доктор Фрейд понимает смерть как предельный материалист. Для него смерть есть полное и окончательное уничтожение, безнадежная гибель человека, который представляет собой сугубо телесный и однозначно временный психофизический организм.
– На тебя, я смотрю, не угодить. – Разночинец расплатился с приказчиком и взял свой фунтик с карамелью. – Эрос для тебя слишком женский, танатос – слишком мертвый, а Фрейд – слишком материальный и к тому же, поди, жидовин.
– Спасибо. – Старик взял предложенную карамельку. – Меня удивляет та самозабвенная страсть, с которой нынешние молодые умы отдаются этой холере. Ведь сам непристойный характер фрейдистских толкований мог бы послужить указанием на печать дьявола и врата адовы, если бы люди не были так слепы и безразличны в наше темное время. Что говорить – Юнг в комментариях к «Тибетской книге мертвых» ясно дает понять, что фрейдизм взывает только к самым низменным областям бессознательного, связанным с вожделением соития, оставляя всю полноту психической жизни, все архетипы и высокие образы за гранью окоема.
– Ну вот, добрался и до архетипов, – катая за щекой карамель, обрадовался разночинец.
– Любопытна драматургия ссоры Фрейда с Юнгом, – заметил старик. – Однажды ехали они вместе в поезде по каким-то пустячным делам, как вдруг сделалось профессору Зигмунду нехорошо – тараканы в голове побежали наискось. Карл Густав ему и говорит: пожалуйте, мол, дорогой учитель, на кушетку – я вас сейчас проанализирую. «Не могу, – говорит Зигмунд, – есть вомне такие заповедные тайны, такие стыдные мемории, что, если откроюсь, тотчас подорву свой незыблемый авторитет». Тут Юнг его и срезал: «В таком случае вы его уже подорвали».
Приказчик принес из кладовки ящик водки и удалился за следующим.
– Кстати об эдипке… – сказал старик.
– Как-как? – переспросил нагаткинский почитатель Фрейда и рассмеялся, сообразив.
– Известно, что ни единого русского пациента твой доктор не вылечил.
– Это почему?
– А потому, – пояснил старик. – Эдипов комплекс, описанный им как растянувшийся в истории детский невроз, в русском человеке места себе не находит. Нет его в нашем человеке, и все. Вернее, он в нем как бы перевернутый: здесь не сын на отца посягает, а наоборот – родитель дитятю гробит. Вспомни царя грозного Ивана Васильевича. Да и Петра с Алексеем, с русским нашим Гамлетом… Или хоть крестьянина того, Морозова – помнишь, когда нашествие Бонапарта с армией двунадесяти языков на Русь случилось, он сына своего убил за то, что тот указал французским фуражирам, где отец овес от ворогов укрывал. Опять же Гоголь Николай Васильевич когда-а-а еще сердцем эту тему понял и начертал пером благословенным: «Я тебя породил, я тебя и убью». Так что над отечеством нашим комплекс Морозова витает, комплекс Бульбы его точит, а психоанализ русский – наука, которая ждет еще своего создателя…
– А и вправду, – почесал под картузом затылок разночинец, – наш-то Сулькин намедни так своего Митьку граблями отходил, что его едва в Старой Руссе коновалы откачали.
– Так то ж за дело, – встрял приказчик, выставляя на прилавок второй ящик водки. – Митька ж мачехе проходу не давал.
– Это еще надвое сказать, кто не давал! – азартно возразил разночинец. – Клавка сама Митьку в койку тащила – приспичило ей пацанчика безусого… А то ты не знаешь, что она закамелия? Когда Сулькин в прошлом годе на Ильмень в путину пошел, не ты ли огородами к Клавке шастал?
– Я?! – зыркнул шальными глазами приказчик. – Ах ты колода ушастая! Блядин сын! А кого у сулькинской бани под дымволоком застукали?!
Обратно Буян тащился так, словно бричка отяжелела не на два ящика водки, а по меньшей мере к ней подцепили целый винокуренный завод. Впрочем, Иван не замечал дороги. Он видел и чувствовал мир по-новому, но как-то странно – словно ему поведали тайну, а он ее не расслышал.
– Я изучал медицину в Зальцбурге, богословие в Киеве и математику в Казани, – говорил старик, когда неторопливая бричка сворачивала с большака на лесную дорогу. – Только это было давно, так что и вспоминать нечего. Словом, всякого отведал: торговал лесом и писал премудрые статьи, поворовывал и служил в жандармерии, воевал и проповедовал, трепал лен и кормил в зверинце мартышек… Сказать по совести, я был единственный, кого они держали за ровню. – Некитаев беспечно фыркнул. – Не смейся – я был рад этому. У пламенника должна быть тьма личин: за долгий век он сменяет уйму мест и всякий раз ему приходится становиться иным… Становиться иным и при этом не внушать подозрений.
Кругом стояла тишина, звенящая от редкого лесного звука, словно она была налажена из тончайшего льда, в отличие от прочего вещества скрытного, всегда нацеленного мимо взгляда. «Ведь это не глаз видит предметы, – осенила кадета догадка, – это предметы швыряют мне в глаза свои образы».
– И все же – кто ты? – Иван чувствовал, что спрашивает невпопад, но молчать, казалось, было бы еще глупее.
– Я тот, кто чтит монастыри и тех, кто туда никогда не заходит, – вздохнул старик, и Некитаев не понял: сокрушается ли он по поводу его глупости или по иной причине. – Я говорю обители: не надевай маску печали на лицо свое и не разыгрывай театр скорби с балаганом в душе. И я же говорю беззаботному мирянину: брат, будь в удовольствиях прекрасен, как эллин, но не переходи нигде в свинство. Однако завтра я стану иным: я нашел тебя и больше меня здесь ничто не держит.
За поворотом вот-вот должна была показаться ограда кадетского лагеря, но тут старик внезапно натянул вожжи, и Буян покорно встал, ленивотряхнув рыжей челкой. Старик пригнул голову, закинул руки на зашеек и снял с себя золотойкругляшок с ушком, в отверстие которого был продет цветной шелковый гайтан. Кругляшок был не то литой, не то печатный, с рельефным солнышком на аверсе и тугощекой мордой льва на тыльной стороне. Старик протянул амулет Ивану. Кадет подставил ладонь, и кругляшок, ярко сверкнув в солнечном луче, упал ему в руку. От неожиданности Иван вздрогнул и едва не выронил подарок: золотое солнце было горячим, словно его подержали в кипятке, как английскую тарелку.
– Наследуй, – сказал старик, – носи по праву.
– Что же – выходит, я тайному государю родня? – Иван накинул гайтан на шею и спрятал амулет под рубаху – золотая бляшка, как нагретая солнцем пляжная галька, легко ожгла ему грудь.
– Наследник – это тот, кто ступает в след предков. Кровь тут ни при чем. – Старик, глядя в глаза Ивана, дернул из его руки прут. – Ты государь иесть.
– А наследовать-то что?
– Вестимо, Русь небесную, – удивился старик. – Да ты все ли понял?
– Нет, – смущенно признался Некитаев. – Скажи-ка, а что такое дымволок?
Старик кисло сощурил лицо и вдруг дал кадету решительный подзатыльник. Иван вскинулся, и глаза его гневно блеснули.
– За что?!
– Лося бьют в осень, а дурака завсегда, – спокойно объяснил старик. – В банях здешних по-черному топят, а дымволок – окошко, чтобы чад вытягивать. – С этими словами он неожиданно легко спрыгнул с козел на землю, стегнул Буяна прутом и пошел от Ивана прочь. В лес. Без оглядки. Насвистывая в бороду про судьбу «всегда быть в маске» из Кальмана.
Глава 5
Бунт воды
(за год до Воцарения)
Меж тем печально, под окном,
Индейки с криком выступали
Вослед за мокрым петухом…
А. С.Пушкин. Граф Нулин
Мерно качаясь в белом, обшитом золотым позументом паланкине, который несли на плечах выученные особой кошачьей поступи восемь телохранителей-носильщиков, луноликая фея Ван Цзыдэн, крещеная в далекой симферопольской церкви Татьяной, погружалась в глубокую воду воспоминаний. За шифоновым пологом проплывали стены домов Старого города. Юркие турки, посмуглевшие на Босфоре русские, исконные греки, вездесущие армяне, левантинцы из Галаты и Перы и прочий стоязыцый народ Нео Рома, завидев двух рослых гвардейцев, вышагивающих перед паланкином, замолкал и почтительно сторонился к склонившимся над улицей домам. Долгие взгляды провожали воздушный шатер с гербовым штандартом, сочиненным геральдистами год назад вкупе с легендой, выводящей род Некитаевых едва ли не от Вольги, носильщиков с полированными шестами из дерева ситтим на плечах и всадника – подростка с полоумной улыбкой на плоском лице и азиатским эпикантусом на веках. Вровень с лошадью грациозно ступал молодой, обутый в мягкие лапы пардус – верховой китайчонок Нестор держал огромную кошку на поводу. Вслед за всадником, которого безымянный шутник нарек Сапожком, два гвардейца замыкали шествие.
Таня вспоминала другое место и другое время, не очень давнее, но все же из той, прежней жизни, которая теперь казалась оконченной и навсегда уложенной под стекло, – из жизни тусклых страстей и робких жестов. Она проводила лето в имении с десятилетним Нестором. Кругом дико цвела земля, по счастью еще не переведенная наязык газонной цивилизации. Тогда, в разгар полупраздной грибной страды, бывший опекун и бывший уездный предводитель дворянства Легкоступов-старший, уже разменявший восьмой десяток, но по-прежнему пристрастный к воротничкам-стойкам, не вылезал с корзиной из леса. Он сделался странен в тот год. Бывало, подолгу смотрел на деревья и думал. Таня спрашивала: о чем? «О нем, – отвечал старик, кивая на ближайший ясень. – Я полагаю, он изначальней всех ваших соображений на его счет». Иногда, вернувшись с ранней прогулки, он говорил за самоваром дулевской чашке: «Страшное дело – рассвет. С какой прытью выкатывает из земли солнце! Обычно жизнь ведет себя приличней и выглядит длиннее».
Однажды старик не вернулся из леса. Его искали две недели – окрестные мужики с лесниками, вызванный из Петербурга Петруша и отряженные приставом из уездной управы урядники. Но Легкоступов как в воду канул. Уже грешили на волков, медведя, болотную пучину… Жена предводителя извелась и слегла в горячке. А еще через неделю один крестьянин, скирдовавший на лесной поляне прочахлое сено, приметил у опушки пропащего предводителя, но тот, углядев косца, стремглав бросился в чащу. Мужик сходил в деревню, собрал народ, кое-кто прихватил охотничьих барбосов. Собаки след не взяли, но к вечеру мужики все-таки сыскали в гущине потаенный шалаш, а внутри – обросшего и обтрепавшегося дворянского предводителя. Волосы на голове и в бороде его сделались похожи на шерсть кокоса, брови разрослись и ощетинились, глаза стали по-рысьи желты, а лицо потемнело. Он отбивался, но его скрутили и силком сволокли в усадьбу Некитаевых. Предводитель был странен и даже будто не в своем уме. «Зачем ты сбежал из дома в шалаш?» – недоумевал Петр. «Меня позвал лес», – глухо говорил предводитель. «Как же он тебя позвал?» – «Он сказал: укореняйся». Когда его, чумазого, отвели наконец в баню, то, к общему изумлению, выяснилось, что на старческом теле кожа повсеместно затвердела и местами словно взбугрилась корой. Одеревеневший предводитель, три недели питавшийся росой, ягодами и грибами, поначалу всячески норовил улизнуть, потом, приведенный к порядку, долго умолял отпустить его обратно в лес, но ошалевший Петруша велел запереть родителя в чулане, чтобы на заре вместе с управляющим доставить его в Порховскую больницу. За ту бессонную ночь, пока предводитель скулил и скребся в чулане, жена его от ужасных предчувствий потеряла волосы – утром не по возрасту тугая коса ее осталась лежать на подушке, в то время как хозяйка безумно таращилась у туалетного столика на свое плешивое отражение.
В больнице Легкоступов-старший прожил два дня, а на третий тихо помер в отдельной, настрого закрытой для посетителей палате. На вскрытие, помимо медицинских светил, местными эскулапами были настоятельно приглашены два маститых петербургских ботаника. Таня хорошо помнила бледное лицо Петруши, когда тот читал заключение о результатах анатомирования, беспомощно пестрящее полупонятными флоэмами, ксилемами, паренхимами и камбием, а проще говоря – растерянное уведомление о том, что покойный находится вне компетенции медиков и патологоанатомов, ибо целиком и полностью принадлежит растительному царству. После того как родня предводителя получила решительный отказ на просьбу о выдаче тела, Таня украдкой прочла в Петрушином дневнике: «Родители любят/терпят детей не потому, что те хороши, а в силу их сыновности и дочерности. Равно и наоборот, ибо папашек-матушек не выбирают. Признаться, порой мне и прежде казалось, что я зачат от колоды». Что ж, в жизни бывает всякое. Бывают и такие минуты, когда приличия не имеют никакого значения. Поэтому Таня взяла перо и дописала: «Твой отец оказался достойнее прочих хотя бы потому, что остальные не предпринимают ни малейших усилий, чтобы не смердеть. Надеюсь, он машет тебе из древесного рая листиком». С тех пор зачатый от колоды Петруша больше не оставлял свою философическую тетрадь на виду.
Напрочь облысевшая предводительша так никогда и не постигла всей злейшей нелепицы события: разум ее спасительно сомлел, и она навсегда отгородилась от мира стеной счастливого непонимания. Впрочем, вдовство ее длилось недолго – в тот же год перед Рождественским постом она внезапно отдала Богу душу, сказав напоследок случившейся рядом горничной: «А моя Марфинька лукум любит, вот», – и с этим воспоминанием о никому неведомой сладкоежке Марфиньке испустила финальное облачко пара, так как дело было на застекленной террасе и уже прихватил округу первый морозец. Несмышленый Нестор, как было у него заведено, отметил оба известия идиотской улыбкой, полной плоских зубов и розовых десен. А между тем впору было обзавестись понятием и чувством.
Потом был другой год. И второй. И может быть, третий. Она не помнила точно. Кончалась весна, над озером стоял майский полдень и грел рыбам их холодную юшку; под неподвижным солнцем млели деревья и травы, а птицы летали высоко – на самом небе. Тогда (Царица Небесная, она не видела его вечность!) в усадьбу приехал Иван и с ним – Петр, хлопотливый, как флюгер под ветром. Петр вдохновенно бредил какими-то безрассудными надеждами, а Иван смотрел на нее – в зрачках мерцал убийственный огонь – и в глухом азарте оценивал ее готовность вновь покориться ему с прежней изнемогающей полнотой. Что ж, она была готова покориться. Но на этот раз без былого легкомыслия, без детской, зажмурившейся отваги… Три года уже, как следовало ей «установиться» («Пятнадцати лет я устремилсяк знаниям… Мне было тридцать – я установился… Стукнуло сорок – и я не колебался…» – изрек на отчине Джан Третьей Конфуций и обязал соотечественников к подражанию), так что теперь она потребовала бы не только пьянящей преступной забавы, но и соблюдения основательного интереса. А интерес ее, ни много ни мало, был таков – в своем пределе бытия она хотела невозможного. Она хотела славы жены государяУ-ди, о красоте которой говорили: «Раз только взглянет – и рушится город. Взглянет еще раз – и опрокинется царство». Причем желала этого буквально – по цитате. Таков был ее вклад в копилку вселенского вздора.
Нет, ей не то чтобы поздно было мечтать об этом – вовсе нет. В свои года она оставалась по-девичьи свежа и полна такого обаяния, такого благоухающего соблазна, что имела все шансы прельстить не только медных клодтовских парней, но и их жеребцов в придачу. Казалось (а может, так и было), однажды в ее организме произошел какой-то счастливый сбой, отчего из строя вышел неумолимый механизм старения, и с тех пор она была обречена пожизненно носить на себе цвет своих девятнадцати лет. Дело было не в ней самой – вздор выходил из наложения грез насопутствующие обстоятельства. Просто тогдашнее ее положение не давало никакого основания для столь высоких притязаний. Разумеется, она заводила любовные интрижки со всяким богемным сбродом, который составлял привычную среду ее жизни. Взять хотя бы князя Кошкина… Ивысоколобые умники, и небрежно-образцовые питерские франты, как истые ценители изящного, радостно обольщались ее изысканной китайчатой красой, однако, когда дело доходило до поцелуев и смятых простынь, – Таня отчаянно скучала. Все получалось словно понарошку, чересчур умственно – не раскаленная бездна страстных свершений, а топкая трясина половой демагогии.
Иное дело легендарный полководец, не проигравший ни одной битвы и ни разу не допустивший во вверенных ему войсках бессмысленных потерь, герой, чье слово спасало или губило одновременно тысячи жизней, а имя гремело всюду – от смолистой Сибири до лимурийского Мадагаскара и разлегшейся поперек глобуса Америки. Этот мог дать многое. Может быть – все.
Конечно, Таня читала достославного суфия:
Когда бы, захватив с собой стихов диван,
Кувшин вина, лепешку и стакан,
Провел бы я с тобою, пери, день в трущобе,
Мне позавидовать бы мог любой султан, —
и вполне способна была сама по достоинству оценить подобный «день», но вместе с тем она рассудочно понимала, что все это – одно возвышенное суесловие, велеречивая ложь, литература, и только. Лично она предпочла бы очутиться «в трущобе» с султаном. Словом, Таня не собиралась противиться Ивану и не предпринимала ровным счетом ничего, чтобы устоять перед обаянием его жестокой силы. Зачем? Ведь их желания совпадали не только в обоюдном преступном влечении, но и тщеславные помыслы их были почти зеркально схожи. Другое дело, что Иван добился того, чего добился, сам, своею собственной волей, а Таня могла добиться чего-то подобного, лишь отразив первообраз, перенеся на себя контур чужого величия, присвоив себе заслуги оригинала.
В тот день, выслушав речи Петра и брата, она осталась в полной уверенности, что Петруша со всем своим недурно отлаженным мозгом вовсе не был столь уж необходим Ивану в реализациитех грандиозных претензий, которые сам он вслух предпочитал не высказывать, – нет, генерал брал его с собой только затем, чтобы беспрепятственно, избегнув подозрений и домыслов, увезти в Царьград ее, Таню. Так она думала и поныне, хотя польза Петра в осознании Иваном собственного предназначения была теперь вполне очевидна.
– Ты живешь волей, я – рассудком, – сказал однажды Легкоступов генералу. – Мы прекрасно достроим друг друга.
– Твой разум овладел телом, – возразил Некитаев. – Он лишил его собственных устремлений. Часть победила целое. И ты еще гордишься этим?
Но Петр был настойчив. Он очаровывал, он пророчествовал и все больше заражал Ивана своим ледяным азартом.
– Самые гнусные злодейства одним махом должны быть вывернуты наизнанку, как куриный желудок, вычищены и преображены в героические, похвальные деяния, – говорил он. – Если наша затея провалится, то лишь потому, что тех, кто пойдет за тобой, испугает твоя бессмысленная, не освященная героизмом жестокость.
И Некитаев согласно кивал.
– Уничтожение действующих порядков и упразднение существующей морали есть акт творения, демиургический акт, – говорил Петр. – Убийство и насилие – это существо и душа переворота. Надеюсь, эти слова тебя не рассмешат. Хотя, конечно, найдется достаточно придурков, согласных над этим посмеяться.
И Некитаев не смеялся.
– На что претендует государство в лице консулата? – вопрошал Легкоступов и тут же отвечал: – Сохранить устои, достигнуть согласия, приумножить благосостояние подданных. Иными словами, оградить власть тех, кто находится у власти, и не допустить к власти всех остальных. Прими как данность тот факт, что только государство обладает монополией на принуждение, раз и навсегда узаконив собственную жестокость. Так есть, государство не может быть иным. Поэтому то, что мы задумали, – это не переход от безнравственного к нравственному или от беззакония к правопорядку, это просто схватка одной власти с другой, где исходом будет свобода для победителя и рабство для всех остальных.
И Некитаев гонял на скулах желваки.
– Однако, встав во главе, – смягчал напор Легкоступов, полагая, что сегодня он отложил в генеральский разум довольно личинок – как раз чтобы они не сожрали друг друга, – увенчав собою нашу затею, ты должен помнить о том, что только империя способна на жертву. И в этом, единственно в этом, ее честь и величие.
– Что такое жертва? – спрашивал Иван.
– Грубо говоря, жертва – это объективно ненужное сверхусилие. Что-то вроде Карнака, Царьграда или Петербурга. Это то, чего не может позволить себе народовластие. Это то, что переживет фанеру республики, какую бы великую державу она из себя ни строила.
____
Иван привез пардуса, совсем еще котенка, толстолапого и пятнистого, с мягким белым брюхом, – таких преподносили византийским, персидским, индийским принцессам, чтобы стремительный и бесстрашный зверь охранял их от любых посягательств. Он положил потешный мохнатый ком на колени Нестору, и ребенок пустил ветры от счастья. Впрочем, генерал никого не обошел подарком. Петру он посулил какую-то должность в своем генерал-губернаторстве, Тане привез резную сандаловую шкатулку с ниткой великолепного розового жемчуга – обе вещицы друг друга стоили, управляющего одарил на зиму овчинным малахаем, крытым сверху малиновым плюшем, а горничная и кухарка получили от него по червонцу каждая. Испытав взглядом сеструи что-то решив для себя, Иван, опаленный нездешним солнцем, в одиночестве отправился к озеру. И Тане не нужно было красться следом, чтобы сказать наверное, что младший брат, былой и, кажется, грядущий ее любовник, смотрит теперь на поднявшуюся из воды уклейку и между ними идет немой и ясный разговор. К вечеру того же дня в огромном генеральском автомобиле Некитаев, Таня, Петруша и Нестор, вцепившийся в дареного котенка, уже мчались по гулкой асфальтовой стезе сквозь луга меркнущих одуванчиков, синеющие леса и патриархальные деревеньки – неколебимые твердыни русской земляной цивилизации, – мчались к Петербургу, где на военном аэродроме их ждал казенный самолет, готовый перенести нового губернатора в жаркий, полный янтарного дыма Царьград.