И что могли сделать для защиты родины такие мексиканские вояки, как тот же «спаситель нации» Санта-Ана? Одну победу при взятии Бехара одержал, а дальше? Пока на пути из Мексики Врангель плыл с Лизонькой и Вилли к берегам Европы, командующий мексиканской армией потерпел сокрушительное, позорное поражение от техасских повстанцев. Первая победа, видимо, чересчур вскружила голову Санта-Ане. Объявив обеденный привал во время марша в поисках неприятеля, даже не позаботился поставить часовых. А мятежники-то тут как тут, и ими движет месть за товарищей, погибших в Бехаре; напали, перебили изрядное количество мексиканцев, других взяли в плен. Храбрец Санта-Ана бежал, спрятался в кустах. Но и его нашли и пленили. Забавно было читать статьи в европейских газетах о постыдном поведении Санта-Аны в плену. В обмен на собственную безопасность предложил американцам решить в их пользу вопрос Техаса. Поистине несчастная нация, когда ею руководят такие бессовестные, беспринципные люди! Хорошо хоть были в мексиканском правительстве истинные патриоты, может быть, тот же Корро, тот же Монастерио, с коими довелось встречаться в Мехико. Они не поддержали сделку, предложенную Санта-Аной, и отказались признать независимость Техаса. Поразительно, что спустя несколько лет Санта-Ана был прощен, опять избран президентом и с укрепленной энергией начал мучить нацию новыми авантюрами.
 
   А продажа Аляски готовилась исподволь, после поражения страны в Крымской войне. Тогда трудно было с финансами, приходилось урезать многие статьи расходов, остро нужны были деньги. И в чьей-то голове родилась счастливая мысль: а не продать ли американцам Аляску? Похоже, инициатором был великий князь Константин[49].
   Хотя русские селения на Аляске англичане и французы во время войны и не тронули, но все понимали: в случае нападения защищать эти земли при весьма ограниченном тамошнем гарнизоне было бы весьма непросто. Североамериканцы до поры до времени хранили нейтралитет, но и они, при их жадности к захвату на континенте новых земель, могли бы раньше или позже покуситься на Русскую Америку. Так не лучше ли, не дожидаясь вооруженного столкновения, добровольно уступить эти земли за подобающее вознаграждение?
   Еще с середины сороковых годов американский китобойный флот все более беззастенчиво вел себя в водах, находящихся под юрисдикцией России, в Охотском и Беринговом морях, близ острова Кадьяк, у Шантарских и Алеутских островов, о чем с тревогой сообщали и Этолин, и другие главные правители колоний. Американские китобои проникли и к побережью Камчатки, Сахалина, Командорских островов, били на берегах дичь, валили леса, словом, хозяйничали, будто у себя дома. Так что их нейтралитет немногого стоил. О собственной выгоде, даже в ущерб интересам других наций, они никогда не забывали.
   И все же, вспоминал Врангель, его пробил холодный пот, когда лет за десять до официальной продажи Аляски он вдруг получил письмо от министра иностранных дел Горчакова, в котором со ссылкой на поручение генерал-адмирала великого князя Константина ему предлагалось сделать предварительную оценку, какую сумму можно запросить с американцев в случае продажи Аляски с прилегающими к ней и принадлежащими России островами Соединенным Штатам. Формально, занимая в это время пост министра морских сил, он, Врангель, был как будто уже далек от проблем Аляски. Но и Горчаков, и великий князь Константин, разумеется, помнили о том, что по возвращении из Русской Америки он долгое время, почти до конца сороковых годов, возглавлял администрацию Российско-Американской компании в Петербурге, да и сейчас оставался одним из влиятельнейших акционеров компании. Так что все, связанное с Аляской, далеко не было ему безразлично, и во всех делах, касающихся Аляски, его считали крупнейшим специалистом.
   Делать нечего, высокое поручение пришлось исполнить. Расчет суммы, какую можно истребовать с правительства Соединенных Штатов в случае уступки российских владений в Америке, он сделал по двум методикам. По одной получилось, что искомая сумма составит около семи с половиной миллионов рублей серебром, по другой примерно двадцать миллионов. Пусть решают сами. В сопровождающей расчеты пояснительной записке подчеркнул, что природные богатства Аляски: уголь, лес, рыба, лед, — которые прибыльно для компании поставляли в Калифорнию, как и превосходные морские порты, представят гражданам Соединенных Штатов такие огромные выгоды, какие с лихвой компенсируют затраты сравнительно небольшой суммы за приобретение этих земель.
   Втайне надеялся, что разум возьмет верх и от этого плана откажутся. Да и как можно пойти на такое, уступить земли и воды, на исследование и освоение коих были положены силы многих поколений русских людей, начиная с открывших берега Аляски Беринга и Чирикова? Как отважно, с какой самоотверженностью проникали в глубь континента и штурман Иван Васильев, и сподвижник Баранова старовояжный Федор Колмаков, и креолы Семен Лукин, Андрей Глазунов. Пытливое изучение этой земли, ее внутренних рек и берегов продолжалось и в сороковые оды, когда сам он возглавлял в Петербурге Российско-Американскую компанию, и позже, вплоть до ее роковой продажи. Воспитанник компании Александр Кашеваров прошел с отрядом спутников на легких байдарках вдоль не исследованного прежде северного побережья Аляски, открыл за мысом Барроу два залива, один из мысов окрестил именем организатора экспедиции — Врангеля. Заливы же назвал именами Прокофьева и Купреянова. Если бы не враждебность встреченных на пути местных племен, могли бы пройти и дальше.
   А лейтенант Лаврентий Загоскин[50], презрев опасности, продолжил походы своих предшественников по рекам Квихпак и Кускоквим, написал о своем путешествии замечательный труд и внес им заметный вклад и в географию Аляски, и в этнографическое изучение материковых племен.
   Навечно остался где-то на берегах реки Медной отправившийся к ее верховьям с целью пройти оттуда к долине Квихпака креол Руф Серебренников. Одним из проводников отряда, помнится, был индеец по кличке Черный Волк. Он и нашел потом кожаную сумку начальника отряда, убитого враждебными племенами, и доставил ее в Ново-Архангельск. В ней был драгоценный путевой дневник Серебренникова и составленная им карта похода.
   И все же, укреплялся мыслью Врангель, эта опаснейшая работа по исследованию новых земель не забудется никогда. Научные открытия прославляют представителей нации, осуществляющих их, но результатами пользуется все человечество. Карты Аляски, ее берегов, морей, прилегающих островов пестрят русскими названиями, и если у граждан Соединенных Штатов не умерла совесть, если им действительно дороги имена первопроходцев, они не будут менять их на другие, сохранят навсегда.
 
   Вот и ветряные мельницы. Знают свое дело, работают. Сегодня можно пройти и подальше: дышится легко. Хорошая, каменная мельница стоит в имении покойного Ивана Федоровича Крузенштерна Кильтси. Ей уже, пожалуй, три столетия. Говорят, самая старая в Эстляндии. Хозяина имения пережила. Переживет еще и многих. И там же, недалеко от парка, лежит культовый камень. По преданию, один из трех камней, брошенных древним героем на кильтсикском поле, когда он отбивался от волков. А уж с этим камнем еще многие столетия ничего не случится. Они покрепче, чем люди.
   Сколько же лет назад скончался Крузенштерн? Уж двадцать с лишним. Но незадолго до смерти успел посодействовать в организации экспедиции Кашеварова, горячо поддержал ее. До конца дней в нем жил и бился пытливый дух познания нового. Не только сам Врангель, многие обязаны ему тем, что он вывел их в люди!
   И давно уже нет Кирилла Тимофеевича Хлебникова. Зайдя однажды в гости в Петербурге вместе со штурманом Иваном Васильевым, вдруг почувствовал себя плохо уже на улице. Вернулись, вызвали врача, но было поздно. Скончался практически на руках. Славный, великодушный, доброго сердца был человек. Много ценного написал об Аляске, кое-что и опубликовал. А штурман Васильев скончался несколько позже. Очень хотел опять вернуться в Русскую Америку, побродить по ее землям. Не довелось. Жив ли еще Батеньков? Как исчез в своей глухомани после неожиданного свидания в Петербурге, так ничего о нем и не слышно.
   Страшным образом обошлась судьба с этим достойнейшим человеком. Где томится он после трагического восстания на Сенатской площади — долгое время никто ничего о нем не знал. Вроде был человек — и нет его, сгинул безвестно. И вот, в январе, помнится, пятьдесят девятого года, восстал, как феникс из пепла, навестил на петербургской квартире, худой, постаревший, изможденный, и нет в глазах уж прежнего огня, потухли. Швейцар не хотел пускать, подозрительным показался: «Какой такой Батеньков? Знать не знаю!» Да и сам Гавриил Степанович поначалу стушевался, не находил нужный тон. Слово за слово разговорились. И от жуткой исповеди его стало не по себе. Из окна квартиры было видно, как заходящее солнце золотит шпиль Петропавловской крепости, и, заглядевшись на крепость, Батеньков будничным голосом сказал: «Со стороны красиво смотрится, а внутри-то, в каменном мешке, немножко иначе. Я, Фердинанд Петрович, двадцать лет там томился, и почти все время — в одиночной камере». — «Да за что же так, Гавриил Степанович?» — «Особо опасный государственный преступник. Сначала, после вынесения приговора, — в Свартгольмском форте, на Аландских островах сидел, уж потом — в этой крепости. Камера десять аршин на шесть и четыре в высоту, окно наклонное, солнышко лишь изредка попадет. С солдатами караульными не побеседуешь. Что ни спросишь, ответ один: „Не велено говорить“. Из знакомых ко мне лишь невесту пропускали, по личному указанию Сперанского, а он был членом Верховного уголовного суда по нашему делу, от Государственного совета. Приходит милая и отважная моя невеста и тайком передает указания от Сперанского: держаться стойко, все отрицать, он, Михаил Михайлович, добьется моей свободы. Уж потом, живя в ссылке в Сибири после отбытия заключения, узнал я, что как член суда над нами Сперанский требовал и для меня смертной казни, как для особо опасного преступника». — «Неужто были на то основания?» — «У него лично — были. Боялся за собственную судьбу, как бы по слабости душевной я его не выдал. Мы ж на его поддержку рассчитывали. Собирались вместе с Мордвиновым Николаем Семеновичем[51] ввести, в случае победы восстания в состав Временного правления как людей уважаемых и близких нам по либеральным взглядам. Он кое-что знал о наших планах. По указанию Трубецкого[52] я поддерживал связь заговорщиков со Сперанским и на некоторые идеи прозрачно ему намекал. А ему много говорить и не надо было, понимал с полуслова. Вначале вроде бы и склонялся к поддержке, а затем, в период междуцарствия, вижу — замкнулся, от острых разговоров уходит и даже общества моего явно избегает. Если же невзначай столкнемся в его доме, а я продолжал у него жить, советует держаться поосторожнее. Незадолго до рокового дня я Рылееву прямо заявил, что насчет Мордвинова ничего сказать не могу, потому что не знаю, а вот на Сперанского рассчитывать не стоит, ни в какие комитеты и Временные правления не войдет. Что повлияло на него, только гадать можно. Но, думаю, присущий ему как опытному государственному человеку инстинкт самосохранения. Вот еще одна деталька интересная, о чем узнал: получив письмо от брата старшего, что не желает он провозглашать себя новым императором, Николай первым делом позвал к себе Сперанского и поручил ему манифест составить о своем вступлении на престол. Тут Сперанский окончательно и определил свой выбор».
   Кажется, Батеньков сделал в то время паузу в рассказе, молча пил чай, словно раздумывая, продолжать ли дальше столь же откровенно. Молчал и Врангель, потрясенный услышанным. И Батеньков вновь заговорил: «Вплоть до последнего дня кое у кого из нашего круга, у того же Рылеева, таилась надежда, что Сперанский еще не сказал своего последнего слова, меня умоляли встретиться с ним наедине, поговорить. Но он этого не хотел. Я был в приемной вместе с его дочерью, о чем-то болтал с ней, а он позвал ее. Я вошел вместе с ней. Никакого приватного разговора, конечно, не получилось. Михаил Михайлович и не заговаривал со мной, обращался лишь к дочери. Сказал Елизавете Михайловне, что пора ей снять траур, новый император уже известен. Она живо так спросила: „Кто же, надеюсь, Николай Павлович?“ — „Так и есть, — отвечал ей Сперанский, — с чем я вас и поздравляю“. — „О, я так рада! Думаю, все женщины будут рады этому“. Сперанский поет в унисон: „Да, твою радость понимаю, и сам рад. Человек он необыкновенный и обещает нового Петра“. Яснее не скажешь, и все же я позволил себе вопрос: „Царствование его, надо думать, будет продолжением прежнего?“ — подразумевая под этим сохранение самодержавия и отказ от реформ. И Сперанский с холодком в голосе тут же мне и ответил: „Разумеется. Так и объявить назначено“. И отсюда я заключил, что на поддержку восстания со стороны Сената и Государственного совета никаких надежд нет. Помчался к Рылееву и сообщил ему о беседе со Сперанским и что надежды, кои мы питали на сочувствие планам государственных мужей, рухнули и надо немедленно отменить вывод на площадь войск. Но он был упрям, и я его не убедил. Утопающий, известно, хватается и за соломинку. Решили попытаться последний раз повлиять на Сперанского. Вечером трое из нашего круга, все были вхожи к Сперанскому, кроме меня — Краснокутский и Корнилович, приехали к нему и с полчаса говорили с ним перед назначенным на восемь вечера чрезвычайным заседанием Государственного совета. Беседа ни к чему, конечно, не привела, и смысл заявления нам Сперанского сводился к тому, что, мол, не вмешивайте меня в ваши противоправные дела, оставьте меня в покое. Ничего завтра не начинайте. Так будет лучше и для вас всех, и для государства. Но уже оповещены верные войска, в которых были наши люди, и ничего остановить невозможно. Поздно вечером все наши, кто стоял во главе движения, собрались в доме на Мойке, у Рылеева. Я сказал, чтоб на Сперанского не рассчитывали, никуда не войдет. Возникли сомнения и насчет Мордвинова. Кто-то предложил заменить его кандидатуру Трубецким. А меня решили выдвинуть в состав Временного правления.
   Не буду говорить о провале нашего выступления, о моем аресте. Я все отрицал, запирался. Потом понял: кто-то уже показал на меня как на активного участника. На допросах иногда присутствовал и Николай, интересовался, насколько был связан с нами Сперанский, и Михаил Михайлович тоже был при этом и, бледный, слушал, что я отвечу. Я отвечал: «Не был связан никоим образом, никакого отношения к нашему кругу не имел». Меня запугивали, требуя показаний против него, грозили казнью смертной. Если же раскроюсь и расскажу, сулили освобождение и полное прощение всех грехов. Но как я мог показать против учителя и почти друга! Когда Николаю надоело возиться со мной, взялись другие: Бенкендорф, а я с ним ранее был на близкой ноге, начальник Генерального штаба Дибич, великий князь Михаил. И все призывали к чистосердечному признанию.
   Я ужасно устал от всего этого. Иногда был близок к сумасшествию. А другой раз, находясь в здравом рассудке, намеренно разыгрывал его, чтоб от меня отвязались. Однажды, устав от всего, от вопросов о причастности Сперанского, я решил, что сделаю письменное заявление и открыто признаю благородство того дела, в коем участвовал. Я сел писать и назвал это дело лучшим делом в моей жизни, заявил, что не только член тайного общества, но и член самый деятельный. И это общество не было крамольным, но политическим. И оно состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Ибо никто не действовал из своекорыстия, но в самых высоких целях, во имя прав народа. И это не был мятеж, но опыт политической революции. Наша беда была в малочисленности, но то, что глас свободы прозвучал, хотя и ненадолго, не должно забыться.
   Чуть позднее я взял на себя даже больше, чем заявил в письме. Не знаю, что толкнуло меня на это, но я приписал себе намерения, коих никогда не имел. Заявил, что из честолюбия хотел стать регентом малолетнего Александра II и, устранив возможных конкурентов, стать полноправным правителем России. Может быть, с моей стороны тут сказался приступ безумия, но тогда я думал об одном: надо любым образом отвести подозрения от Сперанского. Мне все равно пропадать, а он пусть уцелеет. Да и в чем была его вина, кроме того, что он, по моей же инициативе, иногда вел со мной острые политические беседы. Я не мог потерпеть, чтобы он пострадал из-за меня.
   Но последнее признание, скорее это был самооговор, обошлось мне дорого. Не сомневаюсь, Николай увидел во мне личного врага, посягавшего на императорскую власть. Думаю, после того меня и решили надолго запрятать в одиночную камеру, окружить имя узника полным молчанием, чтобы никто не знал, где я и что со мной.
   Много позднее, в Сибири, куда отправился на поселение, один из наших, тоже ссыльных, располагавший сведениями, как нас судили, сказал мне, что Сперанский спасти меня не пытался. Напротив, внес мое имя в число заговорщиков, подлежащих смертной казни. Думаю, он все же боялся, что когда-нибудь я могу проболтаться и выдать его. Но большинство других членов суда решило, что такое наказание для меня будет чрезмерным... Да ладно, — Батеньков прощающе взмахнул рукой, — я его не виню. Думаю, он не раз каялся потом, что хотел мне зла...»
   Как бывает с долго молчавшими и таившими свою боль при себе, Батеньков, вероятно, испытывал потребность наконец-то выговориться, излить наболевшее перед человеком, коего считал давним другом. Тем более что он, Врангель, был хорошо знаком и со Сперанским в его сибирский, генерал-губернаторский, период жизни и понимал, как близки были в то время Батеньков и Сперанский.
   «А сейчас что? Сибирская ссылка завершилась? И где вы, Гавриил Степанович, жили в Сибири?» — потрясенный услышанным, он тогда перешел почти на шепот. «Я жил в Томске, — склонив голову, продолжал Батеньков. — По освобождении из крепости мне, по высочайшему как говорят, повелению было предложено самому выбрать место сибирской ссылки. Полагаю, спустя двадцать лет Николай все ж испытал какую-то жалость к моей судьбе. Только тем и могу объяснить свободу выбора. Я предпочел город моей юности, Томск. Когда-то, давным-давно, у меня была там невеста, оставались и друзья. Пока сидел в одиночке, так изменился, что друзья в Томске с трудом могли меня признать. Былая невеста, Полина, давно считала меня мертвым и каждый год служила панихиду. Она давно была замужем, у нее были дети, и я привязался к ним, не требуя для себя ничего большего, как возможности иногда погостить у них. Друзья помогли приобрести участок под городом. Поставил там избу, крытую по-малороссийски соломой, разбил огород и стал жить-поживать одиноким хуторянином. Любил работать в садике и на огороде, ухаживать за скотиной — коровой и курами. Надо было просидеть двадцать лет в каземате, чтобы понять какое это благо жизнь, возможность соприкасаться со всем, что живет: с землей, деревьями, птицами... Этого вполне достаточно, чтобы любить жизнь. Много читал, газеты, книги. Полюбил купание в холодной воде реки Томи, вплоть до заморозков. В городе распространилась весть, что я, так сказать, воскрес из мертвых и опять появился здесь. Стали приглашать в компании, на разные общественные развлечения, и даже большие тузы. Но я никуда не ходил: зачем ссыльному обременять своим присутствием благородные собрания? А вдруг у них будут от этого неприятности? Мне этого и не надо было. Уже привык к уединению. Большое общество меня стесняло. И одевался очень просто. Парадного костюма не имел. С меня было достаточно, что принимали меня в семье бывшей невесты, Полины Николаевны, и еще в одной семье, весьма ко мне расположенной. А если кто сам навещал меня на хуторе „Соломенный“, так тех я всегда принимал по возможности хлебосольно и был благодарен им, что не забывают. Из таких, приятных мне людей у меня, пожалуй, чаще других бывал граф Муравьев-Амурский, генерал-губернатор Сибири. По дороге из Иркутска в Петербург да и на обратном пути обычно заезжал ко мне на хутор, пили чай, беседовали. Иногда говорили и о былом, когда до переезда в Петербург я жил в Сибири. Случалось, вспоминали и сибирские реформы Сперанского и мое участие в них. О Михаиле Михайловиче с хулой я никогда не отзывался, поминал о нем лишь хорошее, то, что было мне дорого. Хотя уже знал через ссыльных, о том, как он вел себя в Верховном суде, когда решалась наша судьба.
   Теперь вот домик купил в Калуге. Хочу там пожить. Попал, как и другие, под амнистию. Возвращены права потомственного дворянина. Честно говоря, не знаю, что буду с этими правами делать. Но все ж приятно и это, на старости-то лет».
   «А семьей, Гавриил Степанович, так и не обзавелись?» — «Нет, и не обзавелся, да и не тянет. И детишек поздно заводить. Как-нибудь бобылем доживу. Да и много ли осталось жить-то?»
   Такая вот удивительная получилась встреча, поразительная по откровенности исповедь. Как далеко разошлись их судьбы после рокового декабрьского дня двадцать пятого года! Уже не задумываясь о том, правы или не правы были Батеньков и его сподвижники (в глубине души по-прежнему полагал, что были не правы), испытывал лишь глубочайшее сострадание к нему, уважение к мужественной его позиции во время следствия, к желанию оградить от судилища старшего наставника, которому многим был обязан. И в этом Батеньков полностью раскрыл себя как человека высокой чести и достоинства.
   Когда прощались, спросил: «Может, я чем-то могу помочь вам, Гавриил Степанович, в чем-то посодействовать? Ради Бога, не стесняйтесь. Буду лишь рад быть вам полезным». — «Спасибо, но я ни в чем, Фердинанд Петрович, не нуждаюсь. Потребности мои ныне весьма скромные, и я вполне могу удовлетворить их собственными силами. А что приняли меня и выслушали, за это благодарен. Поверьте, со мной такое бывает нечасто. Вы, кажется, первый, с кем говорил так открыто. Иногда этот груз душевный становится слишком тяжел. Захотелось хоть чуть-чуть переложить и на другого. Теперь легче. Надеюсь, поймете и оправдаете меня. Мне важно было, чтобы кто-то знал из близких. Проезжал через Петербург и подумал, почему бы не зайти. Может, как-нибудь забреду и еще, но не знаю. Иногда и одной встречи достаточно».
   Больше Батеньков к нему не заходил.
 
   Дальше идти не стоит. Пора поворачивать назад. Мимо проехала повозка с хуторянами, двое сидевших в ней мужчин почтительно раскланялись, и Врангель тоже ответил им легким поклоном. Право, жаль, думал он, что все деревья в парке: липы, дубы, березы — такие ровные, настоящих богатырей нет, как нет и уникумов растительного мира. Из тех, что видел в своих странствиях, более всего запомнились три дерева. Совсем махонькая, изогнутая студеными ветрами лиственница встретилась далеко на севере, в Якутии, на границе с безлесной тундрой, как разведчик, ушедший вперед, чтобы на себе первом испытать лютость ветров и морозов. И тогда, увидев этого отчаянного смельчака, он подивился его жизненной силе.
   Другое было совсем иным — гигантская секвойя в Калифорнии, необъятной толщины, подобная высотой собору. В тени такого дерева можно было разбить целый лагерь.
   И той же первобытной мощью отличался легендарный «кипарис Монтесумы» в местечке Чапультепек к северу от Мехико, в кипарисовой роще у подножия одинокой скалы, на которой видны развалины древнего замка. Какой далекой стариной повеяло там! Спутники по поездке уверяли, что этому дереву более пяти столетий, да и соседние почти такого же возраста. Они стояли здесь еще в царствование ацтеков, пережили испанское владычество, встретили времена новой, независимой Мексики. Менялись костюмы людей, нравы, правители, лишь эти великаны, не угасая, подобно людским поколениям, набирали, казалось, все больше и больше сил и снисходительно взирали на суетливую жизнь иных существ, копошившихся с их мелочными заботами где-то далеко внизу, у корявых корней.