Ты захочешь поживиться мной, как добычей?.. А я буду далеко. Очень далеко. Так далеко, что ты даже не узнаешь, кто я и где я.
 
   …Ночь на корабле была лунной, как и та, давняя, когда ее изнасиловали на пустыре, за гаражами, близ бара «Ливия», сволочные ниггеры, наглорожие бандиты. Корабль шел быстро и бесшумно, разрезая носом тишайшую водную гладь. Океан спал под Луной, успокоенный, ласковый, как спящий опасный, хищный зверь. Пена вилась серебристыми струями у форштевня, вода чуть слышно журчала, плескалась внизу. Люба, после концерта в нью-йоркском порту, решила не лететь в Россию самолетом, а плыть через Атлантику: хоть раз проплыть через Атлантику, а не проторчать десять часов в бизнес-классе дурацекого скучного «Боинга» — это было несравненно романтичнее! Ах, как же это было романтично! В Москве она скажет небрежно Люцию: ах, Люций, друг мой, я играла в бильярд даже в сильную качку… Все загибались от морской болезни, а я — хоть бы хны! Я пила вино в «Салоне Паризьен», это такое корабельное кафе, ну, знаешь, вроде французских бистро, на шестой палубе, ох там и винцо дают, когда штормит, оно так хорошо пьется… Не поймешь, что тебя качает — море или выпивка… Очень удобно…
   Она не могла спать. Она выходила на прогулочную палубу, отправлялась на нос корабля, медленно, как сомнамбула, садилась в шезлонг, погружалась в мягкие волны текучих, струистых, бесцельных мыслей. Она вспоминала свою жизнь. У нее была такая бурная, бешеная жизнь. Ей, после той ночи за гаражами, после той давней ноябрьской ночи, приходилось заново привыкать спать с мужчинами: она не могла с ними спать. Она ложилась в постель, вскакивала, кричала: «Я не могу!.. Я не могу, не могу…» Любовники уходили от нее. Любовники не понимали. Был один, что пожалел ее, что ее понял. Рене, он всегда понимал ее. Он был так деликатен. Лучше врача. К врачам она тоже обращалась, да все впустую. Что-то в ней после той ночи хрустнуло, надломилось, хрупнуло, как стекляшка под сапогом, сломалось безвозвратно.
   Мужчины. Ей было плохо, больно с ними. Она плакала, уткнувшись лицом в подушку. Они гладили ее по голове. Вздыхали. И уходили, уходили. И тогда ей стали нравиться женщины. Как это произошло? Она не помнит, какую из сонма девиц на подтанцовках она обняла первой; ответила ли девица на ее развязную ласку; а сердце ее готово было выпрыгнуть из груди, потому что она желала настоящей ласки и настоящей любви, она засыхала, она была молода, все в ней тянулось к другому, живому, к близкому, теплому и красивому. Мужчины, женщины. Какая разница? Первый раз она нарвалась на опытную, прожженную и веселую лесбиянку, девочку на бэк-вокале, Катюшку Вершинину, которую она называла на американский манер — Кэтрин. Кэт показала ей в постели чудеса. Она опьянела. Она подумала: отчего это женщины так тянутся к мужчинам, дурочки, ох и глупые, ведь есть наслаждение гораздо более утонченное, есть ласка, проникнутая невыносимой нежностью, воздушым полетом, светящейся китайской рисовой пудрой, звездным светом. «Ты Млечный Путь, — шептала ей Кэт, кусая ее ухо, целуя шею, — ты звезда, я шла по пустыне много дней и ночей, чтобы увидеть тебя». И все закрутилось. Слухом полнилась земля. Шила в мешке невозможно было утаить. Девочки стали меняться, как в калейдоскопе. Странно, женские ласки помогли ей вернуться и к чувству мужчины. Она не отвергала поклонников. Она стала благосклонна к мужчинам. Она, даря им себя, жалела их; ей был смешон их восторг, и она говорила себе холодно, в разгар самых страстных объятий: «Он, бедненький, всю жизнь будет гордиться, что спал с самой Любой Башкирцевой».
   А корабль шел, взрезал носом спокойный океан, и океан был живой белой, серебристой рыбой, и чешуя ее блестела розово-серебряно под полной Луной, и корабль был — нож, он взрезал океану брюхо, и Люба, откинувшись в шезлонге, дремала, вспоминала, хмурилась, бормотала, напевала: «Ах, шарабан мой, американка…» Да, она была американка, а снова стала русская. И она не заметила, как к ней подошел, подкрался к ее шезлонгу сзади матрос. Морячок, русский морячок. Корабль шел ровно и, казалось, набирал ход, и они будто парили в невесомости над серебрящимся океаном. «Леди отдыхает?..» — хрипло спросил морячок по-русски. Ах, русский корабль, океанский лайнер, под названием «Эсмеральда», весь роскошный, весь фешенебельный, весь only for white, только для белых, владеющих пригоршнями золота, россыпями камешков и счетами в швейцарских банках. Обслуга по высшему разряду. «Да, представьте, леди отдыхает, — голос Любы был холоден, как полоска стального лунного света за бортом по холодной воде, — и матрос тоже не прочь отдохнуть?..» Она несла чушь. Она играла с беднягой, как кошка с мышью. Слово за слово, кокетливый взгляд за взглядом, она сама завлекла его. Ночь на корабле, холодные звезды высоко в небе над гладким, как китайская вышивка гладью, холодно дышащим океаном. Морячок сел на доски палубы у ее ног. Взял ее руку в свою. «Вы… такая красивая!..» Боже, сколько раз она слышала эти слова. Те, кто насиловал ее тогда, за гаражами, не говорили ей таких слов. Они не говорили никаких слов. Они мяли, рвали ее, как ветошь, рвали ей рыжие волосы, как красную тряпку, подминали ее под себя, как тесто. Живое тесто. Ну когда она, наконец, перестанет думать об этом. И о том ребенке, что зачало ее чрево после той ночи.
   Она наклонилась из шезлонга к морячку, сивому парню лет двадцати, должно быть, из питерского порта, из Гавани, и поцеловала его очень нежно. И он встал с палубы, дрожа, и взял ее на руки — тоже очень тихо и нежно. Так тихо, что она услышала, как журчит вода за бортом.
   Она шепнула ему номер своей каюты. А он, упрямец, понес ее в свою.
   Он нес по кораблю глубокой ночью знаменитую русскую эстрадную певицу к себе в каюту, и дрожал от желания, и она улыбалась ему, и звезды сыпались на них с иссиня-черного неба, как рыбья чешуя.
   И они были вместе. И это была ее ночь на корабле. Это было так удивительно и нежно, так таинственно, так непохоже на все, что было у нее в жизни когда-либо и с кем-либо. У нее были мужья — в России и в Америке, — у нее были любовники и любовницы; но этот морячок сильными руками распахнул перед ней черные железные ворота, не поддававшиеся ей, ржавые двери тогогаража, — и шепнул: входи, здесь чудо, здесь рай. Ее тело размягчилось, стало литься под его руками, как воск; он снял тельняшку, снял штаны и плавки, и она гладила его тело, сияющее в темноте, как китайский розовый агат. Она думала игриво: ну, поспит с морячком, у нее моряков еще в жизни не было, ну, развлечется!.. — а получалось что-то совсем иное. Когда, слившись, они крепко обняли друг друга и замерли, слыша, как неистово, будто пьяные колокола, бьются их сердца, он шепнул ей у самого ее рта: «Я люблю тебя». Сколько раз ей говорили эти слова! Она потеряла им счет. Она смеялась над ними. А тут, когда он, пронзив ее собой, ей это сказал, у нее из глаз внезапно потекли слезы, она крепче обняла его — и ее выгнула такая судорога боли, сладости, покаяния и счастья, что она потеряла сознание.
   Они были вместе всю ночь, и она забыла все. Она забыла, что плывет из Америки в Россию, что возвращается на родину. Она забыла, что она Люба Башкирцева, поп-стар, и чувствовала себя просто счастливой женщиной. Ночь закончилась совсем странно. Когда рассвело, морячок обнял Любу еще раз — крепко, уже отчаянно, — и сказал тихо: «Я знаю, кто вы, леди. Ты — птица высокого полета, ха-ха… Мне до тебя не долететь. Я хочу тебе подарить кое-что, один пустячок. Чтобы ты помнила меня». Он полез под койку, выдвинул чемодан, порылся в нем — и протянул Любе на ладони сгусток брызжущих цветных искр. Она взяла в руки ослепительное, сверкающее. У нее, жены алмазного босса, глаз был наметан на драгоценности. Она сразу поняла, что брильянты настоящие.
   «Ты даришь мне такую ценность?.. Откуда это у тебя?.. Это твое?.. Или…» Он усмехнулся, отвел ей прядь волос со лба. «Украл. Я вор номер один. Я граблю банки и взламываю сейфы. Не спрашивай меня ни о чем. Это теперь твое, и все. Носи… и помни меня».
   Она надела колье на голую шею, он сам помог ей застегнуть его. Она сидела на корабельной койке, привинченной болтами к стене, в каюте безвестного морячка, где за иллюминатором плескалась близкая вода и тени и блики от просвеченной солнцем воды ходили по потолку, — а ведь она даже не узнала его имени.
   Она поцеловала его. «Спасибо. Я всегда буду носить эту вещь. Я буду помнить о тебе». Вот так поиграла ты в любовные игрушки, пока продюсер дрых в своей каюте, первый помощник капитана нес вахту, а корабль все шел и шел на норд-норд-ост. Она обняла матроса и прижалась губами к его пухлым юношеским губам, чувствуя, как лицо ее опять становится мокрым, будто политым соленым дождем.
 
   Морячок подарил, в припадке любви, в утро прощанья, Любе Башкирцевой то алмазное колье Риты Рейн, которым Канат Ахметов, подловив в порту русского матроса, расплатился за свой переброс из Нью-Йорка в Петербург. Если бы не Люба, сидевшая в шезлонге, глядевшая в ночной океан, матрос никогда бы не расстался со случайной побрякушкой. Вертя колье в руках, он думал: вот ему крупно повезло, такой фарт, только бы этого грязного дядьку, что сидит там, в трюме, за ящиками, боцман не накрыл, а так — все обойдется!.. Дядька наверняка слямзил такую богатую штучку… Но та ночь и его перевернула. У него никогда не было еще такой женщины. Он понимал: надо совершить поступок. Он понимал все — что это настоящие камни, не подделка, что их можно продать ювелиру, сдать в банк, выручить за них большие деньги, купить матери под Выборгом новый дом, сделать отцу новый протез, операцию на больном сердце и всякое такое, еще много всяких вещей можно было бы наделать на эти камешки, — и все-таки он подарил их. Мужчина, если он мужчина, всегда делает то, что надо, прощаясь с женщиной навсегда. Иначе не бывает.
 
   Люба потом носила это колье, не снимая. Она очень любила его. Евгений не раз спрашивал: откуда у тебя такая дивная вещица? «Купила в Нью-Йорке, у Саймона», - пожимала она плечами, улыбалась: нравится?..
   В питерской Гавани они тогда сошли по трапу на землю оба — Любовь Башкирцева и Канат Ахметов. Они были рядом. В толчее и гомоне прибывших. В радостной толпе встречающих.
* * *
 
   Дура я, дура я,
   Дура я проклятая!
   У него четыре дуры,
   А я дура пятая!
Частушка

 
    Ну так, очень хорошо. Великолепно.
    Я узнала три важных вещи.
    Я узнала, что Милле не убивал Любу; что Люций не убивал Любу; что у Любы есть дочь, и, возможно, она в Америке. А возможно, и в России. Этого никто не знает.
    Во всяком случае, Люций этого не знал.
    Он так морщился на больничной койке, так нервно курил, так не хотел со мной обо всем этом говорить! Он тряс головой: «Ну что тебе, Любка, охота все это ворошить!.. Ну, выяснили мы все это с тобой раз и навсегда, и баста!.. Так нет же, тебя все тянет на прошлое, как муху на дерьмо!..» Выкуривая сигарету за сигаретой, я отворачивалась. Я старалась, чтобы он не видел моих глаз. Моих черных глаз вместо Любиных, зеленых.
    «Что ты от меня хочешь?!.. Ты всегда была садистка, Любка, ты всегда мучила всех своих… — Он махнул рукой. — Хватит уже об этом, не то я… у тебя еще попрошу побрякушек… или денег… чтобы я продолжал молчать… а то я выдам тебя с потрохами!..» Я так пристально смотрела на него, что он смутился. «Ну, не выдам, не выдам… Не бойся… Мы же с тобой друзья, Любка… Мы же друзья… Столько раз вместе пели… И пили…»
    Интересно, сколько раз я пила вместе с Люцием. Должно быть, много, если он хлопал меня, то и дело, здоровой рукой по плечу, как «своего парня». Интересно, спала ли я с ним?.. Черт знает, может быть, и спала. Теперь это уже все равно.
    Мне важно было узнать, где моя дочь. Моя?! Дочь… Мои губы пропахли враньем. Мои губы так пропахли табаком, что потом Миша Вольпи, краснея, с осторожным упреком сказал мне: «Курево и спиртное — два пути, ведущие к полной потере голоса». А как же Шаляпин, он вон и пил и курил, встопорщилась я гневно. Миша пожал плечами: «Это было его личное дело. К роялю! Сейчас посмотрим, как работает дыхалка. Может быть, она вообще не работает». Я звучала по-прежнему свежо. Но безотказная машина все же дала сбой. Вольпи распел меня до верхнего «до», и я дала «петуха». «Ну, вот пожалуйста. Сегодня горячий чай с вареньем весь день, на ночь — горячее молоко с коньяком. Рецепт Образцовой. И молчать, молчать, молчать!»
    Изабелла, дрянь, перестала изводить меня спартанским чудовищным тренажом. Я уже сделалась копией Любы. Я уже выворачивала ноги при ходьбе, как она, изгибала спину, как она, кичилась осиной талией, как она, усмехалась, щелкала пальцами, ела, хохотала, пела, как она. Вот интересно, целовалась и любилась я, как она, или все-таки иначе?
    А время мое шло. Отстукивало костяшками. Тук-тук, чак-чак. Восточные нунчаки клацали сухо. Время вызывало меня на бой. Железный Тюльпан, восточная загадка. Эпоха Чингисхана, дешевая подделка. Мне дают за него миллион. Миллион баксов. Я смогу удрать об Беловолка. Удрать после того, как ты сделала карьеру звезды?! Это Любина карьера. Не твоя. Попробовала бы ты сделать карьеру Аллы Сычевой. Посмотрела бы я на тебя, девочка.
    Зубрика держать в голове. Зубрика и Бахыта держать на поводке. За Тюльпаном стоит тайна. Тюльпан отбрасывает огромную черную тень. В тени — из тьмы — из черноты — прямо на меня движутся, наплывают туманные, еле различимые лица людей. Лица накладываются друг на друга, как карты в игре. Лица улыбаются, скалятся, искажаются в плаче и крике, шевелят губами в просьбе и молитве, светятся глазами в ложной клятке, закрывают глаза во вранье и любви. Лица смотрят мне в лицо, перед тем, как убить меня. Уничтожить меня. Я не знаю этих лиц. Я не знаю имена этих людей. Мне предстоит их узнать. Не то я погибну. Этот Павел Горбушко, чтобы прославиться на весь мир, не остановится перед тем, чтобы заживо закопать меня. Сенсация! Мир помешан на сенсации. У всех на устах лишь одно слово: сенсация. «А вы не знаете?.. А вы не слышали?.. О, такая сенсация!..» Мир жрет жареных уток и ржет от удовольствия.
    Я не дам себя сожрать. Они никогда не сгрызут мои косточки!
    Рене не убивал. Люций не убивал. Зубрик. Почему он хочет купить Тюльпан так дорого. Почему. Зубрик знает тайну? Зубрик причастен к тайне? Зубрик хочет присвоить Тюльпан, чтобы раз и навсегда замести все следы, все улики?
 
   — Юрий, скажи мне…
   — Да, я слушаю тебя.
   Алла стояла у зеркала, поправляя черный, круто закрученный локон на щеке. Продюсер копошился в бумагах — вчера он заключил три новых контракта на концерты Башкирцевой в Улан-Удэ и Улан-Баторе, ему надо было послать деловые письма в Мадрид и Лондон; и на Би-Би-Си, в гостинице «Рэдиссон-Славянская», его ждали, чтобы он показал новые записи Башкирцевой — хотели сделать передачу о ней и прокрутить фрагменты из ее нового альбома, записанного в Швеции. «О, у нее появилась новая манера!.. Это радует… Это настораживает… Это так необычно… Нам кажется, тенденция перейти на более хриплый и низкий тембр, на меццо-сопрано, на более… хм, откровенный, сексуально-блатной репертуар, вы не находите?.. От изысканного шарма „Шимми“ и „Шарабана“ — к одесской подворотне, к тюремному фольклору?..» Чертова девка. Ее природа из нее так и прет. Ему казалось, это она уже делает его и Изабеллу, а не они ее.
   — Что замолчала?.. Говори быстро. Я занят.
   — Скажи мне, где Любино алмазное колье в виде тюльпана? То, что… — Она сглотнула. — То, в котором Люба — на всех праздничных фотографиях?.. на всех концертных кассетах… В центре — алмазный цветок, по бокам — золотые листья с мелкими брильянтиками… Я рассмотрела… Она же его просто не снимала… Где оно?.. Почему ты никогда не даешь его надеть… мне?
   — Не Любино, а мое. — Беловолк оторвался от бумаг. — Не Люба, а я!
   — Ну хорошо. Где мое колье?
   Она стояла перед его столом, заваленным бумагами, как снегом, надменно щурилась. Он потрогал щеку, заросшую щетиной. Еще успеть побриться.
   — Я распоряжаюсь твоими драгоценностями. Я слежу за ними. Не беспокойся.
   Усмешка прорезала его лицо.
   — И все же где оно? Я бы хотела его завтра надеть.
   — Какого… — Он остановил себя. — Зачем?
   — Ты же знаешь, я девка настырная. У меня свидание. С одним банкиром.
   Беловолк снова уткнулся в бумаги.
   — Уже банкиров кадришь?.. Девочка делает успехи. Ты у меня, случаем, замуж не собираешься?..
   — Была охота.
   — Попробуй только. Я покажу тебе тогда небо в алмазах.
   Она повернулась к нему спиной. Отошла от стола. Он поднял глаза и проследил, как она идет к двери. Ее обнаженная наполовину, узкая смуглая спина, голые, перламутрово блестевшие, сведенные брезгливой дрожью лопатки ясно сказали ему: я девка-то бедовая, с Казанского, могу и глупостей наделать, если ты, истязатель, не исполнишь мой каприз, сама найду то, что ищу, все вверх дном переверну, все тут, в раменской хате, поразбиваю к лешему. Он вскочил, лягнул ногой стул. Шагнул к шкафу, набрал шифр, нажал кнопку, железная дверца сейфа отъехала. Он покопался во внутренностях сейфа, вытащил шкатулку, выдернул оттуда ярко сверкнувшее колье.
   — Эй! Говенная девчонка! — Она обернулась на пороге. — На! Держи. Надень и при в нем, куда тебе заблагорассудится. Блистать хочешь, понимаю… У, парвенюга! Банкиров обольщать! Ну давай, давай, попытайся… Если потеряешь или, не дай Бог, продашь — расстреляю тут же. На месте. Ты знаешь, я всегда при оружии.
   Алла спокойно, медленно, как бы нехотя, подошла к нему. Протянула руку. Он нацепил ей колье на запястье, и она так и стояла с ним, слегка покачиваясь на каблуках узких высоких, на шнуровке, сапожек, раскачивая колье на тонком хрупком запястье. Красивые камешки, это верно. Может быть, в них тоже какой-то секрет?.. Почему Люба его не снимала с шеи?.. В ту ночь, их первую и последнюю ночь, она, Алла, помнит, как еле упросила ее снять с шеи драгоценность, она мешала поцелуям, и Люба будто через силу сняла ее, и положила куда-то, спрятала… И тоже тюльпан… Зачем — тюльпан?.. Что ж, такой вездесущий цветок, всем надоевший, как роза, как ромашка… Тонкая работа. А как все-таки натуральные алмазики отличаются от подделки. Как горят, вспыхивают радужно, остро, слепяще, кидают копья, иглы пронзительного света. Кажется, это называется… игра?..
   Игра. Все на свете игра, Алла.
   — А ты не думаешь, что я у тебя, Юра, тоже должна быть при оружии? — Она сжала алмазы в ладони и прямо, жестко посмотрела на него. — Ты не думаешь, что на меня могут напасть? И Любу Башкирцеву убьют во второй раз?
   Они стояли друг против друга, как два петуха. Алла закинула голову. Всматривалась, прищурясь, в лицо продюсера. Почему он не дает ей альбомы с ее американскими фотографиями, с теми, когда она была еще рыжей Фейгельман? Любина жизнь ей принадлежит не вся. Любина дочь. Любыми путями, не мытьем, так катаньем она должна вызнать все про Любину дочь.
   — Думаю. — Он окинул Аллу цепким взглядом.
   — Думаю долго только индюки. И попадают в суп, Юра.
   — Я продумаю этот вопрос. Я бы, конечно, хотел, чтобы Люба могла защититься от нападения. — Он помолчал, и в воздухе между ними призрачно просквозила ледяная, мертвая изморось. — Но я бы не хотел, чтобы Люба имела сама возможность напасть.
   Она расширила глаза. Воззрилась на него. До нее дошло. Она закусила губу, развернулась на каблуках, вышла вон из комнаты.
 
   Она гнала «вольво», гнала, гнала по Москве, плевать она хотела на красный свет, на милицейские свистки, гнала, не обращая внимания на испуганные крики пешеходов, выворачивающихся из-под колес, отпрыгивающих на бордюры тротуара; последний мартовский снег все мел и мел, в любимой снежной стране стояла ее вечная зима, о, скорей бы тепло, — гнала, визжа шинами на поворотах, и на скользких наледях ее заносило, и она материлась сквозь зубы. Время. Ее время. Оно шло и отстукивало костяшками. Скорее, она должна сказать все Горбушко. Все, что узнала. Все, что наработала. Она еще не была у него после Парижа.
   Скорей! Только бы не попасть в пробку на Садовом…
   На Садовом, как водится, была колоссальная пробка, как всегда в снегопад. Алла вытащила из «бардачка» «Данхилл», закурила. Провались все на свете, провались этот громадный город, Вавилон, каменный мешок. Пока доедешь из конца в конец — нервы на веретено намотаешь, как шерсть.
   Она бросила руки на руль. Покосилась, рассматривая соседа через стекло. Опустила ветровое стекло, стряхивая пепел в снежную круговерть. Сосед, сидящий в машине справа от нее, тоже курил. И тоже косился в ее сторону. Алла встряхнулась: гляди на меня, любуйся, ну да, все понятно, ты же меня узнал, я вижу. Раскосый молодой человек, может быть, кореец или японец. Нет, для японца или китайца он слишком рослый. Должно быть, наш азиат. Господи, сколько же азиатов в Москве развелось. Азиатский город. Азиатская страна. Чем-то похож на Худайбердыева… или на этого… на Эмигранта. Да, на художника. На Ахметова.
   Да мало ли таких вот скуластых, косых, смуглых бродят по свету, Алка! Что ты на него так выпялилась! О, скорей бы прорвало эту чертову пробку!
   И пробку прорвало. Милиционер в будке, в стеклянном скворечнике над дорогой, засвистел, переключил светофор, громада машин тронулась, неистово гудя, свистя, взрывая шинами грязный снег. Алла стронула с места «вольво» и в последний раз покосилась на раскосого. Она увидела — он смотрел на нее во все глаза, просто откровенно таращился, милый молодой человек с лицом смуглым, раскосым и гладким, как у восточного бога, у меднозеленого Будды.
 
   — У нее есть дочь.
   — Дочь?..
   Руки с сигаретой ходят туда-сюда. Красный огонек сигареты ходит туда-сюда. Сидят в молчании, говорят редко, немного. Со стороны поглядеть — встретились старые друзья, молча пьют пиво, вспоминают прошлое.
   С какой ненавистью она смотрела на него. И она видела — он это понимал.
   И наслаждался этим. Наслаждался ее бессилием. Плохо скрываемым ужасом ее бестолковой погони за истиной. За убийцей, который стоит за спиной, исчезает в тени. За убийцей, которого, может, и нет на свете.
   — Вы знали об ее дочери?..
   Молчание. Журналист отхлебнул пива, подержал кружку в руках, подумав, отхлебнул еще. Медленная пытка. Молчанка, в которую уже не смешно играть.
   — Ты знал о том, что у нее есть дочь, подонок?!
   Горбушко грохнул стеклянной кружкой об стол.
   — Без оскорблений. Я не дал вам никакого повода. Меня не интересует состояние ваших нервов. Вашим здоровьем пусть занимается Беловолк. Да, я знаю о том, что у Любы Башкирцевой есть дочь. Ну и что? Что это меняет для вас? Любина дочь не имеет к Любе очень давно никакого отношения, кроме того, что в ней течет Любина кровь. Она американка, она носит английское имя, она занимается своими делами и живет своей жизнью. Это абсолютно не ваше дело. Не суйтесь туда, куда нет смысла соваться. А впрочем… — Он снова сцепил кружку худыми костистыми прокуренными пальцами, подлил пива — себе и Алле. — Впрочем, пробуйте все, что хотите. Только мне вас жаль. Время потеряете. Учтите, у вас его не так уж много.
   Алла сделала большой глоток пива, глубоко затянулась, до головокружения. Она слышала голос Горбушко словно откуда-то издали.
   — У вас еще есть время, Алла. Еще не весь песок просыпан в часах.
   В полумраке его холостяцкой табачной квартиры она видела, над красной точкой сигареты, его угрюмую, как у зэка, улыбку. До чего тонкогуб, суслик. Как светло, пронзительно горят сумасшедшие глаза под скошенным, будто лопатой, лбом. Сегодня он зачем-то нарядился во все черное. Черная рубаха. Черный пиджак. Черные брюки. Черный человек, как это смешно. У всех есть свой черный человек. Она вспомнила, как однажды на вокзале в Красноярске ее хотел увезти с собой на Восток, в Пекин, один китаец; он был тоже весь в черном, и у него было смешное круглое лицо, и жестко сжатый рот, и бесстрастные, черно блестящие глаза; он бормотал ей на ломаном русском: «Холосий девуска, холосий, ты такой рызий, поедем со мной в Пекин, я запрясю тебя на полка за семодана, ты мне понравился, я сделай тебя своя жена!.. поедем…» Китайский раскосый человек, путешественник или бизнесмен, или просто челночник, или мошенник, или разбойник, или… Деньги у него водились, это она увидела сразу цепким, наметанным глазом. Она упиралась, он тащил ее за руку в вагон поезда «Москва — Пекин». Нет, закричала она, нет! — и с силой вырвала руку. Черный китайский человек потерянно глядел, как она убегала, бежала по заснеженной платформе прочь. Ее преследуют восточные люди, что бы это значило? Что бы сказала по этому поводу мудрая Акватинта?..
   — А ты не думаешь, шмакодявка, — она понизила голос, загасила сигарету в пепельнице, поборола в себе искушение проколоть острым каблуком его ногу под столом, — что из тебя тоже песок сыплется? А если я тебя просто…
   Она сунула руку к сумочке. Она хотела его попугать, проверить. На нее уже глядело дуло хорошего компактного «браунинга». Ловкость рук и никакого мошенства. Цирк шапито. Ай да Павлуша, экипирован по всем статьям, котеночек.
   — Вам слабо, госпожа певица. Вам бы только горлышко драть. Если уж на то пошло, то я убью вас первым.
   Она чуть не заехала ему по морде. Беловолк должен снабдить ее оружием. Она выдавит из него оружие для себя. Любую пушку, какую угодно, хоть музейный ковбойский револьвер. Хоть газовый пистолет. Хоть…
   Она подумала о том, что Тюльпан так и лежал у нее в сумке. Она так и не вынимала его. Таскала его всюду с собой. И это было более чем опрометчиво.
 
   В машине она выдохнула из легких, ей показалось, весь воздух, снова судорожно, как после рыданий, вздохнула, открыв рот, — так дышат рыбы, вытащенные на лед, — положила руки на руль. Уронила голову на руки.