— А на чей же еще?..
   Брови Худайбердыева поползли вверх, лоб наморщился. Зубрик, вертя в руках золотой брелок от часов, свешивающийся с его необхватного живота, затянутого в белый пикейный жилет, терпеливо ждал, что Алла скажет.
   — Половину — на мой, да. Но не на те счета, что я открыла еще при Беловолке. У него к ним доступ и моя доверенность. Я хочу открыть другой счет. А половину — на счет, который я открою сама для одного человека.
   — Для одного человека?..
   Алла наклонилась, взяла со столика для ланча плоский бокал с коньяком, медленно отпила. Очень медленно, тягомотно, так, чтобы помучить их обоих, ждавших ее слов, положила в рот фисташку, зажевала.
   — Для Каната Ахметова. Он вернулся в Россию. Он обнищал до предела. Он нищий, бомж. Его надо вытащить из грязи, купить ему мастерскую, квартиру, накормить, напоить. Чтобы у него было всего вдоволь, так же, как у вас. — Она обвела рукой золоченую роскошь дворца Зубрика. — Чтобы он не думал о том, под каким мостом он завтра умрет. Он же гениальный художник. Вы слышите меня?.. Вы… слышите меня?!
   Голос Аллы, поставленный, звонкий, эхом отдался под лепнинными сводами гостиной. Оба мужчины молчали. Бахыт обернулся к ней от окна. Зубрик теребил в толстых пальцах брелок. За лысеющим затылком Зубрика тускло, лаково мерцала старая картина — ночь, звездное небо, дверь таверны открыта, на крыльце целуются двое — девушка в белоснежном корсаже и морщинистый старик со шпагой на боку.
   — Ахметов здесь?! Он в Москве?! Вы знаете его? Вы виделись с ним?!
   «Так, прекрасно. Они оба вздрючились. Они оба сделали стойку. Ты посмотри только на лицо антиквара. Он же сам не свой. Он так бледен, как на том снимке, где он у фонтана Треви, как приговоренный, весь бледный как мел, жалобно и умоляюще глядит на Риту, на свою жену».
   Алла прожевала орешек и проглотила. Оглянулась на картину за спиной.
   — Какой багет массивный, весь в завитушках, я могу зацепить и порвать платье. Опасные у вас картины, Григорий. Вы-то сами не кусаетесь? — Она вдруг снова ощутила себя вокзальной девкой, хулиганкой, — могла и подножку дать парням, и в «наперсток» с выигрышем на грош сыграть, и в вагонке зимой переночевать, укутавшись в тулуп. — Да, Ахметов в Москве. Он бедствует. Он на дне жизни.
   «Мы живем как богатые сволочи. Мы живем как сволочи! А все остальные…»
   Ее вдруг пронзила ВСЯ ПРАВДА, происшедшая с ее страной.
   — Вы знаете, Люба, где он живет? Вы скажете нам его адрес?
   «Ого, „нам“. Они в паре. Так я и знала».
   — Так прямо с ходу?
   — Тюльпан у вас с собой?
   «Так вам и растопырь гармонь пошире. Сейчас, разбежалась. Выложила на столик с поклоном».
   — А деньги у Григория с собой?
   Банкир покривился, покачнулся, студень его живота дрогнул, белый шелк блеснул в ослепительном свете хрустальной люстры.
   — Такие суммы переводятся со счета на счет. Мы не держим дома денег. Так, мелочь на пиво, на ветчинку, на пустяки.
   «На пустячки, на подарочки, на „мерсы“ вашим содержанкам ко дню рожденья».
   Рискуй, Алла. Кто не рисует, тот не пьет шампанское. Ты уже все равно по ту сторону жизни и правды. Ты уже при жизни — в мире ином. Там, куда нет ходу всем остальным, потому что ты живешь не свою жизнь, Сычиха.
   — Тюльпан у меня.
   — Выньте, покажите. — Зубрик заметно взволновался. Брелок золотым червем свисал у него с выпяченного пуза. По складкам подбородка тек пот, свинячьи глазки мелко моргали. — Пройдемте… тут специальная комнатка у меня, для обозрения ценностей, что я покупаю… я, конечно, переведу деньги на какие угодно счета, как вы пожелаете… Тут темная комнатка, удобная, я там иногда с гостями пью кофе… там столик… лампа… я бы хотел рассмотреть… рассмотреть…
   Она и опомниться не успела, как Бахыт подкрался к ней сзади, и ее запястья оказались словно в живых, жестко-цепких, холодных наручниках.
 
    Все мелькало. Все неслось и катилось куда-то стремительно, странно и страшно.
    Чернота. Темнота. Потом глаза привыкли. Глаза уже различают контуры предметов — вот стол, вот выгнутая спинка венского стула. Предметы. Они же тоже живые. Они молчат, но они говорят. У Эмигранта в логове предметы, преображенные им, говорили. Они говорили: тихо, склони свой слух, прищурь свой глаз, увидь, услышь, содрогнись, прослезись. Почувствуй, что ты, человек, нас, предметы, сам создал. Сотворил. А теперь мы, в полнейшей тишине, сотворяем тебя.
    Стол. Стул. Жесткие, как железо, пальцы Бахыта на моих запястьях. Он силком усадил меня на стул, скрипнувший подо мной. Я подумала — ножка сломана, сейчас подкосится, и я упаду на пол, как тогда, в убежище Ахметова. Кто залез в мою сумку? Я сама. Нет, они. Нет, я. Рука протянулась; рука взяла. Зачем его хотят так дорого купить? Помни, это оружие. Оно может убить. Брось, Эмигрант бредил. Он спился совсем, он бредил, он сочинил красивую и страшную историю про Тюльпан, что сам нарисовал. Он сам все нарисовал. И я сама тоже все нарисую.
    Глаза привыкли. Тусклый свет. В черной комнате — тусклый, красноватый, призрачный свет. Включите яркий свет! Рука протянулась. Зажмуриться! Нет, гляди. Если ты закроешь глаза — тебя убьют. Глупо! Эти люди осторожны. Они не так наивны, как ты думаешь. Ты — не Алла Сычева, Сычиха, рыжая Джой. Ты не подопечная Сим-Сима. Ты — Люба Башкирцева. Знаменитая певица. Если уж тебя воскресили однажды, им не с руки будет, если ты вдруг окончательно умрешь. Ты им нужна. Свет! Яркий свет. А сбоку — чернота.
    Дернуться вбок. Холодный железный шар в руке. У тебя его вырвут! Тебе его вернут. Не бойся. Нет, тебе его не вернут. Его заберут и скажут: гуляй и забудь. Забудь все, что здесь было.
    Протянуть руку. Меня ударили по руке, затянутой в черную ажурную перчатку. «Больно!» — чуть не крикнула я.
    И вспышка. И мгновенное ослепление.
    Что это?!
    Кто?! Кто из нас троих сделал это?!
    Длинной алмазной полосой, призраком, страшной звездной россыпью мигнули огни во тьме. Острые копья света взлетели и вонзились в глаза, под лоб. Я зажмурилась. Длинные, острые иглы, копья, длинные яркие шила. Морозные узоры, цветное ледяное сияние, пылающая соль, внезапно выступившая, как алмазный пот, из тьмы. Пот. Соль. Слезы. Смерть. И внезапно, ярко и страшно распустившийся цветок — над мраком и ужасом вечности, в которую канем мы все.
 
    Я выбросила вперед руку, схватила, услышала странный металлический звук, будто что-то клацнуло, хрустнуло. Я увидела — на столе лежали лупы, бумаги, возвышались железные штативы, прямо перед столом отблескивала металлом дверца сейфа с торчащим ключом; и на краю стола валялся маленький, как свернувшийся клубком черный зверек, револьвер. Дураки! Кто же так разбрасывает пушки?! Я уже не думала. Руки делали все за меня. Я цапнула револьвер — о Боже, стрелять-то я, кляча, совсем не умела, не знала, куда целиться, на что нажимать, — наставила на мужчин, попятилась, выбила задом дверь темной комнаты, вывалилась в гостиную, побежала. Они рванулись за мной, я бежала, наставляя револьвер, бежала, бежала, моя шуба, она на вешалке, а, плевать, новую куплю. Как неудобно бежать задом, пятясь, как жутко, когда палец лежит на курке. Это оказалось гораздо страшнее, чем показывают в фильмах или когда ты читаешь про это дело в книжке. Курок холодный, скользкий, как улитка. И палец вот-вот сорвется. И ты нажмешь узкую плашку черного металла. Я бежала, револьвер трясся, как заячий хвост, в моей руке, и я понимала — Тюльпан со мной, в сумке, я стряхнула его со стола в сумку, я изловчилась, я ловкачка, черт побери, я просто циркачка. Цены мне нет. Зачем я им угрожаю?! У входа наверняка охранник, тупорылый бодигард. Он сцапает меня и придушит, как курицу. И ощиплет, если прикажет шеф.
    Мраморная лестница. Парадная дверь. Ручка в виде башки медного льва. Улица. Это уже улица, Алка. Это уже ветер и снег. И холод. И рваные, бегущие по резкому ветру весенние облака над головой. Сумка у тебя с собой. Деньги с собой. Машина! Вот она. Ключ. Быстрее. Выстрелить могут каждое мгновенье.
    Мгновенье. Еще мгновенье. Еще.
    Я заводила машину с револьвером в руке, лежащей на руле. Я прокусила губу до крови. По подбородку моему текла кровь. Тюльпан лежал у меня в сумке. Мне повезло. Мне крупно повезло.
 
   «Господи, Господи, Господи!
   Что ж это, Господи, было…»
   Она вела машину как вслепую, не глядя на дорогу, ее глаза заволакивало слезной пеленой, как жаль, что на мокрое лицо нельзя было включить «дворники», стереть испарину, соль, боль, ужас. Она впервые пережила настоящий ужас. На повороте ее тряхануло, она быстро вытерла тыльной стороной ладони струйку крови с подбородка. Она так и продолжала держать револьвер в руке, неловко вертя руль. Оглядывалась назад. Убедившись, что погони нет, она бросила револьвер на сиденье «вольво». «Господи, что ж это такое. Как же это все получилось. Ничего не понимаю. Ничего».
   Свет, ослепление, высверк, резанувший ножом по зрачкам. Бред, ей все привиделось. Россыпи огней в кромешной тьме. Там, за гробом, будут такие же огни. Алка, какой гроб, что ты городишь?!
   «Гроб, он рядом, ты чуть не сыграла в ящик, мать. Они оба просто не ожидали от меня такой прыти. Они думать не думали, что я окажусь такой бойкой девчонкой. Школа Беловолка. — Она усмехнулась. — Школа Сим-Сима. Школа… тех китайцев-челночников в Красноярске, тех наглых байкеров с Казанского. Тебе палец в рот не клади, акула».
   Вспышка тысячи огней. Длинные синие, алые, золотые иглы. Они вошли в зрачки и вышли из затылка. Древняя пытка. Светящиеся призраки-кинжалы. Что это было?! Она, держа одну руку на руле, другую сунула в сумку. Тяжелый железный шар мирно лежал на дне сумки. Она прерывисто вздохнула. Сумасшествие. Они все сошли с ума. Это… Ее осенило. Это восточное колдовство. Тюльпан заколдован. Ну да, он заклят! И Канат прав, это оружие! Но не такое… оно не колет, не рубит, не режет… оно убивает — светом… тем светом, что — там, за пределом, по ту сторону жизни…
   Мороз неиспытанной никогда дрожи провел наждаком у нее по спине, и все волосы у нее на теле встали дыбом. «Алла, Алла, Алла. Брось, Алла. Не бойся, Алла. Это всего лишь железная игрушка. Никакой мистики. Никакого колдовства. Все это сказки для тинейджеров. Для американских девочек таких вот синих Фрэнков. Зачем я еще Фрэнку такому черному нужна, с такими-то молоденькими курочками. У него этих девок по всему свету, как грязи. А вот надо же, саму Любку Башкирцеву пытается подцепить. Господи, милый Господи, скажи мне только одно, прошу Тебя — откуда ударил этот ослепительный свет?!»
   Она не понимала, куда едет, зачем.
   Она поняла все только тогда, когда остановилась у старого дома в Рязанском переулке, перед тускло освещенными, давно немытыми подвальными окнами.
* * *
 
   Я бы хотел рассказать тебе о ножах.
   Не о тех ножах, которыми убивают.
   О тех ножах, которыми целуют,
   которыми благословляют.
Федерико Гарсиа Лорка

 
   — Здравствуй. Я к тебе.
   Она покачнулась на его пороге, как качнулся бы железный цветок на тонком серебристом стебле. Рука скользила по притолоке — так слепые ощупывают то, что не видят. Рука в черной ажурной перчатке. Она не снимала этой весной перчатки. У нее все время мерзли руки.
   Эмигрант угрюмо взглянул на нее. Кожа на его лбу собралась во множество складок.
   — Почему ты голая в мороз? Проходи. Ты отвлекла меня от работы.
   Она переступила порог его каморы, вошла, оглядываясь по сторонам. Он улыбнулся.
   — Ты уже не боишься виселицы? В тот раз ты боялась. Я видел.
   Она покосилась на него. Захватила зубами указательный палец, пытаясь стянуть зубами перчатку. Не получилось. Сырая ажурная ткань плотно облегла руку.
   — Я потеряла шубу.
   Он улыбнулся, как через силу.
   — Или подарила?.. Берегись, не делай богатые подарки. Люди не любят богатых. Люди не любят тех, кто счастливее их. Удачливее. Когда я был удачлив, меня не любили.
   — Тебя и сейчас не особенно любят.
   Она стояла перед ним — много ниже его ростом, — глядела на него снизу вверх, а старалсь глядеть надменно и царственно, сверху вниз, — и он был сегодня трезв, он сегодня не пил водку в «Парадизе», он стоял и смотрел на нее, и его глаза сверлили ее, как два бурава, из-под морщинистого лба, и на висках блестела седина, он был уже стар, она это видела, стар и нищ, странно, такой знаменитый еще недавно, о нет, это было века назад, — и его губы странно дрогнули, и его глаза будто приблизились к ней, и у нее стало все горячо внутри, будто ей живот обварили кипятком, и грозные военные барабаны забили в голове, в затылке, во лбу, будто стада монгольских коней промчались, и под копытами звонко и плачевно запела сухая земля, — и она, проститутка со стажем, актерка, притворявшаяся другой женщиной, прожженная тварь, чуть не разлепила губы и не вышептала ему в это его сухое, смуглое, раскосое, морщинистое лицо: «Зато я тебя люблю».
   Ее губы дрогнули. Ее лицо подалось к его лицу. Она вздрогнула всем потным, всем надрожавшимся, напуганным телом, как загнанная лошадь, и отвернулась.
   Он был трезв и серьезен. Она, смущенно отвернув лицо, смотрела в сторону, на грязный пол, на новую инсталляцию — таз, в тазу лежит мясорубка, вокруг таза плавают утки. Не живые утки, конечно, а охотничьи муляжи. Манки.
   — Где ты нашел уток?
   — На помойке. Один охотник умер поблизости, мальчишки разграбили его мастерскую. Он был и оружейник тоже. Куда делось оружие, не знаю.
   — Оружейные мастера неплохо зарабатывают. Стань оружейным мастером.
   — Спасибо. Я художник. Ничто не заставит меня перестать им быть.
   Она вынула из сумки, болтающейся на плече, револьвер и положила его на мясорубку. Он не удивился.
   — Зачем мясорубка?.. Ах да, уток же все равно застрелят и съедят. Пушка тут ко двору пришлась, правда?
   — Нас всех застрелят и съедят. Проходи, что ты стоишь как вкопанная. Ты замерзла. Жалко шубу?
   Она услышала, что он старается быть равнодушным. Ровный, трезвый голос, угрюмый взгляд. И внутри, внутри горячие тимпаны, бубны, бешеный огонь. «Я отвлекла тебя от работы, прости, я сама не знаю, почему я к тебе приехала. Мне надо домой. Мне надо отдыхать. У меня завтра репетиция. У меня послезавтра концерт. А я вот приехала к тебе. Потому что, понимаешь, мне совсем не к кому, ну совершенно не к кому податься». Как бы это молча сказать ему, не разжимая губ. Она вспомнила про Толстую Аньку и Серебро. Разве им все расскажешь. Они славные, добрые девки. Она обхватила себя руками за плечи, и тут ее мелко-мелко затрясло, будто она стояла под пронизывающим до костей ветром.
   — Без выпивки не обойтись.
   — Не надо. Прошу, не надо. Вскипяти мне лучше чаю.
   — Чаю? — Он вскинул голову, скосил не нее узкий звериный глаз. Гонги забили в ее висках, забили бубны медными тибетскими колокольцами: цзанг-донг, цзанг-донг. — Тебе сейчас не чаю надо. Тебе нужно хорошей водки. Дай мне денег. Я пойду куплю водки и овощей. Свежих овощей. И я знаю, что тебе сегодня еще надо. — Опять ожог этих пристальных, зверье настороженных, цепких глаз. — Тебе нужно еще кое-что. И я тебе это сделаю. Не рассказывай мне ничего. Язык — дурак. Молчи. Будешь говорить только тогда, когда не сможешь не говорить. Ясно?
   Она наклонила голову: ясно. Вытащила из кошелька стодолларовую купюру, протянула ему. Он исчез. Она осталась одна.
   Одна, без него, она долго глядела на виселицу, на петлю троллейбусного ремня. Задумалась. Чуть не уронила локтем странную композицию из пустых водочных бутылок. Не услышала, как он вернулся. Ей показалось — он ушел и тут же пришел.
   О чем она думала без него? Яркий софит под потолком бил в глаза, как на допросе. Тусклая маленькая лампочка, наверное, в двадцать пять свечей, горела над подобием настенного коврика, связанного чьей-то бедняцкой рукой из старых поношенных чулок и колготок. Она думала о том, что и она вышла из этого мира, вылетела, как бабочка из куколки. О богатых и бедных. О превратностях судьбы, кидающей человека, как щепку, от берега к берегу людского моря.
   Еще она думала об Эмигранте.
   И когда она думала о нем, ее сердцу становилось горячо и страшно.
   Такое чувство ей было в диковину. У нее не было такого чувства, даже когда там, в Сибири, впервые, сопливой девчонкой, она потеряла девственность в крепких и циничных объятиях опытного вокзального и рыночного воришки Михея.
   — Ты не скучала тут без меня? Выпей. Согрейся.
   Она снова, как и в тот раз, следила, как он расставлял на обшарпанном столе стаканы, чашки, ставил на электроплитку, найденную, должно быть, на свалке, как и утки-манки, закаленный до бронзовости, закопченный чайник, раскладывал купленную закуску. Она не видела, что он купил. Она смотрела на его руки. Как они двигаются над столом, ходят, нарезают хлеб и мясо; как сгибаются крепкие пальцы, привыкшие держать кисть, сколачивать подрамники, натягивать холсты. Ее волновали его руки до того, что у нее вдруг колени начали подкашиваться, будто она не ела сутки.
   Он кивнул на стакан. Быстро выпил сам. Странно, ей он налил совсем немного — на донышке, будто пожадничал.
   Она усмехнулась, молча выпила. Смотрела на его руки. Она боялась посмотреть ему в лицо.
   Он поднялся, посмотрел на нее странно, будто она была диковинная райская птица. Протянул руку. Взял ее руку. Стал стаскивать перчатку.
   — Я хочу снять. Я хочу видеть твои руки.
   Забавно, он тоже рассматривал ее руки. Взгляд художника. Взгляд человека, способного запечатлеть все на свете — и умереть.
   Он стащил с силой сначала одну перчатку. Сжал ее холодную руку в своей. На миг переплел ее пальцы со своими. Он был совершенно трезв — Алла видела это.
   Оттолкнул ее руки, словно они были колючие ежи. Сердце ее билось так гулко, что ей казалось — он слышит этот грохот под ее ребрами. Револьвер Зубрика. Ведь он заряжен. Эмигрант ведет себя как сумасшедший. Они оба сошли с ума.
   — Мы будем пить… и есть?..
   Ее голос прозвучал намеренно ледяно.
   — Сначала мы будем курить.
   Она изумленно следила, как он, наклонившись и пошарив в пустом ящике из-под овощей, вытащил оттуда маленькую лампу-спиртовку — не больше того стакана, из которого она пила водку, — и круглый жестяной поднос. Поставил лампу на поднос, потряс в воздухе синим коробком спичек: да, спички еще есть.
   — Погоди. Ты замерзла. Тебя надо отогреть. Спешить нельзя.
   Он отшагнул во тьму. Наплыл снова. Держал в руках маленькие ящички, латунно, оловянно блестевшие, и две бамбуковых удочки. При чем тут удочки, расширила глаза она, что это за подледный лов, — а он уже поставил латунные ящички на стол, на старую пожелтевшую газету, заляпанную вином, и приблизил к лицу бамбук, придирчиво рассматривая его.
   — Что… это?..
   — Это трубка. Бамбуковая трубка. А ты думала, флейта?
   Она протянула руку, осторожно взяла трубку у него из рук. Торопливо, испуганно протянула обратно. Ей показалось — трубка запаяна с обеих сторон. Нет, есть маленькая дырочка на одном конце, узкое отверстие, как от спички.
   — Ты сейчас будешь делать то, что я тебе скажу. Тебе будет хорошо.
   Эмигрант зажег фитиль спиртовки, и длинный белый язык пламени поднялся, вырос перед глазами Аллы, как бутон цветка. Глаза ее приковались к огню. Тени ходили по ее лицу. Эмигрант искоса взглядывал на нее, любуясь игрой света на лице, оценивая, запоминая.
   Он открыл сначала один латунный ящичек, потом другой. Алла увидела: там, внутри, мед. Темный мед, и, верно, сладкий. Эмигрант усмехнулся. Вытащил из-за отворота штопанной на локтях рубахи иглу, подцепил иглой вязкий темный мед, подержал два, три мгновения над белым огнем. Алла раздула ноздри, пытаясь учуять запах, чуть не крикнула: сейчас капнет!.. — а капля стала расти, набухать, то темнеть, то светлеть, играть и переливаться всеми огнями, и Эмигрант быстро поднес ее к узкому отверстию трубки и тут же — стремительно — подал Алле.
   — Затягивайся. Вдыхай. Медленно, осторожно. Не выдыхай дым через нос. Не кашляй. Вдохни медленно и глубоко. Ясно?
   Она взяла трубку обеими руками и поднесла ко рту. Склонила голову, и так, наклонясь, исподлобья, словно говоря ему молча: обманываешь меня!.. отравишь!.. — прижала к трубке губы, глубоко затянулась, как любимой мятной сигаретой. «Что же это?» — спросили ее глаза, в то время как лицо, после вдоха, заволакивалось, подергивалось пеленой удивления, просветления, тайно дрожащей, скрытой радости.
   — Это опий. Обычный опий. Я всегда курил его в Нью-Йорке. Там, в Чайна-тауне, у Цырендоржи. Ли Цзян поставлял ему опий. Много опия. Опиекурения в Америке, конечно, запрещено, но посмотреть на улице на женщину с вожделением — тоже запрещено. Карается тюрьмой. По закону.
   — Откуда это все… у тебя?..
   — Оттуда. Подарок Цырена. Его-то я довез на корабле. Засунул трубки под подкладку пиджака, распорол полы по шву и зашил. И привез. Я редко его курю. Видишь, опия еще много. На наш век хватит. — Он поиграл желваками под желтой кожей скул. — Как тебе? Прекрасно? Ты чувствуешь, как ты очищаешься?
   — Превосходно, — ее радостный шепот обнял его лицо, как дым. — Отлично, Канат. Я… никогда еще…
   У нее было такое чувство, будто она сейчас, только теперь теряет девственность. Она сидела с бамбуковой трубкой в руках, а ей показалось, она лежит на полу замызганной мастерской, и ноги ее раскинуты, как белый цветок, светятся в полутьме. И его рука. Его рука на ее животе. И ее живот — цветок. И его рука скользит в ту невозвратный мрак, откуда вышли все мы и куда вернемся.
   Мы вернемся в лоно.
   — Ты вернешься в лоно. — Он сказал это — или ей послышалось? — Ты войдешь в состояние бардо. Это переходное состояние. Твои руки станут горячими. Твои внутренности станут горячими. Ты будешь пылать и таять, как капля опия. Ты сама будешь — опий. И я опьянюсь. Самое прекрасное, что есть на земле, — опьяниться. Забудь все. Есть только мы.
   Он приблизил трубку к губам и вдохнул. Ей почудилось, он приблизил к губам ее губы и вдохнул в себя, выпил из них воздух, и она задохнулась; ей захотелось закинуть руки ему за шею, и она с ужасом, с трудом удержалась от этого сумасшедшего порыва. «Мы оба помешанные, да, — пронеслось у нее в голове, — ведь там, у Зубрика, мне сегодня уже привиделось виденье. Разве мог раскрыться Тюльпан?! Я его ковыряла как могла. Он из цельного металла. Он запаян намертво. Зачем я так хочу поцеловать этого нищего, седого, грязного человека, который курит изысканный опий?»
   — Я богат, — он затянулся еще раз, глубоко, оторвал трубку от губ. Она неотрывно смотрела на него. Теперь, после затяжки, она могла смотреть ему в лицо. — Я баснословно богат, Люба. Я богаче тебя. Ты ведь не знаешь ничего обо мне. Это я, я должен тебе сегодня все рассказывать. Молчи. Ты немая. Ты никогда больше не будешь ни петь, ни говорить. — Он усмехнулся одним углом рта. — Ты чувствуешь, как твои руки… твои ноги… наливаются светом? Силой и светом. Почувствуй. Дыши глубже. Я разрешаю сделать тебе еще затяжку.
   — У меня… будут видения?..
   — У тебя сегодня ничего не будет, кроме счастья. Ничего.
   Бамбуковая трубка обжигала ладони. Алла начала дрожать. Она дрожала все сильнее и сильнее.
   — Женщина, — прохрипел Эмигрант. — В моем подвале — женщина. Это так дивно. А ведь когда-то я имел жену. Я спал с женой. Теперь я сплю один. Моя жена была красотка. Ну так и поделом мне. — Он снова поднес трубку ко рту, глотнул шматок сладкого, терпкого дыма. — Я сделал Тюльпан, чтобы убить ее. Только ведь, крошка, этот цветок не простой. Я сейчас так богат, богаче всех, мне не нужны никакие сокровища мира, но тогда я запрятал в цветок то, что в этом поганом Нью-Йорке удалось не мне сохранить: свое я все растранжирил, прокутил, пропил, проел, прожил, про… — Он ухмыльнулся. Она дрожала все сильней. — Это были сокровища Востока. Моего Востока. Это были сокровища Цырена, алмазы Великих Моголов, а может, черт их знает, Чингисидов, а может быть, и гуннов… они катились черным валом на Запад, исповедовали веру Тенгри. Веру моих предков. А может, камни выковыряли английским ножом из глазниц и изо лба меднотелого Будды. Я не знаю. Цырен сказал: ты все потерял, мужик, брат, это сокровища не мои, их привезли в Америку мои предки, а значит, и твои тоже, Азия у нас одна, ты гол как сокол, бери, вези их туда, на родину. Я вживлю их тебе в Тюльпан. Убей неверную жену, но в проклятой Москве не живи. Возвращайся в Азию. Езжай в Монголию, ко мне в степи, в красную пустыню Гоби, где кости драконов торчат из выжженной земли. Живи там. Храни алмазы внутри железного цветка. А потом стань монахом в одном из буддийских монастырей. Обрейся долыса, ходи в ало-желтом плаще. Положи Тюльпан, которым ты убьешь плохую женщину, к ногам великого Будды, сидящего в позе лотоса.
   По вискам Аллы стали медленно сползать капли пота. Ей уже было жарко. Черные перчатки валялись на полу. Она смертельно хотела сорвать, сбросить с себя платье. Рванула пятерней воротник. Значит, все правда. Ей не приснилось!
   Кровь билась в висках. Ей слышался странный звук, будто точили на камне большое, широкое лезвие меча: вжик-вжик, вжик-вжик. Может быть, это на улице, за окном, жесть карниза шуршала о жесть.
   — Хоть я и потерял Тюльпан… о, я сволочь, со всеми пестиками и тычинками… я все-таки пришел к своей жене, когда вернулся. Я нашел ее. Ты думаешь, я ее не нашел? Я отыскал ее. Она заметная. Видная. А я тогда уже опустился. Я уже жил на дне. Хорошо хоть, я добрался до Питера чудом. Я заплатил за дорогу матросу… ее побрякушкой… и доплыл. Я доплыл… и я нашел ее. Я дополз до Москвы. И пришел к ней. Я пришел к ней без Тюльпана, но я пришел убить ее. Я ненавидел ее. Я хотел убить ее голыми руками. Мне не нужен был Тюльпан. Я был богаче и счастливее, чем она, потому что я мог сделать красоту из ничего. Из старого шкафа. Из старого стула. Из часов с маятником. Из разбитого стекла. Из корыта. Из засаленной колоды карт. Из унитазного стульчака. Слышишь ты! Из всего! — Он задохнулся, сжал трубку в кулаке. — А она — не могла. Я хотел убить ее, потому что она легла под другого человека.