— Я защищена, — гордо, неожиданно для самой себя, вскинула голову Алла. — У меня есть счет в банке на имя, черт побери, Любови Борисовны Башкирцевой.
   Зачем она так сказала? Счет существовал. Беловолк не закрыл его. Но счет был не ее, а Любин. Смерти Любы не было. Люба продолжала жить. В ее коже, в ее теле. Она внезапно вспомнила нежные маленькие пальцы, ласкавшие ее тело, проникавшие в его потаенные уголки. Она никогда не испытывала с мужчинами того, что испытала тогда, в ту ночь, с ней. Почему же наутро, в машине того таксиста, ее чуть не вырвало, как беременную? Она сказала девкам про счет потому, что не хотела выглядеть перед ними униженной. Она не должна быть униженной. Не должна.
   — Та-а-ак, — протянула Серебро, исподлобья глядя на нее. — А ты не боишься, что твоя роскошная жизнь, твои концерты, твои гастроли, дачи на Багамах — вся эта твоя опасная игра в звезду — временная отсрочка, и тебя замочат так же, как замочили ее мужа и ее самое?!.. Замочат по-простому. По-русски. Без всяких тайн и выдумок. Из-за твоих неподдельных камешков твоего, пардон, Любиного Лисовского в твоих, милль пардон, Любиных закромах и из-за Любиных настоящих счетов… не твоих, не пудри нам мозги, мы же все понимаем!.. где там?.. в «Лионском Кредите»?.. в «Bank of New-Jork»?..
   — Это ты, а не я, всегда была сообразительной, Серебро. — Аллин голос пресекся. — Это твоя кастрюля всегда хорошо варила.
   Все похолодело у нее внутри.
   Время. Пошло время. Время стало отстукивать внутри нее.
   Костяшками по морозному стеклу.
   Колотушкой — по железу.
   Они, бедняжки, не знают, что Симыч убит. Молчи. Не говори им.
   Тебя могут убить так же, как Гарькавого — в любое время.
 
   Приехав домой, в Раменки, она первым делом полезла под подушку. Журнал с VIP-персонами был на месте, продюсер еще не добрался до него — или он показался Беловолку безобидным, развлекательным. Алла привыкла, что за ней следили. Обыскивали ее вещи. Рылись в ее нарядах. Обсматривали каждый закуток. Перебирали ее драгоценности. Ее? Серебро права. Ей здесь ничто не принадлежит. Призрак, фантом. И она — фантом. Может, у нее уже выросли за спиной призрачные крылья, и она вспорхнет, откроет окно и полетит — с девятого этажа?
   Раздевшись, она упала на кровать, схватила журнал, стала его листать. Где та фотография? Вот она. Сколько раз она смотрела на нее. Вглядывалась в лица. Кто еще остановлен бесстрастным объективом? Что это за люди рядом с Любой и Лисовским? Что это за женщина с копной пышных иссиня-черных волос, похожая на испанку или на аргентинку, стоящая чуть поодаль от счастливо обнявшейся у фонтана Треви звездной семейной пары? Что это за мужчина, с заметной восточной раскосостью, уставившийся на пышноволосую красотку зло и требовательно, несмотря на то, что его губы весело улыбаются? Немая сцена. Замороженное вспышкой мгновение. Эти люди еще не знают, что будет с ними. Она, Алла, знает, что сталось с двумя. Остальные? Остальных не знает она. Она должна узнать, кто они.
   Она, в длинной ночной сорочке, обшитой по подолу белопенными кружевами, встала с кровати, подошла к креслу, щелкнула замком сумочки. Косметичка. Визитка. Где-то здесь. Да, вот она. Визитка того нахального папарацци. Павел Горбушко. Она лениво взяла со стола сотовый, набрала домашний номер журналиста. После пяти длинных гудков усталый голос в трубке ответил: «Павел у телефона. Але, але. Говорите, вас не слышно».
 
   Он говорил с ней так, как она и ожидала — не радушно, а сухо и жестко. Жесткий стиль общения, посматривание на часы. «Время — деньги, понимаю, котик». Она назначила ему свидание в «Парадизе». Она не смогла отказать себе в удовольствии еще раз посидеть в любимом ресторанчике, который теперь, отодвинувшись в туман прошлого, казался ей ностальгическим раем. Она осматривалась. У нее скоро будут гастроли в Париже. Миша Вольпи разучил с ней новое отделение, специально для зала «Олимпия». Зал «Олимпия»! Шутка сказать! Если бы Алле год назад сказали, что она будет выступать в зале «Олимпия» в Париже, она бы повертела пальцем у виска и бросила: «Пить надо меньше».
   Они с Горбушко, собкором газеты «Свежий номер», ведущим рубрики «Сенсация», сидели в «Парадизе», и Алла следила, как снуют официанты по залу — туда-сюда, туда-сюда. Они говорили долго; говорили, пока им, как назло, долго не приносили закуску и второе, говорили, едва глядя на принесенную еду, безразлично ковыряя в ней вилками; говорили, осторожно прощупывая словами почву друг под другом — не опасно ли, не оступятся ли, не завязнут ли в трясине. Из долгого и непростого разговора Алла узнала, что Павел Горбушко — настоящий фанат, fan, просто-таки летописец Любочки Башкирцевой, ее Штирлиц, ее Квазимодо. «Я был на всех ваших концертах в Москве. Я ездил за вами во все более-менее крупные города, где вы давали концерты. Я по крупицам собирал сведения о вас. Я…» Он закурил. Она лениво тянула из бокала сухое вино, которое она ненавидела. «Я мотался за вами по Америке, когда вы еще не были замужем за Лисовским». Она вздернула брови. Он слишком внимательно смотрел на нее.
   Халдей Витя сто раз прошел мимо их столика, сто раз подобострастно, с улыбочкой, сощурился, склонился: сама Башкирцева! «Не узнал», - с горечью подумала Алла.
   — По Америке?.. Это занятно.
   — Да, по Америке. Вас тогда подхватил под мышку Юра Беловолк. Юра — древний делатель звезд, я-то знаю. — Алла с сомнением глянула на его гладкое молодое лицо. — Он выловил вас в ресторане. — Почему этот нахал папарацци на нее так подозрительно смотрит? — Я тогда подрабатывал на нью-йоркском телевидении, осваивал медиапрограммы, строчил как проклятый статьи о русских на чужбине, пропадал в ресторане «Приморском» на Брайтоне… — Он посмотрел вокруг. — Здесь немного похоже на Брайтон. Какая-то странная атмосфера мрака, ностальгии. Даже табак тут пахнет ностальгией. А мы в России. В сердце Москвы. Вам не кажется это странным, Люба?
   Он назвал ее — «Люба», и она слегка вздрогнула. От него не укрылся этот вздрог. «Дотошный папарацци». Она сделала большой глоток вина. Вот сейчас он начнет расспрашивать ее об Америке, и она промахнется. Она пьет, а он нет. Не хочет захмелеть? Журналисты всегда так внимательны к себе?
   — С некоторых пор мне ничто не кажется странным. — Она помолчала. Он взглянул понимающе и как-то насмешливо. — Даже ваша слежка за мной в Америке. Вам что, в Штатах делать нечего было?
   Сердце бухало в ребра. Сейчас он спросит ее: «А вы помните, когда вы пели в крошечной забегаловке „Цветок лотоса“ в Чайна-тауне, каких там подавал дядя Сяо к столу змей, жаренных в собственном соку?»
   — Мне было что делать. Журналисту всегда есть что делать. — Его глаза вдруг загорелись странным волчьим, чуть красноватым светом. — Я был в вас влюблен, Люба, с тех пор, как увидел вас там, в Нью-Йорке, в «Ливии». Вы так забавно пели «Жиголо, мой жиголо». Я сам чувствовал себя этим жиголо. Я сразу почувствовал в вас мощь. Я сказал себе: вот эта маленькая певчая русская шлюшка из занюханной «Ливии» — гений. Надо проследить за ней. Потом этот ваш внезапный взлет. Концерты в Америке. Диски. Ваш голос на дешевых кассетах, в машинах, в автобусах, в такси, особенно если таксист — русский: «Наша Люба поет!» Беловолк накрыл вас вовремя, как бабочку — сачком. Ух, ему повезло. Но ведь и вам повезло тоже.
   — Вы не слишком много говорите, Павел? Покурите. Я подумаю о том, что вы мне сказали. Я и не подозревала, — она постаралась, чтобы усмешка вышла естественной, — что у меня был такой поклонник в Америке.
   Горбушко помолчал. Они оба услышали, как на сквозняке под потолком звенят хрустальные колокольчики ресторанных люстр.
   — Я знаю о вас такое, что даже сам ваш пастух, Юрочка Беловолк, не знал никогда.
   Их глаза встретились. Алла шепнула себе: «Только не побледней. Только держись».
   Она распахнула зев крокодиловой сумочки, вытащила журнал. Раскрыла его на измусоленной ею странице. Поднесла к лицу Павла Горбушко, к самому носу.
   — Вы знаете, кто тут сфотографирован? Кроме меня и моего бедного… мужа, конечно? Кто?
   Горбушко взял журнал в руки. Его прищур стал режущим, стальным. Он рассматривал фотографию, а Алла исподтишка рассматривала его лицо. «Похож на солдата, — решила она. — Подбородок как тесак, лоб как лопата. Взгляд наглый, глаза как две пули. Так и летит навылет, через тебя. Журналист разве таким должен быть? Журналист — это тихая сапа, он должен вползти, как змея, втереться в доверие, собрать информацию. А этот! Рубит наотмашь, как топор. Сразу видно, человеку неохота зря время терять».
   — А вы не знаете?
   Снова этот взгляд, резкий, режущий надвое. Полоснувший по лицу, вошедший под ребро, как нож.
   Алла постаралась придать своему голосу кошачью вкрадчивость, мягкость.
   — Я спрашиваю вас, Павел, не потому, что…
   Тишина. Звон хрустальных висюлек в тишине.
   — Я знаю, почемувы меня спрашиваете.
 
   После ужина с Горбушко в «Парадизе» Алла так помрачнела, что никакой Беловолк с его жесткими приказами: «Делай то! Делай это!» — никакая суровая Изабелла с ее каждодневной муштрой — тренажерный зал, шведская стенка, сорок отжиманий от пола, ледяной душ, — не могли выжать из нее ни слова. Ни чувства. Ни шевеленья глаз в их сторону. Алла смотрела мимо них. В пространство.
   Игнат Лисовский после той ночи с ней звонил два раза. Оба раза, услышав его голос в трубке мобильника, Алла обмирала. «Да, мы можем увидеться. Конечно. Но не сейчас, Игнат». Она не стеснялась назвать его по имени, даже если рядом стоял Беловолк. Когда Игнат позвонил, а Алла и продюсер завтракали, она нарочно подчеркнула, здороваясь: «Да, милый господин Лисовский, это Люба, вы угадали». У Беловолка было такое скошенное лицо, что на нем читалось: я-то уж знаю, голубочки, что вы давно не на «вы». Алла знала, что Игнат не верит тому, что она — Люба. «Увидимся после моих парижских гастролей. Чао». Она нажала зеленую кнопку. Огонек погас. «Твой кофе остыл, Люба». Она развернула газету, лежащую рядом с кофейной чашкой. «Вот как, меня снимают папарацци уже в постели. Это вы меня сфотографировали, когда я сплю?» Беловолк усмехнулся: «Ты же здесь не спишь, а бодрствуешь. У тебя открыты глаза». Он вырвал газету из ее рук, захрустел ею, скомкал. «Иногда мне кажется, что ты и вправду Любка. И что я вас сделал подряд, как матрешек. Одну и другую. Что тебе предлагает младший Лисовский? Руку и сердце? Так сразу?» Алла выпила кофе залпом, обожгла язык. «Он спрашивал меня, хочу ли я пойти на выставку Пикассо из французских коллекций на Крымском валу. Я ни черта не понимаю в живописи, Юрий. Пойти, что ли? Что, я Пикассо в Париже не посмотрю?»
 
    Игнат позвонил мне и ударил мне прямо в лоб: «Давай пойдем на выставку Пикассо в ЦДХ и заодно зайдем к одному моему дружку. Там, в галерее „Альфа-Арт“… Знаешь, у нас с Женькой был дружок». Он сделал паузу, и я чуть не выматерила его по телефону. Это молчание сказало мне: «Ну, ведь ты же не Люба, ты же не знаешь». Ну и что, сердито спросила я, при чем здесь дружок? А при том, затрещал он как трещотка, что именно ему, этому дружку, ты можешь показать ту презабавную вещицу, ну, ту, о которой ты говорила мне тогда… ночью. Черт, когда я могла разболтаться ему о Тюльпане? Неужто я так перепила? Неужели на меня так подействовал секс? Он же на меня не действовал особо никогда. Я всегда владела собой, у меня все всегда было как в аптеке. «Какую вещицу?» — спросила я невинно. «Железный цветок», - ответил Игнат безошибочно, и я поняла, что прокололась. Я действительно, в бреду ли, в забытьи, растрепалась, рассказала. А может, даже и показала, если сильно пьяна была. Я же его с собой в сумочке всюду таскаю, как талисман. Не помню. Ничего не помню, хоть убей.
    Пикассо так Пикассо. Дружок так дружок. «Пойдем, — сказала я, — а я кто, твоя Девочка на шаре, что ли?»
    И мы пошли.
    И мы пришли в этот дом, Центральный Дом Художника, где я никогда не была, очень он был мне нужен, этот Дом, я никогда не интересовалась живописью и художниками, правда, мы с Серебро вели странную дружбу с двумя нищими художничками, торчавшими со своими картинками около гостиницы «Интурист»; художнички были бородаты, низкорослы, грязны и похожи на две дворницких метлы, а глаза у них сияли чисто, будто ключевая вода. Они дарили нам маленькие картинки, написанные маслом на картонках, и называли нас ласково — «путанки». «Эй, путанки, привет, гребите сюда скорей, есть чего выпить, Вася продал этюд, у него коньяк во фляжке!..» Что за имя — Пикассо? Мало что оно мне говорило. Да, краем уха я слышала, что был такой художник, ну и все, пожалуй. И когда мы вошли в залы, увешанные его работами, я поразилась: и это все намалевал один человек?!
    Мы шли через анфиладу залов, и Игнат искоса взглядывал на меня, будто я была блестящая елочная игрушка. «С кем ты будешь встречать Новый год?» — «Ни с кем». — «Это что же, одна? И даже без Юры?» — «И даже без Юры». — «Глупо. Я тебя приглашаю, — он помедлил, — в хорошую компанию». — «Посмотрим». Мне не хотелось отказывать ему с ходу. Пусть лелеет надежду. Мы оба все знали друг про друга. Он — что я не Люба. Я — что он знает, что я не Люба. «Слепой сказал — посмотрим?..» Я рассмеялась невесело.
    Под цветными перекрестными сполохами вызывающе-странных картин мы завернули за угол, и я увидела над дверью медную табличку с выгравированной надписью: «Альфа-Арт». «Сюда, — сказал Игнат тихо, — заворачивай. Тишина какая тут, звенит в ушах». Мне казалось — звенели золотые музейные тибетские колокольчики над входом в новый, непонятный зал. Антиквар, как это оригинально. Спросить бы Игната: а что, дорого стоят такие вот вещицы? Такие, как мой… железный цветок? И что бы он мне ответил? «Твой железный цветок никому не нужен, крошка. Это мусор, лом. Выкинь его к чертям».
    Я ж его не на помойке подобрала, Игнат. Не на помойке. А у Любы дома.
    Здравствуйте, — сказал выплывающий нам навстречу из глубины зала, уставленного драгоценными старинными вещицами и увешанного старыми, в разводах кракелюр, картинами в тяжелых золоченых багетах, высокий, худой чуть седоватый, перец с солью, человек с заметной раскосостью узких, как две уклейки, длинных глаз, — здравствуйте, о, гости дорогие, Любочка, давненько у нас не были. А, Игнатушка, привет, привет. С чем пожаловали?.. Обрадовать хотите?.. Помните, Любочка, как я вас три годочка назад обрадовал, а?.. Вот радость-то у вас была, вот радость… Удружил я вам, удружил… Вы уж, пожалуйста, этого не забывайте…
    Черт, «не забывайте». Я не знаю, о чем он.
    Не забуду.
    Рука моя сама полезла в сумку. Я не хотела доставать Тюльпан, и все-таки я достала его. Разжала кулак. На моей ладони лежала эта странная металлическая вещица, да какую, к чертовой матери, ценность она представляла?.. никакой, судя по всему; и она так странно, дико волновала меня, и она прожигала кожу моей сумки, жгла мне руку, жгла душу, — а может, мне жгла душу та ночь с Любой, когда Любу убили, и то, что я стала Любой, тоже дьявольски жгло душу мне.
    — Покажите.
    Да, взгляни, Бахыт, — небрежно бросил Игнат, косясь на Тюльпан на моей ладони, — Любочка носится с этим цветочком, не знает, куда девать. — Казалось, он даже не удивился. Будто знал, ЧТО ЭТО ТАКОЕ, сто лет. — Сасаниды?.. Или, может, Великие Моголы?.. Или династия Тан?..
    Антиквар, которого поименовали Бахытом, — спасибо тебе, Игнат, теперь я хоть буду обращаться к нему по имени, улыбаясь, — бережно принял у меня из руки железную игрушку.
    Ни то, ни другое, ни третье, — тихо промычал он, вертя железный бутон в пальцах. — Ни то, ни другое и ни третье, Игнатушка. Не Великие Моголы… а монголы. Скорей всего, Чингис. Или чингизиды. По крайней мере, ковка монгольская.
    Может, хунну?..
    На хуннскую сталь не похоже. У хунну выделка грубее, неправильнее. Если только… если только это не искусная подделка. Уж больно блеск нов и свеж. Будто вчера из-под ювелирного молоточка. Впрочем… Оставите, Любочка?..
    Под расписку, — мои губы пересохли.
    Брови антиквара Бахыта поползли вверх над узкими, прищуренными в смехе глазами.
    Вы же всегда… хм!.. без расписочек оставляли… Вы же всегда доверяли мне, Любочка!.. Или я, — он приосанился, и я ощутила, как выпятились, заторчали у него под пиджачным сукном все мослы и кости худой фигуры, — уже не вызываю у вас прежнего доверия?.. Да-а, изменились вы, как-то… — он развел руками, — похудели… Гастролей много?.. Или…
    По мужу тоскую, — грубо кинула я. — Червь точит. Не могу забыть.
    А, ну да, да, — он упрятал вбок, отвел насмешливую раскосость взгляда, — конечно, пережить такое… такую трагедию…
    В антикварном зале пахло пылью и чуть-чуть ванилью. Мне казалось — они оба, Бахыт и Игнат, знают, кто я. Знают все. Смеются надо мной.
    Я ощущала во всем теле легкую, неприятную дрожь. Будто бы я стояла на крыле летящего самолета, чувствуя все содроганья двигателя.
    Так оставляете?..
    На три дня, — губы мои шершавились, как наждак. Игнат смотрел на меня с вожделением, как жеребец на кобылу.
    Хотите посмотреть картины?.. Новые поступления… Вот недавно Тенирса принесли… Жанровая сценка прелестная, в таверне… Сейчас западная живопись не в моде, сейчас особо ценится русский девятнадцатый век… салонный… Маковский, Семирадский, Харламов… сто тысяч долларов, извольте, вот эта вещица… царевна Лебедь выплывает на лебедях к князю Гвидону… крылышки-то как прописаны!..
    Бахыт поцеловал свои пальцы, почмокав губами. Меня уже била дрожь отвращения. Я хотела вон отсюда. На воздух. На улицу. В снег. Через три дня я приду сюда. Я заберу Тюльпан обратно.
    Если тебе отдадут его, дура.
 
    Антиквара звали Бахыт Худайбердыев. Он не дрогнул тонким усом, вертя Тюльпан в руках. Я не оставлю вещь. Ну, не оставляйте, дело ваше. Эта штучка сколько стоит? А смотря где, дражайшая. В Брюсселе?.. В Гааге?.. На Кристи?.. На Филипсе?.. На Сотбисе?.. Дайте, я пороюсь в каталогах. Ройтесь на здоровье. Вам что, некогда ждать?.. Игнатушка, напои Любочку кофе, у меня есть дивный кофе из Венесуэлы, натуральный. Не нужна мне твоя растворимая бурда, Бахыт, хоть она и от латиносов. Так не оставите?.. И под расписку?.. Вашей распиской можно подтереться. Любочка, вы раньше не были такой… невежливой. Не тяните кота за хвост. Опишите мне эту вещицу устно. Расскажите мне все о ней. Я заплачу.
    Он смотрел на меня как на идиотку. «Стоимость вещи, как минимум… навскидку… э-э-э… триста тысяч долларов. Учтите, дражайшая, это не аукционная цена. Один процент, как минимум, от этой цены, если вещь продается, за экспертизу я обязан взять». Я глядела на него, как на жабу. Раскосое лицо смеялось надо мной, расплывалось в улыбке. Они оба морочат мне голову. Бежать отсюда. Бежать. «За письменную экспертизу, Бахыт». Мне смертельно хотелось курить. В музее не курят. В антиварной галерее не смолят. «Письменную экспертизу я даю, если вещь оставляют мне на исследование с тем, чтобы продать ее. Мне или кому-либо другому. Кто покупатель, неважно. Важен факт продажи. Но вы же, Любочка, не хотите…» Я щелкнула замком сумочки. Игнат вытаращился на мня, как баран на ноые ворота. Я вытащила из сумочки и отсчитала Бахыту — сотнями — ровно три тысячи баксов. Пять тысяч сегодня утром выдал мне Беловолк, чтобы я заказала для гастролей в Париже новое платье в салоне Кати Леонович, шиншилловый полушубок и туфли с золотым бантом, инкрустированным мелкими алмазиками, у Армани.
* * *
   Луна в черноте.
   Сосновые иглы
   Колют мне сердце.
Басе

   Мелкая морось. Запах сырой пустоты.
   С Океана здесь всегда несет запахом сырой пустоты. Он никогда не привыкнет.
   Какие тягомотные эти задворки Нью-Йорка, где он нынче обитает. Он никогда бы не подумал, что он так будет жить. А впрочем, именно так и надо было ему думать о себе. Художники всегда так живут. То густо у них, то пусто. Разве в России не так было у него? Зачем он уехал из России?
   Рембрандт тоже был богат, одевал свою Саскию в шелка и рытый бархат, нацеплял на нее натуральные японские жемчуга, яванские кораллы, что он покупал в еврейских лавках Амстердама за баснословную цену. А потом… Потом умерла Саския. И умер Титус. И он разорился. И распродал все до жемчужинки. И приходили кредиторы и трясли его. И судьи кричали в суде: с вас причитается, господин ван Рейн! С него, с Ахметова, тоже причитается. Он разорился.
   Он разорился разом, внезапно, быстро до смеха. Он даже сам не понял, как это получилось. После хором на Манхэттене, после фешенебельной «Залман-гэллери» — эти трущобы в Джерси-Сити, этот полуподвал в краснокирпичном доме двадцатых годов, решетки на врытых в землю окнах, черные скелеты пожарных лестниц по красной, как кровь, стене. Галерист Сол Залман, старик Соломон, выставлявший его на Манхэттене в своей знаменитой галерее и продаваший дорого, так дорого, как и не снилось Энди Уорхоллу и Мише Шемякину, был найден однажды утром мертвым в офисе. Поговаривали разное. Скорей всего, старика Сола убили соперники. В Нью-Йорке нельзя безнаказанно становиться богатым и знаменитым. Соперника уничтожат всегда. Это жестокий мир, и тут надо бороться. Мускулы твои должны быть железными, парень, не то волки с железными зубами тебя съедят и косточки сжуют. У тебя оказались железные мускулы и железные кости, Канат, ты прокололся лишь на одном, не рассчитал. Ты взвесил свои силы, но не рассчитал, что тебя предаст женщина.
   Женщина. Никогда не заводи себе женщину. Никогда не бери женщину в дом; никогда не женись на ней; никогда не дружи с ней. Женщина — это порождение темной ночи. Ночь всегда опасна. Ночью люди рождаются и умирают. Ночью жены бросают мужей.
   Он очень любил жену. Жена сбежала от него в Италию с любовником. Она сбежала от него ночью. Когда он спал. Выпросталась из-под одеяла, выгнула хребет, как кошка, беззвучно, по одной половице, прокралась в другую комнату, где у нее все было приготовлено для побега, вещи сложены в дорожную сумку, запрятанную под диван.
   Он очень ее любил. Он так любил ее. Он любил перебирать ее мелкие черные кудри, густой волной, тяжелым крылом черной птицы ложившиеся на смуглые, лоснящиеся от загара и кремов плечи; он любил целовать ее длинные, как у креолки, жгуче-черные — зрачки сливались с темной радужкой — бешеные глаза, искрящиеся то ли неистовым смехом, то ли отчаянием. «Черный жемчуг, — шептал он, — твои глаза черный жемчуг». Он любил писать ее — и в одеждах, и обнаженную, и голая она была еще красивей, чем в тряпках, и его кисть плясала по холсту, высвечивая в ней то, что другие глаза никогда не увидят. Как вышло, что она завела себе любовника? Разве это когда-нибудь угадаешь? И предотвратишь… Ты же не предотвратишь свою собственную смерть, думал он, выдавливая остервенело краски на палитру, ты же бужешь жить и жить, пока не умрешь, но ты не знаешь часа своего; и ты не приблизишь смерть, ты же не самоубийца. Когда он понял, что она ушла, убежала от него ночью, ему захотелось стать самоубийцей. Он позавидовал Славке Смолину, повесившемуся пятнадцать лет назад в старом сарае в деревне Филимоново, куда он поехал на этюды. Какая муха укусила Славку, он не знал; братва называла его Эль Греко, — не меньше. Кем бы ребята назвали его теперь? Они все думают — он богат и счастлив, на вершине земной славы; матерятся, досадуя на свою нищету. А он вон уже где. На самом дне.
   Остаться одному — как это погано. Он остался один.
   Он чувствовал себя нью-йоркской поганкой, растущей под стеной краснокирпичного унылого дома времен Великой Депрессии.
   Пока у него еще были деньги на счету — он снимал их со счета и снимал себе квартиры, съезжая с них, меняя их одну за другой; когда деньги заканчивались, он подыскивал себе жилье подешевле. Вы знаменитый мистер Ахметов?.. «Я его однофамилец», - мрачно шутил он. Его зубы желтели от табака. Что ни день, он шел в банк, засовывал карточку в банкомат и снимал доллары, снимал, снимал. И шел в ювелирные лавки — как тогда, при ней, вместе с ней. Как она любила копаться в украшениях! А он любил их ей покупать. Теперь он покупал бирюльки один. Складывал в карман настоящие ожерелья, поддельные серьги, неистово сверкавшие — хоть сейчас на президентский бал в Белом Доме — алмазные колье, мишурную бижутерию, стоившую у негров близ статуи Свободы два доллара — для туристов. Вместе с камнями он покупал и ткани. Ему нравились дорогие ткани — и блестящие, и матовые, переливы бархата, перламутровая свежесть атласа, павлинья роскошь китайских покрывал, расшитых хризантемами и райскими птицами. Он был художник, и он был восточный человек. Ему нравилась роскошь Востока, и он любил ее живописать. Он раскладывал купленные ткани на стульях, столах, на спинках кресел, налаживал мольберт, устанавливал холст, давил краски из тюбиков, писал и плакал. Кисть выводила блики на атласе, а он плакал об ушедшей жене, называя ее то непотребными, то нежнейшими именами. «Она имела право на свободу, — шептал он себе, — имела, ты же не можешь это право у нее отнять».
   Краски пахли терпко и остро, как фрутти ди маре. Океан был совсем рядом. Комнаты менялись, он переезжал, снимая все более дешевые, и все меньше вещей становилось у него — лишь угловатый, как скелет, мольберт оставался неизменным. Он научился много и жадно курить, покупал все более дрянные сигареты, наловчился курить табак, раскуривал трубку, крутил «козьи ножки». В комнате, уже нищенской, голой, пахло разбавителем, лаком, подсыхающим на холсте маслом — он писал картину, как всегда, подолгу, тщательно накладывая лессировку за лессировкой. Кровать он застилал уже не бельем — странными тряпками: дорогими атласными драпировками, ободранными свитерами, старыми сэконд-хэндовскими плащами, купленными за гроши, кусками рытого бархата, вышитого искусственным жемчугом. «Я Рембрандт, — шептал он, — я Рембрандт. Саския, зачем ты уплыла к этим козлам, к красным кардиналам. Я тебе никогда не прощу». Когда он называл ее шлюхой, ему на миг хотелось шлюху. Он надевал плащ, всовывал в зубы сигарету, выходил на улицу, слонялся, заглядывая в лица женщин. Проститутку было видно издалека. Они ошивались обычно у ночных баров. Отловить их не составляло труда — они сами вешались на шею. «О, бэби, какой ты классный!.. пойдем?.. а сколько дашь?.. от тебя пахнет скипидаром, ты что, с автозаправки?..» Когда он говорил, что художник, — девки визжали: «А нарисуешь?!» Он обещал нарисовать — и держал слово. Он приводил шлюх домой, кормил тем, что валялось в холодильнике, поил — обычно покупал спиртное подешевле в маркете поближе, — варил им кофе, подносил в старинной, антикварной чашечк на серебряном подносе — жена любила пить кофе из этой чашечки. Шлюхи хохотали: ах, как мило! Он шептал: сиди тихо, вот так, так, я буду тебя рисовать. Он писал их маслом, ловя их движения, повороты их голов, раззявленность распутных губ, и, случалось, он засыпал за мольбертом, падая лбом на палитру, вымазывая лицо в краске, а девки, порывшись у него в закромах, в карманах и в тощем кошельке, дочиста обирали его, ощипывали, как липку.