что это вы сами убили своего мужа.
   Ледяная волна снова накатила, отхлынула. «Это Горбушко. Точно он. Это первый звоночек. Динь-дилинь. Это он намекает мне: поторопись, ушлая девка».
   — Бахыт, налей мне коньяку, пожалуйста.
   — Изволь, дорогая. — Рука с бутылкой мелькнула перед Аллиным носом. Запахло клопами. — Вы ведь, Любочка, можете в печати, гласно, опровергнуть эти досужие домыслы?
   «Зачем я буду это делать? Чтобы привлечь к себе внимание? Чтобы создать скандал? Скандал, слава, молва. Молва растет, как снежный ком. Папарацци постарался. Папарацци сделал это и подумал: подергайся теперь, как жук на булавке. Вопрос. Один вопрос. Ты должна задать только один вопрос, Алла. Задай его быстро. Иначе вопрос зададут тебе».
   Рита накручивала прядь черных волос на палец. Ее лицо внезапно вспыхнуло розовым, лихорадочным светом.
   — А… скажите… когда Евгения Лисовского убили, вы… вы же помните, где я была?..
   «В Европе?! В Америке?! На гастролях?! Господи, сделай так, чтобы я тогда была на гастролях».
   — Вы же… помните…
   Молчание. Глухое молчание. Алле показалось, что у нее заложило уши ватой.
   Рита резко встала. Резко выдохнула воздух из расширившихся хищно ноздрей. Вышла, простучав по паркету каблуками, отогнув зашуршавшую портьеру.
   Антиквар поднял на Любу узкие глаза. Он смотрел на нее пытливо, серьезно. Она увидела в его глазах странную, дикую, степную печаль. Будто далекие кони неслись, взрывая копытами пыль, быстрые, как ветер.
   — В Москве.
 
    Худайбердыев, собака, наверняка знал все. И помнил все.
    Он дурит мне голову. Он тоже знает, кто я. Так же, как и Беловолк, Игнат и Горбушко. Четвертый, кто может меня шантажировать. Кто может меня распинать, глумиться надо мной.
    Брось, у тебя просто истерика. Видишь, у него такие добрые, печальные глаза. Он так покровительственно смотрит на тебя. Покровительственно?! На знаменитую Башкирцеву?!
    Ах ты собака, ты идешь по моему следу. Ты, высунув свой восточный жаркий язык, следишь за мной. Лакомый кусочек, да?! Счета, алмазы. Ты сейчас высчитываешь, собака, чем ты можешь пригвоздить меня к кресту так надежно, чтобы я только вякала беспомощно, дергалась и отстегивала тебе, руками Беловолка, деньги. Деньги — чтобы жить?! Так для этого ты пригласил меня к себе на ужин, чтобы вывести меня на разговор об убийстве Лисовского?!
    Он хочет сказать… что это я убила Евгения?!..
 
   — В тот день, если мне не изменяет память, год назад… Рита ушла зря, она точно помнит, когда это было… вы, Люба, прилетели рейсом 509 из Нью-Йорка, в восемь вечера, а в десять вечера убили Евгения. Я все это помню. В газетах писали. А вот почему об этом забыли вы?
   За два часа запросто можно доехать из Шереметьево-2 до Раменок. Запросто.
   По лбу Аллы тек пот. Она вытерла лоб ладонью. Худайбердыев вежливо протянул ей салфетку.
   Но если Люба убила своего мужа, кто тогда убил ее?!
   Кто?!
   — Я не забыла. Просто тяжело вспоминать.
   Антиквар склонил голову, как птица, набок.
   — Я хочу вас…
   «Спасти? Предостеречь? Наставить на путь истинный? Или ты хочешь меня?!»
   — …вывести из лабиринта. Мне кажется, вы запутались, Люба.
   — Мне кажется, я через три для улетаю в Париж, Бахыт.
   — Когда прилетите — будем вести переговоры с Зубриком о продаже вашего Тюльпана?
   — Скажите мне правду, Бахыт. — Алла сцепила в пальцах позолоченную ручку фарфоровой чашечки, чуть не сломав ее. — Тюльпан — действительно антикварная вещь? Древняя восточная бирюлька? Или его выковали в подпольных мастерских на Каширке? Что это такое, Бахыт? ЧТО ЭТО ТАКОЕ?!
   — Дорогая моя, — голос антиквара стал маслено-вкрадчивым, углы губ приподнялись, он стал похож на кота. — Если я вам расскажу, что это такое, вы ночь спать не будете. Три тысячи долларов, что вы мне отвалили за экспертизу, вернутся к вам с лихвой. Зубрик берет у вас Тюльпан за миллион долларов. Вы не осознаете это! За миллион, поймите!.. Тридцать процентов — мои, менеджерские, это по-божески. Вам не нужны лишние семьсот тысяч баксов? Вы отказываетесь от денег, Люба?.. — Он помолчал. Алла сжимала в пальцах кофейную чашку с остывшим кофе. — Вы отказываетесь от покоя?
   — От какого… покоя?..
   — Вы можете очень скоро утомиться от натисков папарацци. Вы их слишком интересуете. Про вас могут сочинить еще Бог знает что. Вас доведут до… не хочу об этом говорить. Мой вам совет: когда будем заключать сделку, поговорите с Зубриком о своем спокойствии. Он теневой человек, профессионал. Он сделает так, что скандальные статьи про вас в прессе перестанут появляться.
   Алла увидела себя в зеркале напротив стола. В старинном флорентийском зеркале, ручная работа, шестнадцатый век, цветная инкрустация рамы, чистая амальгама. Из итальянского зеркала на нее смотрела красивая женская полуфигура с лицом смертельно бледным, как маска. Будто ее щеки и лоб кто-то вымазал белой краской.
   Она вспомнила Медузу Горгону Ахметова.
   Ей захотелось закрыть лицо руками. Она не верила, что Зубрик мог быть дирижером Горбушко. Она не верила, что Зубрик что-то знает про Тюльпан. Она не верила, что он отваливает за него такие немыслимые деньги, за которые на зарубежных аукционах покупают Ван Гога, Рафаэля, Тинторетто, драгоценности Царской короны. Она не хотела в это верить. Этого просто не могло быть.
   — Поговорим обо всем после Парижа, — шепотом произнесла она, вставая, держась за спинку старинного венского стула.
   После Парижа. Она выйдет на Зубрика после Парижа. После Рене Милле. Она начнет с Парижа просто потому, что она туда летит через пару дней.
   — Спасибо, все было очень вкусно. Когда мне вам позвонить?
   Из-под кистей абажура лился мягкий медовый свет на неприбранный стол. Мороженое в вазочке совсем растаяло. Настенные часы мерно, медно стучали медленным маятником.
 
   Она виделась с Горбушко.
   Она продолжала видеться с Горбушко.
   Ее свидания с ним были похожи на медленную пытку. Он звонил ей. Хмыкал в трубку: «Люба?.. Хм, Люба… Здрасьте. Хотелось бы увидеться». Ее передергивало. Она цедила: «Сегодня не могу. Завтра». Наступало завтра. Она смотрела в его гладко выбритое лицо и думала: что, если его соблазнить, как она соблазнила Игната. Что, если его попросту убить. Убить по-настоящему. Сделаться настоящей убийцей. И тогда уж точно никто ничего не узнает.
   Точно?! А Беловолк? А Изабелла? А Лисовский? А… Бахыт? Бахыт не знает, что она — не Люба. Бахыт так почтительно смотрит на нее. «Врешь ты все себе, Алка. Он так на тебя смотрел тогда за ужином». Нет, она точно убьет Горбушко. Или соблазнит.
   Она выставляла перед ним голую ногу в ажурном чулке. Она облизывала палец и томно взглядывала на него. Она применяла все дешевые проститутские приемы, действовавшие на всех мужчин, без исключения, безотказно. Только не на него. Все было бесполезно.
   — Ну и как?.. Как наши успехи, госпожа сыщица?.. Вы продвинулись?..
   — Продвинулась. — «С каким бы наслаждением я задвинула тебе по морде, гад». — На перемещения бренного тела по земле, господин Горбушко, нужно время.
   — Помните о том, дорогая, что у вас его мало. Я должен поставить последнюю точку в своем бестселлере об убийстве Любови Башкирцевой. Я должен знать, кто ее убил.
   — Не я, я же вам говорю, не я!.. — Она задыхалась. — Не я, поймите…
   — Верю. Охотно верю. Кто же?
   — Зачем вам это знать?! Вы узнаете это — и с еще большим злорадством рассыплете этот сюжет по всей мировой прессе, по Интернету, по черт знает еще чему! Вам просто нужен последний аккорд, вы, змееныш!.. Вы просто хотите сделать все моими руками… не запачкаться… не привлечь к этому делу кого следует…
   — Я привлек вас. Кого и нужно было привлечь. Вы — отличная ищейка. У вас нюх. Вы изворотливы, умеете притворяться. Вы пролезете в любую дырку. У вас хорошая школа жизни. А теперь и школа актерского мастерства. Но к кому же, к кому же вы все-таки пойдете теперь, госпожа… Башкирцева?.. А?..
   Она не слышала, чтоб кто-нибудь на свете смеялся противней.
   — Я не пойду. Поеду. Полечу. Сначала к Рене Милле. В Париж. У меня там концерты.
   — Ах вы парижанка наша. И у вас есть уже координаты Милле?
   — Их нетрудно добыть. Он режиссер с мировым именем.
   — Как вы… — Он поднялся из кресла. — Как ты, аферистка, пройдоха с мировым именем.
   Алла чуть не загвоздила ему оплеуху от души. Все поплыло у нее перед глазами.
 
   — Браво-о-о-о!.. Браво, браво, бис, браво, Башкирцева-а-а!..
   Зал волновался и шумел внизу, под ней, мрачным многоголовым морем. Зал колыхался и стонал, из темноты, прорезаемой пучками яркого света софитов, вскидывались руки, бешеный прибой аплодисментов и криков тек к ее ногам. Она стояла в коротком черном платье и в длинном, волочащемся за спиной по полу черном бархатном плаще, в черной шляпке с вуалькой, в черных сетчатых перчатках, на сцене парижского зала «Олимпия», и слушала и смотрела, как зал умирает у ее ног. В каком сне ей могло присниться это?! «Алка, ты дура, — сказала она себе. — Впивай эти крики, вопли. Вбирай любовь, обращенную на тебя, к тебе. Завтра всего этого у тебя не будет. Если ты не найдешь убийцу Любы, ты окажешься в тюрьме. Если найдешь…»
   Она не успела додумать. Она пятилась за кулисы, улыбалась широко, во весь белозубый рот, кланялась, кланялась, воздевала руки. За кулисами ее схватил в охапку Беловолк. Он все-таки полетел с ней. «Ты же не знаешь французского, ты же не умеешь вести дела, я научил тебя только петь, но зато как научил!..» Он не спускал с нее глаз.
   — Умница, девочка, кажется, это успех. Отдышись и выходи на аплодисменты еще раз.
   — Петь что буду на бис?.. — переводя дух, спросила Алла. Вытерла обеими ладонями пот со лба, лица и шеи. — «Шарабан»?..
   — Ты «Шарабаном» своим уже всех переехала. Я скажу дирижеру, пусть настраивает оркестр на «Лунного Пьеро».
   Она встряхнулась. Снова выскакивать на сцену, снова, чувствуя перед грудью, за спиной черную пасть зала, изгаляться, кривиться, приседать, подпрыгивать, умирать, рождаться, и все это — под ливень голоса, который должен литься, литься, литься. Беловолк получит за ее концерты в Париже большие деньги. Она не особо в них разбиралась, но уже твердно знала: концертная ставка Любы Башкирцевой — в России двадцать пять, за границей — пятьдесят тысяч долларов. Алла в Париже должна была спеть три концерта: два в «Олимпии», один во дворце Шайо. Если Беловолку предложат сделать еще один концерт Башкирцевой для избранной публики, закрытый, где-нибудь в банке или в крупной мафиозной фирме, — он не откажется. О, он не откажется ни от чего. Он не посмотрит на пот на ее спине. На просоленные подмышки концертных платьев. Она никогда не увидит этих безумных денег, что зарабатывает потом, кровью, хрипом глотки для зубастого, оборотистого Беловолка, делателя звезд. Никогда! Ее сделали — ее используют!
   А тебе самой разве не нравится петь на сцене?! Ты разве не ловишь нетривиальный кайф от того, что ты тут прыгаешь и голосишь?! Твои песни… Песни Любы… Ты надела чужую кожу, Алла. Ты надела чужую содранную шкуру. Ты надела чужую жизнь.
   «Браво-о-о-о!..»
   После концерта она, трясясь рядом с молчащим Беловолком в пропахшем дамскими духами «мерседесе», уставясь в окно, вспоминала. Сбежать в Париже от всех, от Беловолка, от Горбушко, от Игната, от московского ужаса. Всех забыть. Над всеми насмеяться. Париж — как сон. Как серая роза, и лепестки раскрываются в дождь. Вечер, и серая роза превращается в черную. И надо спать, рушиться на хрустящие гостиничные простыни, потому что ты очень, очень устала. Тебя выжали, как тряпку.
   Жизнь звезды. Вот она, жизнь звезды, Алка. Ты так завидовала звездам. Ты… там, в пурге… под платформой, на Казанском… с путейщиком… с пьяными парнями-рокерами… твой затылок, твоя щека — на снегу… трое держат тебя за ноги, а один… один…
   Это было на твоей родине. Это все было там, на родине, Алка. И так давно. Это было давно и неправда.
   Это было на родине — как на чужбине.
   А здесь ты на настоящей чужбине. Каково тебе на чужбине, Алка?!.. Холодно. Завтра март. Завтра март, и идет дождь, в Париже идет зимний дождь. Надо дождаться, когда продюсер заснет в номере напротив, и пригубить вино Чужбины.
   Эмигрант. Тот проспиртованный художник, Эмигрант, бредящий вслух. Эмигрант прожил на Чужбине много лет. Его лицо избороздилось морщинами, как будто плуг проехал по нему. Лицо — выжженная земля. И глаза на нем, узкие, как две трещины в земле, полные соленой воды.
   Холодный телефон согревался, как зверек, под ее рукой. Страница разговорника была открыта: «ТЕЛЕФОННЫЙ РАЗГОВОР».
   «Это квартира Рене Милле?.. Люба Башкирцева… Да, месье… Где мы встретимся, Рене?..»
   Он захохотал. Ее невозможный французский рассмешил его. Она вздрогнула, услышав в трубке голос, говорящий по-русски чисто, правильно, почти совершенно. «Любочка, ты всегда умела разыграть меня как никто другой. Любочка, я очень рад тебя слышать. О-ля-ля, я счастлив, что ты здесь!.. Я знал, что ты в Париже. Прости, я не мог прийти на концерт. Ты где?.. В отеле „Итинерер“?.. Это рядом с Дефансом?.. Мне приехать к тебе — или?.. Ах да, Юрий твой… Значит, или… Давай на Монмартре, около булочной Ван Гога. Там есть такое миленькое ночное кафе „Этуаль“… ну, ты же знаешь его, напротив мастерской Пикассо, мы там еще с тобой кормили голубей!..»
   Она оделась вкрадчиво, тихо, двигаясь плавно, как под водой. Ей казалось — ее слышит Беловолк. Беловолк, дурень, он-то думает — куда это она попрется ночью в Париже, одна, без знания языка, без сантима в кармане. Да и нет тут у нее никаких знакомых. А вот и выкуси, тюремщик. Она зажилила стофранковую бумажку, когда, по его приказанию, меняла доллары в аэропорту Шарль де Голль. Номер телефона Милле она раздобыла еще в Москве — не доставило труда, Игнат черкнул ей его на клочке газеты, усмехаясь. Знание языка?.. Выскочив в дождь и темень, ринувшись на шоссе, она остановила такси и, косясь на раскрытую страницу разговорника, пролепетала косноязычно, обвораживающе улыбаясь водителю:
   — Монмартр… Ку дю траже пти… Плю вит!..
   Шофер ответил улыбкой на улыбку.
   — О, этранже?.. Силь ву пле, мадмуазель!.. Монмартр, авек плезир!..
   «Господи, Господи. Куда это меня занесло. Как это здорово, что этот Милле брешет по-русски. Как это изумительно». Таксист время от времени оглядывался на черноволосую иностранку, так премило втиснувшуюся в его машину за полночь. Ночью в Париже пробок не было, они добрались до Монмартра без особого труда. Алла наклонилась вперед, близоруко ища в полутьме салона счетчик и цифры. Таксист терпеливо ждал. Ничего не рассмотрев, Алла со злостью вытащила из кармана бумажку в сто франков, сунула водителю и пулей вылетела из машины, не осознавая ничего, не слыша, что он там такое за ее спиной блекочет по-французски, — выбежала в дождь, в играющую цветными огнями, влажно-блесткую парижскую ночь: где тут, к чертовой матери, эта булочная Ван Гога, эта проклятая мастерская Пикассо?!
 
   Сквозь струи и облака табачного дыма невозможно было рассмотреть лица. Гарсоны разносили пиво и креветки. Официантки с кружевными наколками во взбитых волосах тащили подносы с узкогорлыми бутылями столового вина, с кофейными чашками, с устрицами, уже раскрытыми ножом, сбрызнутыми, по всем правилась, лимонным соком.
   — Ты прелесть, — мужчина наклонился к ней поближе, — ты, как всегда, прелесть. Но в тебе появилось что-то другое. Что-то неуловимое. То, чего не было раньше.
   Алла улыбнулась мокрыми холодными губами. Милле взял ее руку в свою, поцеловал, погрел дыханием.
   — Еще не согрелась?.. И после «божоле»?.. Заказать тебе горячий шоколад?..
   — Закажи. Выпью с удовольствием. — Она укуталась в плащ, расстегнутый и накинутый на плечи.
   — И голос у тебя стал другой. — Милле искоса поглядел на нее. Рассмеялся, и ей в лицо посыпались искры его глаз. — Нет, ты что, Люба, влюбилась? Да? Ну скажи: да. После смерти Эжена ты должна, просто должна влюбиться. Тебя это вылечит.
   Дым вился вокруг них струями сибирского лимонника. Алла вспомнила лимонник, вспомнила крупную синюю жимолость. Шишки на мощных кедрах. Она — в Париже. Со сцены ночного бистро шептала в микрофон худенькая, как дохлый цыпленок, шансонетка, бездарно подражая Патрисии Каас. Вот так и ей кто-то сейчас где-то подражает. Ей?! Любе. Она — не Люба. Она — слепок с нее. Делают же дантисты зубной протез.
   Она закрыла глаза, вдыхая дым, и внезапно увидела себя — там, на Казанском, около «Парадиза», нищую девчонку Сычиху, трехрублевую шваль.
   — Ты думаешь о чем-то плохом. Не надо. Ты устала после концерта. — Рене взял ее за руку. — Ты так взволнована… Люба!..
   Он так смешно произносил ее имя — «Льюба». «Нет, не понял, не понял, что я не Люба», - билось в висках. Табачный дым туманил голову. Она хотела закурить — и не могла. Руки вдруг налились тяжестью, как чугунные. «Ты просто выпила сладкого крепкого французского пива, Алка, ты никогда такого не пила, оно валит с ног, как брага, ты просто опьянела, тебе пьянеть нельзя, у тебя должна быть ясная голова». Вот сейчас. Сейчас все решится. Сейчас она спросит его. Сейчас она скажет ему.
   — Скажи, Рене, — она не узнала свой голос. Будто она выкурила подряд двадцать сигарет. Может быть, она натрудила связки сегодня на концерте. — Тебе незнакома эта вещь?
   Она подняла отяжелевшую, непослушную руку, засунула ее в сумочку, лежавшую у нее на коленях, и медленно вытащила Тюльпан. О, как звенели электронные контрольные сигналы на таможне в аэропорту, когда они с Беловолком садились в самолет!.. — а она вынула, улыбаясь, Тюльпан и сказала небрежно: «Мой талисман». Таможенник придирчиво, тупо оглядывал стальную странную вещицу. Поковырял ногтем. «А что у нее внутри?..» Ничего. Цельная сталь. Ты разве не видишь, слепой дядя. Рене отнюдь не слепой. Рене зрячий. Он сразу увидел, что это.
   Милле глядел на Тюльпан. Алла глядела на Милле. Дым обволакивал их серой вуалью.
   Ты глядишь слишком долго, мальчик. Слишком пристально. Ты слишком неискусно делаешь вид, что ты остался равнодушен. Ты долго глядишь и мрачнеешь, и надо слегка потрогать кончиками пальцев твою пылающую руку, чтоб ты очнулся.
   — Нет. Нет, нет, я не знаю, Люба, что это.
   А сам весь дрожит, и брови сведены, и на лбу блестят капельки пота, и это не от выпитого «божоле» и сладкого пива, и Алла прекрасно видит это.
   «Если он убийца Любы, он убьет и меня», - подумалось ей мгновенно и бесшабашно.
 
    Он дрожит потому, что видит перед собой мастерскую на Манхэттене. И диван с торчащими пружинами. И плачущего смуглого, раскосого человека — над початой коньячной бутылкой. И огромный холст, где — на иссиня-черном, беспросветном фоне — громадный, зрячий, как закинутое женское мертвое лицо, чудовищный Железный Тюльпан.
 
   — Рене, давай… давай закажем арманьяк.
   — Ты хочешь чего-нибудь покрепче?.. Два часа ночи, Люба… Ну, ты всегда была крепкая девушка… Милль дьябль… Давай.
   Он не сказал ей, что у него завтра съемки в восемь утра. Ночь все равно была потеряна. Ночь была Любина. Эта ночь принадлежала России. Проклятой России, родом из которой был его дед — это дед научил его хорошо говорить по-русски. Люба есть Люба. Она всегда развяжет ему язык. Он знает ее как свои пять пальцев. И все же что-то подозрительное было в ней на этот раз. Слишком хриплый голос. Слишком пухлые губы. У нее всегда были маленькие, миленькие губки сердечком. Впрочем, сейчас актрисы делают пластические операции направо и налево. Меняют внешность. Ухватки?.. Что ж, вполне Любины ухватки. Ее наглость во взгляде. Этот косой, исподлобья, плывущий взор. Насмешливые ямочки на щеках.
   После пятой рюмки арманьяка он сказал ей с усилием, с натугой:
   — Да… да, я видел нечто подобное… но не в натуре… а изображение. Peinture. Да, изображение… Канвас… как это… холст. На холсте.
   Легкий морозец по коже. Ты выпила слишком много арманьяка, Алка. Подберись. Ты расслабилась. Холст. Изображение.
   — Где?..
   Каморка Эмигранта. Ржавая дверь гаража. Серебряный блеск огромного цветка, процарапанного — ножом?.. скальпелем?.. — по изъеденному ржавчиной железному листу.
   — О, далеко… Не здесь, не в Париже…
   Она долго слушала его молчание. Украдкой взглянула на часы. Ого, уже пять утра. Выносливые официантки в этом ресторанчике. Такие же выносливые, как в «Парадизе». Наконец он сказал:
   — Там, где ты жила когда-то. Где ты пела когда-то. Эта игрушка оттуда. Я чувствую, в ней есть секрет.
 
   — Где ты шлялась всю ночь?! Я устал от твоего распутства!
   — Люба тоже была шлюхой. Быть в Париже и не поработать хоть немного шлюхой — это даже стыдно, Юра.
   Она сдергивала с себя одежду. Выдергивала из ушей серьги. Стаскивала перчатки, колготки, не стесняясь Беловолка.
   — Ты меня так и поджидал тут, у моей двери, всю ночь?.. о, романтичный кролик…
   — Я не кролик! Дрянь! У тебя сегодня выступление в Шайо!
   — Ха-ха, Юрочка, где твои паблик релейшнз?!.. хотела бы я на них посмотреть…
   — Выспись, дура! Поспи хоть два часа! С кем ты пила?! С кем ты спала?!
   — С половиной… — Она затрясла головой. Заколка с фальшивыми алмазами выпала у нее из растрепавшейся прически. Лак с черных волос смыл дождь. Краска уже слезала, у корней волосы отливали предательской рыжиной. — Нет, со всем Парижем, котик мой.
 
    Милле не убивал Любу. Я поняла это.
    Милле, замечательный парень, никого не убивал. Только, когда мы сидели в кафе на Монмартре, он обмолвился об изображении Тюльпана. Значит, он видел, где и кем был Тюльпан нарисован когда-то? Значит, железный цветок — это брат нарисованного? Что за цветок?! Почему, черт побери, цветок?! Меня измотал этот дьявольский цветок! Я выброшу его к чертям! И почему я нахожу его в постели Любы… мертвой Любы!.. — и беру его с собой, и становлюсь ею?! Может, в нем… заклятие?! Колдовство… Чушь. Колдуны умерли. Все это сказки для любителей триллеров с черепами и костями.
    Любу убили рядом с тобой. Когда ты спала.
    Когда вы, как идиотки, миловались друг с дружкой, Тюльпана меж вами в постели не было.
    Милле, прости. Ты снимешь меня в фильме?.. Я иду по ночному Парижу, и моросит дождь, и из-под опущенных жалюзи сочится золотой свет. Там, за окнами, чужие жизни. Много чужих жизней. И я русская в этом городе. Я русская девка. Я Любка. Я Алка. Я Инка Серебро. Я здесь чужая. Я Эмигрантка. И я должна встретить Эмигранта. Такого же русского, как и я. И мы идем навстречу друг другу под дождем, в туманной черноте, под золотыми фонарями, по набережной у тюрьмы Консьержери, по мосту Неф. И мы бросаемся друг к другу, и наше объятие отчаянно — не расцепить. И через миг мы оторвемся друг от друга. Лица в слезах, а на губах — улыбки. Это Чужбина, дружок. В ней не спасут ни алмазы, ни ножи, ни револьверы, ни песни во дворах ради кинутого гроша, ни раздвинутые в подворотне за десяток франков нежные ноги. Здесь надо жить и умирать.
    Я никогда не выброшу Тюльпан. Это мой единственный шанс. Это моя единственная зацепка за жизнь. Это мой поводырь в лабиринте людских судеб, по которому иду вслепую, ощупывая пространство глупыми руками.
    Почему Ахметов так хотел вернуться?! Почему Люба так хотела вернуться?!
    Почему они вернулись туда, откуда бежали сломя голову, в слезах и проклятиях?!
    А если… мне убежать?!
    В Америку. В Канаду. В Гренландию. В Новую Зеландию. В Антарктиду. Куда угодно.
    Убежать. Алка, это мысль. Убежать, чтобы тебя не нашел никакой Горбушко. Чтобы никакой Беловолк тебя не нашел.
    Если ты убежишь, ты же все равно вернешься, правда?!
* * *
 
   Никому из живых не дано
   Быть вечно юным
   И вечно хмельным.
Сэй-Сенагон

 
   Они, его враги, охотятся за ним. Они все-таки выстрелили в него!
   Он и сам не ожидал, что разразится такой грандиозный скандал за кулисами. После его выхода должна была петь Диляра Садыкова, а он был, как всегда, так жаден, так кровожаден, он схватил публику за горло железной хваткой, и публика не отпускала его, и он не отпускал публику, и все орали: Лю-у-уций!.. — и ничто грозы не предвещало, — а за кулисами на него налетел директор компании, стал кричать: вы обещали мне еще два концерта в Екатеринбурге, а сами смываетесь, это наглость, я этого так не оставлю, вы уплатите мне неустойку!.. — и он тоже раскрыл пасть, раззявил свой певческий галчиный рот и стал орать на него, а сзади подбежали те, черные,он их сразу узнал, он повернулся к ним спиной, а один из них рванул его за локоть: «Ты, русская свинья!.. Долго еще будешь мозолить нам глаза?!..» — и он обернулся, мгновенно обезумев, задохнувшись в пожаре алого гнева, и уже не помнил, как его рука сама размахнулась и он ударил, и тот, кого он ударил, отлетел к стене; и он смотрел на распростертое у стены тело — и не услышал выстрела. А директор все орал: вы мне должны!.. вы мне должны!.. «Я никому уже ничего не должен», - прохрипел он, пытаясь подняться с пола, весь залитый кровью.
   Они стреляли в него в упор, но промахнулись, портачи, и он сразу понял, почувствовал, что ранен неопасно. Так, отлично, кровь остановят, швы наложат, есть повод немного опьяниться болью и воплями ввергнутой в неистовство, потрясенной публики, ощутить себя героем. Ты не герой, Люций, ты блестящий мальчик, певец и бонвиван, ты… ты процарапавшийся наверх из заброшенного в лесах марийского села красивенький мальчонка с бесподобно богатым голосом, как это о тебе написали в «Таймс»: «Тенор Люция подобен россыпям алмазов…»? Долго же ты царапался, парень. Без малого сорок лет. Тебе далеко за сорок, тебе весь полтинник скоро стукнет, а тело твое молодое, масленое, купанное в хвойных и молочных ванных, все бугрится мышцами, а волосы ты завиваешь, как баба, на горячие бигуди, чтобы локоны черными ручьями растекались по античной спине, а ноги свои ты туго обтягиваешь то лосинами, то черной кожей, то выставляешь, голые, напоказ — артист — сам себе скульптор и материал: глядите, люди, любуйтесь, хлопайте в ладоши! Я никогда не состарюсь! Я — звезда! Я… звезда…