— Сволочи, сволочи, сволочи!.. Лучше сразу застрелите… сразу…
    У меня сильно закружилась голова. Хватаясь за стену, я стала оседать на пол. Все, кончена игра. Один — ноль в их пользу. А могли бы сыграть всухую. А могла бы я и выиграть. При другом раскладе обстоятельств.
    — Говори, чья ты марионетка! Быстро говори!
    Нет, они не люди Горбушко. Все же они люди Зубрика.
    — Беловолка…
    — Этого мы знаем. Этот — проработан. Кто-то другой стоит за тобой. Имя! Нам нужно имя!
    Кукла, марионетка, фигурка из папье-маше, которую дергают за ниточки. Они все манипулируют тобой. Все?! А Канат?!
    — Я вам ничего не скажу, дряни…
    — Скажешь!
    Я снова увидела перед собой черное дуло, уже лежа на холодном, ледяном, непрогретом после зимы подвальном кирпичном полу. Моя могила. Неприглядная, однако. Прощай, сибирская девочка Алка Сычева. И никто и никогда… не увидит больше твои рыжие волосы… не зароется в них лицом… Ты уже не успеешь смыть черную краску «Лондаколор» горячей водой с шампунем «Schauma»…
    Я зажмурилась. Сжала зубы крепко, так, что они захрустели. О, как это было, оказывается, страшно. Что там?! Только чернота?! И — все?!
    И я услышала шорох на лестнице. Далеко. И все ближе, ближе. Шорох, стук, уже шаги. Шаги! Сюда! Не может быть. Это мне снится. Это уже в меня выстрелили, и я уже на том свете.
    Первый выматерился и убрал пистолет.
    — Идем. Быстро.
    Они тоже боялись. Им были не нужны наблюдатели. Или, как на Востоке, Подсматривающие — за любовным актом или за актом казни, смерти и погибели.
    Они отступили во тьму, в сторону подвального коридора, противоположную лестнице. Может быть, они знали, что там, с той стороны, еще есть выход. Они же так умело загнали меня в мышеловку, заранее приготовленную. И теперь отступали. Кто-то помешал им. Кто?! О, благословенная старушка, помнящая еще, наверное, батюшку Императора, самодержца Российского Николая Второго Александровича, спускается, небось, в подвальчик за картошкой, за подгнившей, проросшей весенней картошечкой, а ведь до лета, до свежей — еще надо дотянуть…
    Я, обливаясь кровью, приподнялась на локте.
    Боже ты мой!
    Передо мной, в пыльном дверном проеме, стояла девочка.
    Маленькая девочка. Такая странная, диковинная. В белом платье-марлевке, и платье все обшито грязными кружевами; подол висит до полу, сзади марлевый рваный шлейф метет грязный кирпич. Волосы убраны под странный, кривой, самосшитый чепец; из-под чепца на лоб свисают тонкие косички, светленькие, такие же тоненькие, как у Джессики Хьюстон, только русые. Широкий кожаный пояс туго обнимает худую фигурку — Боже, какая малютка, будто фарфоровая, ненастоящая! А на поясе… на поясе…
    На поясе у девочки, притороченная к нему обрывком рыболовной сети и грубыми посылочными веревками, висела, моталась дохлая курица, вся голая. Вся ощипанная — ни единого перышка. Ноги в пупырышках — будто для жарки, для вертела была заботливо приготовлена эта странная курица.
    Мне показалось — я вижу видение. Господи! Я продрала глаза. Девочка стояла уже прямо перед мной, и я могла рассмотреть ее хорошенько. Черт знает что! Шея девчонки вся обкручена жемчугами, целыми связками жемчугов. Я насчитала шесть… семь, восемь жемчужных нитей. Поддельные?.. Или нет?.. Замурзанная мордашка, вот на щеке пятно сажи, вот на подбородке — капля варенья. Только что из-за чая?.. Бред какой-то…
    И эта курица. Ощипанная голая курица, привязанная бечевами к девочиному животу. И это светлое, сияющее лицо, такое радостное, будто бы ей подарили ее мечту на день рожденья.
    — Ты… кто?..
    Мой голос осип, как при ангине.
    — А ты кто? — Она сделала шаг ко мне. Коснулась пальчиком моих царапин на щеке и шее. Отдернула руку, будто обожглась. Внимательно рассмотрела окровавленный пальчик. — Я здесь живу. А вот ты как сюда попала?
    — Я?.. — У меня перехватило горло. — Я… меня… сюда загнали. Бандиты. Они… ушли, не бойся. Их здесь больше нет. — Я застонала, пытаясь стянуть кровоточащую рану рукавом плаща. — Черт, помоги мне!.. У тебя есть какая-нибудь ветошь?.. перевязать…
    — Ветошь? — Странная девочка оглянулась. Посмотрела на свое платье. — О! Гениально! Есть, конечно!
    И я смотрела во все глаза, как она, наклонясь, ухватывается за подол своего платья, как трещит, рвется марля под ее маленькими цепкими ручонками, и вот она уже, скатав марлю в рулоны, снимает с меня плащ, и ахает над рукавом, пропитавшимся кровью, и освобождает мою руку, и бережно, ласково, очень умело, как медсестра со стажем — такая малютка! — бинтует ее, перевязывает грязной марлей, а мне все равно, грязная она или чистая, я уже ничему не удивляюсь, может быть, это я уже в Раю, я ведь осталась жива, осталась жива.
    Жемчуга, накрученные на шею девочки, мотались перед самым моим носом. Гладкие бело-розовые жемчужины касались моих щек. Матовый блеск, игра розовых огней. Я не могла ошибиться, у меня уже был насмотренный глаз на драгоценности. Настоящие. Что за чудо!
    Она заканчивала перевязку. От нее пахло свежим мясом, сырой курицей. И чуть-чуть — незабудками.
    — Ты здесь живешь?..
    — Да. На третьем этаже.
    — Зачем ты сюда спустилась?..
    — Так. Мне здесь нравится. А еще я хотела взять из кладовки фисгармонию.
    — Что, что?..
    — Фисгармонию. Такой маленький органчик. У меня бабушка играет на фисгармонии. Потом, когда дедушка умер, она велела ее оттащить сюда, в подвал. А я очень скучаю по музыке. И я упросила ее: можно, мы ее вернем?.. И ты научишь меня играть, и я буду играть тебе, и ты будешь плакать, вспоминая дедушку. Моя бабушка умеет входит в Интернет. Она носит парик, как королева. Она такая классная! — Девочка вздохнула. — Только все о дедушке плачет. Я боюсь, что она умрет ночью, когда все спят.
    — Кто — все? — осторожно спросила я. Она закончила перевязывать меня и погладила мне перевязанную руку тихо и нежно, как паучок лапками. Вскинула на меня ярко-зеленые, как крыжовничины, прозрачные глаза. Я заметила, что на ее светленьком, как солнышко, личике щедро рассыпались конопушки, а косички, свисающие из-под чепца, отливают в рыжину. — У тебя мама и папа есть?
    Она вздохнула. Помотала головой. Опустила голову. Я увидела, как толстеет ее нос, набухая внезапными слезами.
    — Все, все, больше не спрашиваю, — поспешно сказала я и тоже погладила ее по плечу. — Спасибо, ты все сделала, как настоящий врач. Почему на тебе такой маскарадный наряд?
    — Нипочему, — пожала девчонка плечами. — Просто бабушке так нравится. Моя бабушка — артистка. Правда, неудачница. Она немножко поиграла на сцене, очень давно, в двадцатые годы, когда жила в Одессе. Одесса — очень красивый город, очень! Бабушка меня туда возила. Меня там, правда, мальчишки задразнили: «Рыжая, рыжая, рыжая-бесстыжая!» Но я поколотила одного типа. А он потом в меня влюбился.
    — Я в тебя тоже влюбилась, — сказала я серьезно. — Слушай, помоги мне выбраться отсюда. Сильно кружится голова.
    Она подставила мне плечо. До чего она была великолепна!
    — Ой, тетенька, а у вас тут кровь течет… и тут… — Она показала пальчиком на мое лицо, все перепачканное кровью. — О, здорово, и я вся перепачкалась!.. Бабушка заругается… Я помогу дотащить вас до выхода, а потом за фисгармонией спущусь. Я помню, где она в подвале стоит, мы сами с бабушкой ставили. Ой, а у вас глаза зеленые, как у меня!
    Я так и не вынимала мягкие контактные линзы, заказанные мне Беловолком в «Оптике» на Крымском валу. Иной раз даже засыпала в них. Мне надоедало, недосуг было возиться с ними, окунать их на ночь в специальный раствор, потом утром снова нацеплять. Должно быть, для глаз это было вредно.
    — Да, да, как у тебя… Ну давай, давай пойдем наверх… скорее…
    И мы поплелись наверх.
    Ступеньки. Ступеньки. Одна. Другая. Наверное, я потеряла много крови. И марля вся мгновенно пропиталась кровью. Моя сумочка висела у меня на плече. Девочка с курицей заботливо укутала меня в мой разодранный ножами, окровавленный плащ. Она смотрела на меня снизу вверх, как котенок, закидывая светящееся личико, и в ее крыжовничных глазах я читала сочувствие, ласку и любовь.
    Любовь. Любовь, кровь и смерть. И деньги. Большие деньги. И все тайное, что когда-нибудь становится явным. И снова любовь. Неужели там, где любовь, смерть всегда рядом?
    — Деточка, ты разорвала мне на бинты свое такое красивое платье… На денежку, купи себе новое… Бабушке скажи, она купит…
    Я расстегнула сумочку, вытащила из кошелька зеленую купюру. Девочка засмеялась, и жемчуга у нее на шее зашуршали.
    — Это поддельная денежка!.. Такие — в киосках продают… рубль стоит…
    — Дурочка, возьми, настоящая…
    Я затолкала ей сотню долларов за шиворот, она, ежась, захихикала. Последняя ступенька. Дверь. Все. Мы выбрались из подвала.
    Ночная Москва, дыша теплой влагой, пахнула нам в лицо светом фонарей, шелестом ветвей, опушенных первыми клейкими листьями, живой тьмой синего неба. Небо было цвета лица Фрэнка, рокера, моего мальчика на бэк-вокале, на подтанцовках.
    — А жемчуга у тебя — настоящие?.. — спросила я и коснулась пальцем розовой жемчужины у нее на тонкой шейке. — А курица голая тебе — зачем?..
    Она снова звонко рассмеялась.
    — Жарить! Как Робинзон Крузо, на вертеле! У нас с бабушкой есть камин… Буду жарить ее на огне, бабушку угощать…
    — Тише, соседей перебудишь! Все давно уже спят… Ночь, я не знаю, сколько времени?.. Второй час, третий?..
    — А никто никогда точно не знает, сколько на свете времени, — беспечно улыбаясь, трогая нежными пальчиками куриную ногу в пупырышках, тоненько сказала она.
* * *
   Беловолк просто обалдел. Он рвал и метал. Он кричал: «Я узнаю, узнаю все равно, кто это сделал!» Алла морщилась, лежа в постели, перевязанная уже не грязной марлей — стерильными бинтами. «Не трудись узнавать, Юра. Они все равно нас всех замочат. Не наше это дело. У тебя хорошая крыша, я знаю, — она снова сморщилась от боли, — я догадываюсь, но все равно, Юра, если ты хочешь видеть меня живой — не надо! И если ты хочешь, чтобы я пела на „Любином Карнавале“… Я так поняла, ты перенес премьеру на апрель?» — «Да, на первое апреля. Люба изволит шутить! Ух, и пошутим мы! — Он яростно сжимал кулаки. — Я дурак, о, я круглый дурак! Теперь у тебя будет револьвер! Теперь я тебя без оружия из дому не выпущу! И вообще буду мотаться за тобой, как прихвостень! Как соглядатай! Как…» Он вдруг упал перед кроватью, где она лежала, вся перевязанная, с повязками и пластырями на лице и шее, на колени. «Как твой раб…»
   Все, дожили. Алла смотрела, как тот, кто помыкал ею и понукал ее, прижимается лбом к ее руке, целует ее руку.
   «Ты что, что ты, Юра… что с тобой?.. Не надо… мне неловко…»
   Он поцеловал ее ладонь.
   «Я все это время… нет, не буду говорить. Ты все равно никогда не поймешь мужчину. Ты баба и курица. Все бабы курицы. Даже самые умные. Тебе незачем знать о моих чувствах. Они только мои».
   Он поднялся с колен, отряхнул брюки, посмотрел на нее с внезапной ненавистью, почти с отвращением. И, резко хлопнув дверью, вышел из спальни.
   Алла закрыла глаза, вытянула руки на одеяле. Раненая рука тихо ныла. «Вот и я, как Люций, у постели которого я сидела в больнице. Теперь у меня тоже раненая рука, и будет шрам. И, когда я буду петь в открытых платьях, публика будет, любопытствуя, таращиться на мой шрам. Шрам придает женщине очарования, как говорила когда-то Акватинта. Неужели и этот, несгибаемый продюсер Беловолк, готов?.. Да, похоже. Мужчину и женщину нельзя поселять в одном доме. Ну не с сушеной же воблой Изабеллой ему спать, сама подумай, Алка». Она перевернулась на бок. Сунула руку под подушку. Вытащила истрепанный вконец VIP-журнал.
   В который раз — в бессчетный — уперлась взглядом в яркую глянцевую фотографию.
   Ну, еще раз, Алла. Давай еще раз. Пышноволосая Рита Рейн. Смеющийся Беловолк. Наивно улыбающийся, радостный Женя Лисовский. Показывающий зубы толстый Зубрик, а глаза — свинячьи, угрюмые. Блестящий, изящный Рене Милле. Хохочущий во все горло победительный Люций. Бахыт, бледный, сжавший губы, глядящий на Риту летящими навылет глазами.
   И Люба. То есть ты, Алла. То есть, конечно, Люба. В смелом обольстительном декольте. С закинутым в счастливой улыбке лицом. Счастливая молодоженка. Известная певица, набирающая обороты славы. Загорелая на пляжах Лазурного Берега, Сицилии. Бросившая в фонтан Треви монетку — чтобы вернуться сюда. Прижавшаяся к мужу, обнимающему ее за плечо.
   Люба Башкирцева, еще не знающая, что она умрет.
   Что она умрет промозглой ноябрьской московской ночью от неизвестного оружия, в своей постели, у себя дома в Раменках, закидывая в подушках голову в последнем отчаянном хрипе.
   Господи, это надо же мне было так надраться коньяка той ночью, что я спала как сурок и ничего не слышала. Не слышала, не видела убийцу. Вот уж впрямь — спала как убитая.
   Я осталась жива. Я должна найти разгадку. Должна!
   В твою память, Люба. Не из-за этого шантажиста-папарацци. Не по его приказу.
   По приказу моей совести. Из любви к тебе.
   Потому что сейчас я знаю, что и как ты делала для того, чтобы другие люди развлекались и отдыхали. Как ты пахала. Как ты выжимала из себя соки. Как ты вскакивала по утрам, кувыркалась на матах, потела на тренажерах, вставала к роялю, распевалась часами, как всюду таскала с собой ноты, клавиры, партитуры. Как выходила из себя, договариваясь с композиторами, с режиссерами, с осветителями, с кордебалетом, с мальчиками и девочками на бэк-вокале, с оркестрантами, с администраторами гостиниц, с журналистами, с немыслимой кучей народу вокруг тебя, который хотел от тебя лишь одного: чтобы ты была Любой Башкирцевой. Чтобы ты пела, а они бы причмокивали языком: м-м, вкусно! Сегодня Люба поет отменно! Какую стильную вещицу она придумала на этот раз! Ну-ка, чем она порадует нас завтра?! Не деградирует?! Не скурвится?!
   Артист идет по канату. Он может сорваться в любое время. И публика будет лишь улюлюкать, свистеть, галдеть. Публика будет радоваться падению артиста. Ибо публика думает, что и тогда, когда артист разбивается насмерть, — он продолжает развлекать и потешать. На миру и смерть красна, так?.. Что будет с публикой, когда она узнает, что ее любимая артистка мертва, а их все это время развлекала и потешала — другая?!
   Подсадная утка. Приманка. Манок.
   Как там, в каморке Каната.
   Алла застонала, уткнулась лицом в подушку. И не позвонить. Телефона у него нет. И никого не послать к нему. А она лежит тут, перевязанная, и ждет, когда рана хоть немного затянется. Звонил Игнат. Звонил Люций. Звонила бойкая Серебро. Звонил синий Фрэнк, беспокоился. Кто только не звонил. Как хорошо, что ее спасла эта странная девочка с курицей, золотой лучик в подвале. Если у нее теперь будет револьвер и она встретит на улице этих сволочей, нанятых Зубриком, она грохнет их сразу же, в упор. И милиция ее оправдает.
   Беловолк сказал, что он ни в коем случае не будет отменять премьеру «Карнавала». Даже если у нее, у Аллы, будет аппендицит, свинка и холера вместе взятые. Чтобы никто посторонний с угрозой для ее жизни не проник в квартиру, Беловолк усилил охрану, нанял еще двух хорошо накачанных бодигардов.
 
    Кто из них? Зубрик? Бахыт? Рита?
    Все трое?
    Да, судя по всему. Троица. Трио. Трио бандуристов. Слаженно работают.
    Зачем им понадобилось убирать Лисовского? Из-за его алмазов?
    Я не знаю алмазной подоплеки. Но это не исключено.
    Зачем им понадобилось убивать Любу? Из-за Тюльпана?
    Но ведь Тюльпана тогда не было у Любы.
    Он был у кого-то другого.
    У кого? Канат потерял его в том ресторанчике, еще в Америке, где обедал перед нелегальным отплытием в Россию.
    У кого же, у кого, у кого?..
    Я снова вытаскивала Тюльпан из сумки. Снова и снова ковыряла его ногтями, даже зубами. Нажимала на все лепестки. Он не открывался. Он был по-прежнему замурован — холодный, загадочный, железный, жесткий цветок, с ледяно блестящими лепестками.
    Трио теперь охотится на меня. Охота на охотника. Что ж, такое тоже бывает. Ребята же не дураки.
    Сжать Тюльпан в кулаке. Закрыть глаза. Подумать о Канате. Почувствовать его.
    Как жаль, что у меня здесь, дома, в этой роскошной раменской ночи, нет бамбуковых трубок и медовых шариков пахучего опия.
* * *
   — Ты не должен терять ее из виду! Ее и его!
   — Я понимаю, Рита. Не должен.
   Он стояла перед ним в тренировочном черном костюме, на ковре домашней студии. И опять черное трико все прилипло к ней — она занималась, как всегда, до пота ручьем.
   Рита заколола повыше копну волос. Держа в зубах заколку, подбирая волосы с потной шеи, процедила:
   — Это еще та бестия. Она вас с Гришкой вокруг пальца обведет и не охнет.
   — Я знаю. Я, видишь, уже улещал ее всем. И врал напропалую, что эта вещица эпохи Чингисхана, и черт-те кого, и смылил у нее три штуки, и прикидывался, что эта вещь достойна антиквара, и… Надо же было этому треклятому Тюльпану открыться тогда, в темной комнате у Гришки. В самый неподходящий момент. И мы все так опешили, так изумились, идиоты, что даже не смогли его у нее попросту отнять.
   — Если бы вы его отняли силой, она бы вместе с Беловолком подняла хай. Надо действовать осторожно. А что, это действительно та штуковина, которую выделал тот самый твой американский кореш… ну, этот, Цырен…доржи, так, кажется?.. никогда не запоминаю все эти дикие ваши монгольские имена. Чайник поставил? Хочу крепкого чаю с лимоном. И побольше.
   — Поставил. Будет тебе лимон. Я и так действую осторожно, Рита. Если это тот Тюльпан, который выделал, как ты выражаешься, Цырендоржи, то тогда внутри него должно быть не только оружие, но и несколько крупных алмазов, привезенных в Америку в начале века Бхагваном Раджнишем Ошо. Ошо был еще тот проныра. Ему незачем было делать себе разрезы на ногах и бинтовать раны. Посвященные и Просветленные находили на своем теле иные области, куда можно запрятать камень, не смейся. Это камни Великих Моголов.
   — Откуда ты все это знаешь? — Рита, не стесняясь мужа, скинула трико, и Бахыт жадно смотрел на нее, смуглую, худую, голую, с черным маленьким треугольником волос между мускулистых балетных ног. — Как будто ты был там, при сем присутствовал и мед-пиво пил. Может, все это враки, про алмазы в цветке? — Она растерлась полотенцем. — Кто тебе сказал?
   — Никто не сказал. Я сам видел, как это делалось. Там, в тайной мастерской Цырена. В Чайна-тауне. И, что самое забавное, твой бывший муженек, этот великий художник, Ахметов, там тоже был. Он так смотрел на движения рук Цырена. Так жадно. Запоминал, что ли? Ему это было важно для картин, понимаю. Художник всюду набирается впечатлений. Я был тогда сторонний наблюдатель. Подглядывающий, если угодно. Это занятие поощряется на Востоке. Вот мы с тобой, например, занимаемся любовью, а для вящего нашего наслаждения за нами подглядывают в дырку. Через шов в атласной ширме. А?..
   — Дурак. — Рита шутливо замахнулась на него трико. — Дай мне халат со стула. Значит, ты это видел? И Канат там тоже мотался?
   Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Бахыт прощупывал ее лицо глазами. Ни один.
   — Так уж вышло. Я был тогда в Нью-Йорке в делам, по вызову Глезера, Саша пожелал, чтобы я поучаствовал в торжествах по поводу двадцатилетия Музея русской культуры в Джерси-Сити, и хотел заодно попасть на Кристи. Тогда я первый раз побывал на этом аукционе, и не без пользы. Нелегально провез в Штаты несколько презабавных штучек из коллекции императоров династии Тан. Золотые лягушки с алмазными глазами, черепаха из цельного нефрита. У меня друзья в диппочте, они помогли мне тогда эти бирюльки в самолете провезти. Они, кстати, на Кристи все ушли, и задорого. Я провернул хорошую сделку. Мы с тобой тогда, дорогая, еще не были мужем и женой. Ну что, ты готова?.. Ударим по чайку?..
   — Как поет твой друг, художник Леша Хвост: завари-ка мне лучше ты чайник вина, ночь идет и проходит уже. Леша не звонил из Нью-Йорка?
   — Прислал e-mail. Подумай серьезно об этой ушлой девке, Рита. Подумай. Она наставит нам всем рогов.
   — Она носит мое алмазное колье, Бахыт, — Рита замерла на миг в дверях, обернув к мужу разрумянившееся от упражнений лицо. — Откуда оно у нее, ума не приложу. Но, кажется, догадываюсь. Если Канат сейчас здесь, в Москве, он мог ей просто его подарить. Это мое украшение. Я просто забыла его в Америке, когда убегала от своего… благоверного. — Ее передернуло, как от кислого. — Если он, как она тебе сказала, бедствует, почему он не продал это колье? И жил бы безбедно на эти деньги. Но, Бахыт. Но!
   Он неотрывно смотрел на ее сухое пустынное лицо, на позолоченную платину глазного зуба.
   — На счетах Женьки Лисовского — и мои деньги тоже. Я, дура, вкладывала туда и свои доходы. У нас счета были на оба имени — его и мое. И доверенность у меня от него была. Только штампа в паспорте не было. И все это ушло Любе. Вернее, ее продюсеру. Опытный делец. Он один варит эту кашу. Он один!
   — Может, Рита, мы ведем неправильную политику?.. Может, с Беловолка нам сейчас и надо начинать?..
   Она повернулась к нему спиной. Он увидел, как сошлись, сдвинулись, как крылья, ее лопатки под тонким черным халатом с восточным вышитым драконом на спине.
   — Нет. Не с Беловолка. С нее. Только с нее. Она ниточка, за которую мы потянем и вытянем многое. Она носит мое колье, Бахыт. Она носит мое колье. В чай мне как можно больше лимона! Три куска! И сахару не надо!
 
    Дым. Табачный дым. И дым от раскаленной жаровки. И звон, томительный, мерный, слабый звон ковки: удары металла о металл. Подмастерья подходят бесшумно, подносят зажатые в клещах раскаленные детали. Древнее кузнечное дело. Боги любят кузнецов. Сам Будда, в бытность царевичем Гаутамой, Сиддхартхой Шакьямуни, занимался ковкой, ковал дворцовые решетки и украшения любимым женам. Сколько жен у мужчины может быть на Востоке?.. А здесь, в Америке?.. Христианская мораль отличается от нашей. Мы — степняки. Мы дикие. Мы скачем на конях по широкой степи, и у нас много жен и рабынь, и мы бросаем их под ноги коней, если они вдруг изменят нам.
    Красным светом раскаленного железа освещено скуластое, раскосое лицо. Цырен держит клещами железный лепесток. Мальчик-монгол стоит рядом с ним, в его ладонях, согнутых, как черпачки, — светло сияющие крпуные камни. Другой мальчик, китаец из ресторанчика Сяо, что в Чайна-тауне, держит странную железную иглу, похожую на очень тонкий узкий нож, на серебряный рог единорога, на язык дракона. Цырен берет иглу из рук китайца. Придирчиво осматривает. И в лицо Цырена смотрит другое лицо. Человек сидит низко, на маленькой скамеечке, на самом полу. Он курит, курит без перерыва, он весь обволокнут сизым дымом. Он тоже раскос и скуласт, как Цырен, только моложе, на его смуглом плоском лице почти нет морщин, оно гладко, как медное блюдо. Он внимательно, горько сведя брови, наблюдает за мастером.
    В дыму, в звоне металла о металл, в движении людей, как теней, по мастерской, кузнице с приземистым, как в подвале, потолком, затаился еще один человек. Высокий мужчина с тонкими усиками над верхней губой. Цырендоржи познакомил своего друга с прибывшим. «Это антиквар, из Москвы, интересуется нашим ремеслом, мой приятель. Он наших кровей, азиат. Он не расскажет. Он нас не выдаст. Я доверяю ему. Пусть посмотрит. Не каждый раз бывает такое. Я последний раз делаю такую ковку в жизни. Ты увезешь наши алмазы на родину. В Ургу. В монастырь Да-хурэ. Ты вернешь их. Ты вернешь Будде Да-хурэ его Третий Глаз. И все остальные тоже вернешь. Один алмаз оставь себе. На память. Ты великий художник. Ты достоин алмаза. И ты достоин того, чтобы убить женщину, бросившую тебя. Дай сюда!» Мастер обернулся к китайскому пареньку. Тот проворно схватил с подсобного стола металлическую клепку, протянул. Цырен приложил клепку к игле, прикинул. «В горло, вот сюда бей. Здесь точка жизни. Здесь выход души у необученных, через эту чакру. А у Просветленных душа выходит в свободу через тысячелистый лотос Сахасрару».
    Дым вился по кузнице, расходился усиками дальневосточного лимонника. Подмастерья работали молотками. Горн пылал. Становилось жарко. Сидящий на низенькой скамейке раскосый человек отер с лица пот. Тот, что затаился в углу, наблюдая, увидел на жилистой руке раскосого засохшее, неотмытое пятно красного краплака, масляной краски, и тускло блеснувший мазок золотой серьги в мочке уха.
 
   Коричневая девочка с пухлыми губами и кудрявыми, отливающими в рыжину волосами сидела на коленях у черно-синего негра. Она обнимала его за шею.
   Они оба сидели в ночном баре «Метелица», что на Новом Арбате. Перед ними на столике стояли всякие яства. Девочка захотела попробовать русских блинов с икрой. Ей принесли. Она пожевала, пожала плечами: «Ничего особенного, пицца лучше». Два узких бокала с крепким коктейлем были отпиты наполовину. Негр сильнее прижал к себе девчонку. У нее в мочках ушей мотались огромные позолоченные кольца, в ноздре играл поддельным алмазиком забавный пирсинг, над бровью — другой. На его девчонку оглядывались, он видел это. Она и в Нью-Йорке производила впечатление. Она еще маленькая, погодите, что будет, когда она подрастет. У нее такой тембр голоса — закачаешься. Вторая Элла Фицджералд. Он ее не упустит. Он на ней сделает славу и деньги. Деньги и славу. Эта мулатка — его будущая кормушка. И, кроме того…