В самолете пили кодру, запасенную в достатке некитаевским денщиком Прохором, и захмелевший Легкоступов значительно вещал не к месту и не совсем ко времени, словно не замечая адресованных сестре горячих взглядов генерала. Помимо прочих, в утробе алюминиевого ковчега оказалась питерская красотка Каурка, в судьбы подруг и друзей всегда входившая запросто, как сквозняк. «Зачем Иван взял ее с собой и почему она смотрит на него с обожанием?» – недоумевала Таня.

– Нельзя забывать о художниках – в широком то есть смысле! – топорща пятерней русые волосы, говорил Петр. – Что мы ждем от искусства? Чтобы душа наша перевернулась. Художник пересказывает зыбкую действительность, перелагает историю, заново перелицовывая ее в воображении, и тем самым изменяет мир. Опираясь на эстетику возвышенного, эстетику прекрасных форм, он берет то, чему случилось быть под рукой, и применяет это наилучшим образом, дабы очистить от скверны наши души и возвысить умы. Он смотрит на мир нездешним зрением, он зрит незримое, ускользающее, прозрачное, оставляющее след на прозрачном, и, подобно Мидасу, преображает помойку в сокровищницу! Благодаря этим свойствам творца, вместо разбойного набега ахейских племен на зажиточный Илион мы имеем в культуре божественный эпос!

– Чушь. – Таня тлела под взглядом Ивана и ненавидела кошечку Каурку. – Всякий художник работает либо за плату, либо ради похвалы женщины, либо за честь чьего-то рукопожатия. Ты это знаешь не хуже меня. Смирись – если цели искусства кажутся тебе прекрасными, то в этом заслуга самого искусства, а никак не художника.

– Пусть так, – покорно соглашался Петруша. – Я пытаюсь постичь материю прекрасного, и только. Почему стремятся облачиться в красоту те, кто всерьез озабочен проблемой времени: религии, искусства, царства?.. Почему они столь заинтересованы в ней? Да очень просто: красота – это то, что делает иллюзорным течение времени, что отменяет время, как некий низкий закон, приостанавливает его своим присутствием. Красота – это качество как категория, это чистое вещество преображения, столь редкое в мире смесей и окрошек. Люди льнут к красивому, потому что ощущают в нем таинственную силу, овладев которой можно ударить в колокол вечности.

Фея Ван Цзыдэн готова была расцвесть пунцовым румянцем.

– Пожалуй, ты несколько преувеличиваешь.

Легкоступов улыбался Тане такой улыбкой, словно только что публично рыгнул и теперь извинялся.

– Это по поводу овладеть? Известное дело – человеку свойственно с наибольшим упорством отрицать именно те вещи, присутствие которых он ощущает в самом себе, – заключил он и самозабвенно приступил к кодру.

И тут из кресла поднялся Некитаев. Взяв Таню за руку, он молча повел ее в хвост, за переборку. Там, в пустом тамбуре с задраенным аварийным люком в борту, он горячо сгреб сестру в охапку и впился в ее рот долгим поцелуем. Как вантуз.

С трудом отжав генерала, Таня сказала:

– Наш язык избыточен, братец. А вот в египетском письме не было разницы между «сестрой» и «женой». – И, помолчав, добавила: – По своему наследию, по своему имению, по имени своему мы не правы. Что ты готов принести в жертву нашему греху?

Иван испытующе, без улыбки смотрел ей то в один глаз, то в другой и видел свои отражения. Они были перевернуты.

– Ты знаешь, что такое жертва? – спросила Таня.

– Мне объяснили.

– В Потемкинской академии?

– Не смешно. Я пожертвую жизнь.

– Это забавно.

Генерал решительно шагнул в сторону и снял укрепленную на переборке трубку связи с кабиной пилота.

– Притормози-ка, дружок, – по-свойски распорядился он. Трубка в ответ что-то протрещала. – Да. Считай – десантирование.

Как только гул моторов сменил тональность, Некитаев скользнул за дверь, в салон, и вскоре вернулся под руку с Кауркой. Видимо, по пути они любезничали – гнедая Каурка (смоляные волосы, тугое красное платье, черные чулки) широко улыбалась, а на мочке генеральского уха пламенелапомада. Каурка ничуть не смутилась присутствием Тани, должно быть полагая, что никаким боком ее сестринских чувств не задела. Подумаешь тоже! – товарка по праздным питерским будням беззастенчиво кадрит ее бравого братца (какое кадрит – вчера они вместе не спали в одной постели и при первом удобном случае она готова была поделиться с Таней впечатлением). Быть может, Каурка даже рассчитывала найти в Тане участие. И возможно, нашла бы на свою беду что-нибудь в этом роде, ибо беспредельно и лютоженское коварство, но все обернулось иначе. Некитаев проворно отомкнул аварийный люк – крышка, впуская в тамбур грохочущий вихрь, мягко ушла на хитрых петлях в сторону – и, схватив Каурку за плечи, безо всякой наигранной свирепости, равнодушно толкнул ее, так ничего и не понявшую, в ревущую дыру ночи. И все – ни стона, ни крика, ни всхлипа. Впрочем, свистящий в ушах воздух и бешеный вой моторов заглушил бы саму трубу архангельскую… После жертвоприношения Иван задраил люк, тщательно проверил все запоры и тут же, в тамбуре, на синеворсом и, в общем, довольно чистом коврике бесподобно овладел недораздетой второпях Таней.

Набравшемуся кодру Легкоступову по прибытии в предрассветный Царьград было впору считать столбы, а не спутников. Денщик Ивана, отлично знавший службу, невозмутимостью вполне мог соперничать со шпалой. Получалось – как не было девицы. И лишь потом, недели две спустя, на вопрос подуставшего от босфорских впечатлений Петруши о куда-то запропавшей Каурке Таня, взметнув на гладкий лоб живые ниточки бровей, притворно изумилась: «Как? Ты не знал? Она в омлет разбилась о Херсонскую губернию!»


Паланкин выплыл из теснин царьградских улочек на простор старого ипподрома. Воздух здесь был прозрачен и свеж – нынче дули летние ветры с Понта, еще во времена Язона прозванные греками этезиями. Таня приподняла шифоновый полог. Слева возносился серо-розовый гранитный обелиск, девятнадцать веков назад высеченный в Гелиополе, но сорванный с наследных земель Осириса, перевезенный в Царьград и установленный на пьедестал с барельефами, славящими Феодосия Великого. Справа виднелась разоренная крестоносцами колонна Константина Багрянородного. Когда-то она была покрыта листами золоченой меди, а острую вершину ее венчал золотой шар. Не было и золотого треножника на приземистой Змеиной колонне-фонтане, сооруженной в давние времена тридцатью одним союзным греческим государством в память о славной победе над персами при Платее. Менялись господа, но оставался город. Теперь он сделался не столь колюч, в нем поубавилось минаретов и прибыло на куполах крестов: переиначенным некогда в мечети византийским церквям был возвращен прежний чин и былое православное благолепие. Но собственные мечети Турец-земли империя не тронула, как не тронула тюрбы – гробницы султанов и чиновной их родни, во множестве рассеянные по Старому городу. Империи хватало разумения терпеть вещи, прибавляющие ей славы.

За ипподромом, полускрытая густыми купами платанов, точно колония бирюзовых черепах, оседлавших пригорок, сияла грудой панцирей мечеть Ахмеда. Таня оказалась здесь по прихоти. Губернаторский дворец стоял на берегуБосфора – бывший султанский Долма-багче, на крыше которого Иван устроил голубятню и вместе с денщиком Прохором гонял там по воскресеньям пернатую свору, – но раз в неделю хозяйка дворца садилась в паланкин и ревностно осматривала владения. То поднималась на Галатскую башню, служившую Царьграду чем-то вроде пожарной каланчи, то забиралась в трущобы крикливых шпаниолов, то кружила мощеными улицами Фанары, средь каменных домов, которые видали василевсов, то направлялась к акведуку Адриана, сплошь заросшему плющом, диким виноградом и прочей ползучей чепухой, однако до сих пор исправно гнавшему акву в городские фонтаны. Сегодня Таня направлялась к царьградскому акрополю, чье место давно уже заступили сокрытые от любопытных глаз стенами с островерхими башнями былой султанский сераль и чертоги Топ Капу. Холма еще не было видно, но вдалеке, в голубом небе, висел запущенный с надвратной стены Топ Капу серебряный аэростат. Под ним колебалось в струях этезий огромное полотнище с портретом Ивана Некитаева. Гесперия выбирала своего консула.

При виде брата на босфорском небе Таня изменила и без того не слишком ясное намерение.

– Ступайте к Галатскому мосту, на пристань, – велела она носильщикам, и паланкин плавно повернул влево.

Она решила отправиться к Принцевым островам, где в это время Иван погружался в батисфере в глубины Мраморного моря, чтобы, подобно великому Александру, воочию увидеть то, о чем знал лишь понаслышке, от поэта:


Покуда все не дышат, Александр
внутри стекла и Понта восторгался:
«Как лилии, раскрыты клешни крабов!
Коралл – как пряник в пурпурных
пупырышках!
Бревно в броне из бронзовых зеркал —
и помавает плавником багряным!»

В бухте сновали небольшие пароходы, трамвайчики на воздушной подошве и остроносые каики. Два крупных щита на пристани вновь явили Тане мужественную физиономию брата, а надписи на них до отпечатков пальцев выдали Петрушину руку: «Держава есть продолжение воли властителя. Голосуй за великую Россию!»

Не прошло и десяти минут, как прогулочный пароходик, куда погрузился паланкин со свитой, конем, спешившимся Сапожком и его пардусом, до столбняка напугавшим некстати подвернувшуюся корабельную шавку, как-то разом ухнул вдаль, зажатый между двумя синими хлябями.

До места добрались быстро. С борта полувоенной-полунаучной посудины, куда, оставив носильщиков на пароходике, поднялась с Нестором Таня, море от пены действительно казалось мраморным. На палубе, помимо генерала в шортах и нескольких загорелых спецов, возившихся у подвешенного к лебедке глубоководного яйца, в шезлонге под тентом сидел Легкоступов. Некитаев сделал едва заметный знак, и подле Тани ниоткуда возник Прохор с плетеным креслом на голове.

– Представь себе, – озорно подал из-под тента голос Петруша, – море бунтует! Отказывается повиноваться! Оно не хочет менять царя морского на Священного Императора!

Усаживаясь в низвергнутое с головы денщика кресло, Таня посмотрела на Ивана – генерал насупленно улыбался.

– Расскажи-ка лучше, как это вяжется с твоей райской идеологией, – Некитаев достал из портсигара папиросу, – с твоим Новым Ирием?

Таня знала, что Петруша давно уже готовил своего рода философическое обоснование грядущего воцарения Героя, сочинял сценарий вселенской мистерии, где оставлял за собой роль медиума, мистагога – не блистательного вершителя судеб, но его поводыря, хозяина самого мистического времени. Словно бы в пику своему деревянному родителю, узревшему под маской жизни лишь отвратительную ряшку преисподней, Легкоступов-младший измыслил образ земного рая. В общем контуре идея Петрушиного империализма – Нового Ирия – сводилась к следующему: Император – фигура божественной природы, стоящая посреди подвластной ему сакрализованной вселенной, вселенной-зеркала, в котором не отражается ничего, кроме самого Императора, соли земли и неба. Ни над собой, ни под собой, ни тем более окрест Император не имеет никакого высшего метафизического принципа, с которым он вынужден был бы духовно считаться, а стало быть, он абсолютно свободен и неотделим от Бога. Бог внутри него. Вне его Бога нет. Вокруг существует только отражение Священного Императора. Следовательно, держава его по определению является синонимом рая – ведь она есть овеществленное продолжение его воли, ее «большое тело». Само собой, в реальном воплощении подобное мировоззрение может быть сориентировано только монархически; вместе с тем оно будет тяготеть к пространственному распространению власти монарха через имперскую экспансию, через включение максимального объема вселенского пространства в подчиненную Императору сферу, в сферу отражения его личности, тем самым чудесно преображая заросли подзаборной крапивы в рай, в область восстановленного первопорядка. Словом, исполать великому делу иерархии.

Во всем этом легко прочитывалась давняя гностическая традиция – традиция эзотеризма, внутренней тайной доктрины, затаившейся в недрах практически любого учения. Поэтому политическая область приложения Петрушиных воззрений была лишь частью его замысла. Просто без глобальной политической победы невозможно было масштабно и вчистую переписать матрицу мира. Что подразумевал под этим Легкоступов? А вот что: человек с детства живет в той действительности, которую ему надиктовали няньки и которую он продолжает механически ежеминутно воспроизводить в себе самом. Ведь известно – на свет являются только те боги, которым молятся. Надо разбить прежнюю матрицу, надо поменять текст мира, спроецировав его новый образ из области чистого умозрения, из области религии, мистицизма и герметических наук вовне, и тем самым изменить мир, вызвав из кажущегося небытия силы потаенные и невиданные, силы прекрасные и грозные. И тут за делом иерархии в зенит войдет дело Шамбалы…

– Море не хочет быть раем. – Благодаря своей полноте Легкоступов казался вялым, но Таня знала, что сейчас мозг его клокотал, точно в него всадили кипятильник. – Море хочет остаться сомнительным творением. Но в нем пробуждается роковая мощь – ведь через свой протест оно отличает тебя от остальных людишек.

– Ты почти угадал, – усмехнулся Иван. – Вода нижняя не принимает меня, потому что я сделан из глины, замешанной на воде верхней.

– Ваше превосходительство, можно погружаться, – доложил главный спец Некитаеву, на котором были только шорты, да и те без знаков отличия. – Проверили – все в порядке. Ума не приложу, что она блажит? – Спец похлопал ладонью тугой бок батисферы. – На всякий случай удвоили балласт.

Таня с Легкоступовым стояли у борта и смотрели, как спущенное на лебедке научное яйцо тяжко, словно в мед, входило в море. Нестор, заняв под тентом Петрушино место, исходя слюной, грыз какую-то экзотическую турецкую сласть. Пардус с глуповатым видом катал по палубе закупоренную бутылку кваса.

– Долго же ты его убалтывал поиграть в консулы. – Таня улыбнулась поглотившим батисферу водам.

– Я и не думал его убалтывать, – сказал Петр. – Знание, выросшее из слов, ненадежно. Оно шутит с человеком скверные шутки – одаривает иллюзией осведомленности, но, когда тебе доведется обернуться, чтобы вновь взглянуть на мир, это знание неизбежно предаст тебя и ты опять увидишь мир прежними глазами, без всякого просветления. – Легкоступов козырьком выставил над глазами ладонь. – Иван не слушает слов, он совершает поступки. Видишь ли, ему удалось выстоять, не склонить голову перед разумом и сохранить себя целым. Он изначально принял свою судьбу в совершенном смирении, какой бы она ему тогда ни казалась. Однако смирение солдата и смирение нищеброда, кланяющегося всему, что выше его, и топчущего все, что его ниже, – абсолютно разные вещи. А Иван – лучший из солдат. Он как будто видит себя мертвым, и потому ему нечего терять – самое худшее с ним уже случилось. Он всегда спокоен и ясен. Понимаешь? Иван в смирении принимает себя таким, каков он есть, и не ищет в этом повода для скорби. «Иду на вы». Он – воплощенный демарш, живой вызов. Всем и вся. – Легкоступов на миг задумался. – Его не нужно было убалтывать. Он просто ждал знамения.

– И что же? – Танин интерес был непритворным.

– Дождался. Недавно он гулял в саду Долма-багче, и перед ним на платан уселся снегирь. А немного спустя он увидел, как три турка толкают автомобиль с заглохшим двигателем и при этом ругаются на государственном русском. И тогда он понял, что мир обезумел.

Внезапно вода за бортом взбурлила, и из глубин, как плевок синекудрого Посейдона, как чудовищное ядро, оставляя за собой белый пенный шлейф, выстрелила батисфера. Подлетев на изрядную высоту и окатив сверкающим снопом брызг палубу, стопудовое яйцо плюхнулось обратно в воду и невероятным образом, словно пинг-понговый шарик, легко закружилось на волнах.

– И вот так третий раз, – бесстрастно сообщил Петруша.

– Ититская сила! – в сердцах чертыхался главный спец. – Мне его и на семь сажен не затолкать в это чертово море!

Глава 6

«В нашей жизни было много кое-что…»

(за четыре года до Воцарения)

Родом критянин, Бротах из Гортины,

в земле здесь лежу я.

Прибыл сюда не за тем,

а по торговым делам.

Симонид Кеосский,
эпитафия купцу-критянину

«Эх, Феликс, нелепый! Подыграть хотел „Коллегии“. Фигуры укрепить. Вовлечь ферзя в тары-бары о небесном мандате. Хотел состряпать обалденный материал. Конфетку в журнал получить хотел. И получил. Мешалкой» – так думал Легкоступов после, а пока…

– Давайте определимся, – буднично открыл заседание Годовалов. – Сегодня мы решили обсудить предмет, именуемый «небесный мандат на империю», и выяснить: кто есть истинный самодержец? Тот ли, кто по закону престолонаследования занял трон, или тот, кто возведен на него некими провиденциальными силами? Если второе, то предлагаю дерзнуть и, по возможности, определить природу этих сил. Итак, что есть император?

Расположились тут же, в гостиной, за низеньким восьмигранным столиком кашмирской работы – с резными ланями и тугой растительной вязью на крышке. Аркадий Аркадьевич и денщик Прохор, сопровождавший Некитаева, остались рядом с выпивкой, снедью и белоруким (перчатки) негром.

– Всяк ли, кто венчает собой грозную, неумолимую и обаятельную пирамиду империи, – продолжал Годовалов, – имеет основание называться государем? Всяк ли, кто определяет на подвластном ему пространстве реальность или мнимость миропорядка – от смены времен года до дрожания ресниц подданных, – имеет неотчуждаемое право на звание императора? Полагаю, среди нас нет отпетых эгалитаристов и всем очевидно, что сама по себе автократия вовсе не отвратительна и отнюдь не обязательно должны сопутствовать ей произвол и беззаконие вкупе с культурным, нравственным и, с позволения сказать, генетическим вырождением.

– Само собой, – заверил Годовалова Кошкин, и обе «сестренки» вслед за ним веско кивнули.

– Но позвольте, ведь известно, что деспотия… – по московской привычке потянул одеяло на себя заезжий щелкопер, однако князь тут же остудил его бесподобным аристократическим взглядом, так что на критике едва не заискрился иней.

– Жить стало лучше, – делая рюмкой оптимистические знаки, объяснялся в другом конце гостиной с Прохором Аркадий Аркадьевич, – мед стал слаще, сливки гуще, девки проще…

– А почему, собственно, возник такой вопрос? – подавшись ближе к столику, где в самом центре стоял включенный диктофон, поинтересовался интеллектуально-медитативный лирик – тот самый, что учтиво справлялся у Легкоступова о здоровье Тани. – Разве наличие неограниченной власти, гарантирующей ее носителю достоинство в любой ситуации, ибо никто не вправе высказать ему недовольство, не говоря уже о возмущении, недостаточное основание для звания государя? Или вам, господа, почему-то кажется важным способ овладения троном?

– Что ж, – согласился Чекаме, – способ овладения троном тут и в самом деле несуществен. Речь вот о чем: всякий ли император действительно Император? С большой то есть буквы.

– Я так и сказал, – ревниво заметил Годовалов. – Давайте не будем повторяться.

– Позвольте, господа, я уточню, – вновь подал голос Феликс. Должно быть, присутствие героического Некитаева действовало на него, как общество институток на записного баболюба. – Обретение власти еще не подразумевает избранность, ведь, в силу законов престолонаследования, державный венец может достаться человеку, не имеющему воли к власти. Тогда власть претенденту не поддастся, ибо он не способен принять ее условий, он отвергает ее демонический букет, описанный теоретиками инквизиционного подхода к истории как склонность к магизму и мистицизму, невозможность любить и скрытая или явная половая аномалия – божественный Юлий сожительствовал с Никомедом, которого Лициний Кальв называл «Цезарев задний дружок», Тиберия развлекали спинтрии, Нерон предавался разврату с матерью, а Калигула и Джовампаголо, тиран Перуджи, грешили с собственными сестрами. – Некитаев дернул плечом, однако Феликс этого не заметил – определенно князь себе нравился. – Вполне допускаю, что такая дисгармония власти и властителя воплощается в довольно гуманное правление, весьма, впрочем, недолговечное. Ведь если государя не любит власть, то ему остается рассчитывать только на любовь народа, а это, простите, основание ненадежное. Люди обычно в своем большинстве придерживаются середины и выбирают какие-то средние пути, быть может из всех путей – самые губительные. Если такой серединный человек занимает трон, он не умеет быть ни достойно преступным, ни безусловно хорошим, так что народу любить его просто не за что – ведь и злодейство, надо признать, не лишено величия, оно тоже есть проявление широты души, до которой еще надо подняться… Однако это не является предметом нашего изыскания. Предмет нашего изыскания – император. В связи с этим осмелюсь вынести вердикт: император есть тот, в ком сошлись абсолютная власть со встречной волей к абсолютному владычеству. Иными словами, император – это тот, кто, обретя скипетр, не принимает его как бремя, но наоборот – освобождается и сознает, что то, как он жил, не стоило того, чтобы жить. И только здесь он становится императором. Он меняется. Он перестает сражаться в чужих битвах и погружается в собственную войну, в область точных поступков, ясных чувств и безукоризненных решений.

– Князь, – с улыбкой провокатора сказал Легкоступов, – но тогда выходит, что вовсе не всякая империя является таковой, а лишь та, во главе которой стоит сей безукоризненный воитель, воспринимающий мир исключительно как свои охотничьи угодья. Тем более не может устроить империю диархия или того хуже – выборный консулат.

– Пожалуй, – легко согласился Феликс. – А вы как считаете, Иван Никитич?

Генерал имел вид человека не причастного ни к чему на свете – чуждого добра и зла совершенно в равной мере.

– Я считаю как обычно: раз, два, три… – признался Некитаев. – А вот как я думаю. Затевая свою войну или, если угодно, отправляясь полевать, охотник должен знать повадки дичи: он должен знать, где у зверя водопой, какие он оставляет следы, что и где он ест, как брачуется и когда спит. Хороший охотник может угадывать поступки зверя: именно поэтому он – ловец, а зверь – добыча. Но если дичь сможет предвидеть поступки охотника, то они вмиг поменяются местами. Для ловца это конец, осень – время опадать и шуршать под ногами. Поэтому охотник должен быть неуязвим, он не вправе становиться дичью, он должен сделаться непредсказуемым. – Некитаев достал из кармана генеральского кителя портсигар, щелкнул крышкой и продул папиросу. – Когда человек меняется, когда мир становится для него охотничьими угодьями, когда он так решает свою судьбу, это означает, что он идет на вызов страшной ненависти. Он делает то, от чего все бегут. Император вызывает на себя огонь мира. Он вызывает на себя всеобщую ненависть и относится к ней великодушно. Потому что он для нее неуязвим. В конечном счете эта ненависть и гарантирует его достоинство. А ведь люди так не любят, когда их ненавидят… – Иван затянулся и с вызывающей бесцеремонностью выпустил дым в лица сразу обоим поэтам. – Да, меня – императора – должны бояться, меня должны ненавидеть, но мне никто никогда не посмеет сказать об этом. Пока я неуязвим. Все слова и поступки вокруг себя я превращаю в лесть, чтобы они вообще имели право на существование. Иначе я не дам им этого права. Или я не император. И все это знают. – Некитаев окинул компанию взглядом без выражения. – Такие дела.

Тишина повисла над резным кашмирским столом, и некоторое время диктофон ее наматывал. Чекаме закурил, чтобы выглядеть естественным. Годовалов теребил ус и крутил из него кольца. Московский критик понуро оттаивал. Медитативный лирик, еще не подававший голос, что-то черкал в записной книжице…

– Неграм хорошо, – донесся от стола с выпивкой голос Аркадия Аркадьевича, по-прежнему увлеченно занимавшего беседой Прохора, – у негров родинок не видно…

Легкоступов ликовал. Некитаев был кадетом внумерованной фуражке, когда они виделись в последний раз – это случилось тогда, в то злополучное лето. Разумеется, чувства Петра были теперь в изрядном беспорядке – он никак не ожидал повстречать тут Ивана и оказался совершенно не готов к этой встрече – и все же… В голове Петруши сдвинулась подспудная, глубоко сокровенная мысль – воображение его уже свершало дерзкую работу.

– Замечательно! – воскликнул наконец Феликс. Кажется, он действительно был доволен завязавшейся беседой, в которую по случаю вовлек значительную персону. Пожалуй, он даже немного собой гордился.