Страница:
В этой комнате ему приснилась Таквер. Ему снилось, что она — рядом с ним в этой постели, ее тело прижимается к его телу… но где они, в какой они комнате? Что это за комната? Оказалось, что они вместе на Луне, там холодно, и они идут по ней вместе. Луна оказалась совсем плоской и сплошь засыпанной голубовато-белым снегом, но слой снега был тонкий, и его легко было отбросить ногой и увидеть светящуюся белую лунную поверхность. Она была мертвая, это было мертвое место.
— По правде она не такая, — сказал он Таквер, потому что знал, что ей страшно. Они шли к какой-то далекой черте, казавшейся тонкой и прозрачной, как пластик, к далекой, едва видной преграде, тянувшейся поперек белой заснеженной равнины. В глубине души Шевек боялся подойти к ней, но сказал Таквер:
— Мы уже скоро дойдем.
Она ничего не ответила.
Глава шестая. АНАРРЕС
— По правде она не такая, — сказал он Таквер, потому что знал, что ей страшно. Они шли к какой-то далекой черте, казавшейся тонкой и прозрачной, как пластик, к далекой, едва видной преграде, тянувшейся поперек белой заснеженной равнины. В глубине души Шевек боялся подойти к ней, но сказал Таквер:
— Мы уже скоро дойдем.
Она ничего не ответила.
Глава шестая. АНАРРЕС
Когда Шевека выписали из больницы, где он провел декаду, навестить его зашел сосед из 45-ой комнаты, математик. Он был очень высокий и худой. Один глаз у него косил — вовремя не провели коррекцию — и поэтому невозможно было понять, действительно ли он смотрит на тебя, а ты — на него. Он и Шевек уже год мирно сосуществовали в бараке Института, ни разу не обменявшись целой фразой.
Теперь Десар вошел и внимательно посмотрел на Шевека (или мимо него).
— Как? — спросил он.
— Спасибо, отлично.
— Может, обед сюда?
— С твоим? — спросил Шевек, невольно переняв телеграфный стиль Десара.
— Ладно.
Десар принес из институтской столовой поднос с двумя обедами, и они вместе поели в комнате Шевека. Три дня, пока Шевек не окреп настолько, что смог выходить из дома, Десар по утрам и по вечерам носил из столовой еду. Почему Десар делал это, понять было трудно. Он не был общителен, и перспективы братства для него, по-видимому, значили мало. Одной из причин, по которым он сторонился людей, было стремление скрыть свою нечестность: он был либо ужасающим лентяем, либо откровенным собственником, потому что 45-я комната была забита вещами, держать которые у себя он не имел ни права, ни основания: там были тарелки из столовой, библиотечные книги, набор инструментов для резьбы по дереву со склада, снабжающего инструментом и материалом ремесленников, микроскоп из какой-то лаборатории, восемь разных одеял, полный стенной шкаф одежды, часть которой явно была велика Десару не только сейчас, но и всегда, а остальную он, по-видимому, носил, когда ему было лет десять. Похоже было, что он ходит по распределителям и берет вещи охапками — и нужные, и ненужные.
— Зачем ты держишь у себя весь этот хлам? — спросил Шевек, когда Десар в первый раз пустил его в свою комнату. Десар задумчиво уставился куда-то между Шевеком и стеной и рассеянно ответил:
— Накапливается.
Избранная Десаром область математики была до такой степени сложна, что никто в ни в Институте, ни в Математической Федерации не мог толком следить за его работой. Именно поэтому он ее и выбрал. Он был уверен, что Шевек руководствовался теми же мотивами.
— Да ну, к черту, — говорил он, — работа? Место здесь хорошее. Последовательность, Одновременность — фигня.
Порой Десар нравился Шевеку, порой те же самые качества вызывали у Шевека отвращение. Однако, он намеренно не отдалялся от Десара — это было частью его решения изменить образ жизни.
Болезнь заставила его понять, что если он и дальше будет пытаться жить в одиночестве, то вообще не выдержит. Он рассматривал это в нравственном аспекте и безжалостно судил себя. До сих пор он хранил себя для себя, вопреки этическому императиву братства. Шевек в двадцать один год не был ханжой в строгом смысле слова, пот ому что его нравственность была страстной и решительной; но она все еще была лишена гибкости — упрощенное одонианство, преподанное детям взрослыми посредственностями, проповедь, ставшая частью его внутреннего мира.
До сих пор он поступал неправильно. Теперь он должен поступать правильно. Так он и сделал.
Он запретил себе заниматься физикой пять вечеров из десяти. Он добровольно вызвался работать в комиссиях по управлению институтскими бараками. Он стал ходить на собрания Физической Федерации и Синдиката Членов Института. Он вступил в группу, занимавшуюся упражнениями по биологической обратной связи и тренировкой биотоков мозга. В столовой он заставлял себя садиться за большие столы, а не сидеть за маленьким столом, загородившись книгой.
Удивительно: люди, казалось, давно ждали его. Они принимали его в свою компанию, радовались ему, приглашали делить с ними постель и досуг. Они всюду водили его с собой, и за три декады он узнал об Аббенае больше, чем за весь предыдущий год. Он ходил с компаниями жизнерадостной молодежи на стадионы, в ремесленные центры, в бассейны, в музеи, в театры, на фестивали, на концерты.
Концерты: они были откровением, потрясающей радостью.
Здесь, в Аббенае, он до сих пор не бывал на концертах, отчасти потому, что считал музыку не столько тем, что слушают, сколько тем, что исполняют. Ребенком он всегда пел или играл на каком-нибудь инструменте в местных хорах и ансамблях; это доставляло ему удовольствие, но способности у него были небольшие. И это было все, что он знал о музыке.
В учебных центрах преподавались все технические навыки, необходимые для того, чтобы заниматься искусствами: там обучали пению, ритмике, танцам, учили владеть кистью, резцом, ножом, работать на токарном станке и так далее. Все это был чистый прагматизм: детей обучали видеть, слышать, двигаться, обращаться с тем или иным инструментом. Между искусствами и ремеслами не делали никаких различий; искусство считалось не самостоятельным явлением, занимающим в жизни собственное мнение, а одним из основных жизненных навыков, как речь. Поэтому архитектура возникла рано и развивалась свободно, стиль ее соответствовал этой точке зрения, он был чист и строг, пропорции изящны. Живопись и скульптура использовались в основном как архитектурные элементы и при планировке городов. Что касается словесности, то поэзия и искусство повествования занимали скорее подчиненное положение, были связаны в основном с песней и танцем; лишь театральное искусство не имело себе равных, и только театр порой называли «Искусством», считая его совершенно самостоятельным. Всюду было множество местных и гастролирующих трупп актеров и танцовщиков, репертуарных трупп, очень часто — с собственным драматургом. Они играли трагедии, полуимпровизированные комедии, пантомимы. В затерявшихся в пустыне городках им радовались, как дождю, каждый их приезд был ярчайшим событием года. Возникнув из изолированности и общинности анарресского духа и воплощая его, драматургия достигла необычайной силы и блеска.
Однако, Шевек не очень воспринимал театр. Ему нравилась пышность речей, но сама идея актерской игры была ему совершенно чужда. Только прожив в Аббенае больше года, он нашел, наконец, свое Искусство: искусство, сделанное из времени. Кто-то повел его на концерт в Синдикат Музыки. На следующий вечер он вернулся туда. Он стал ходить на каждый концерт, если была возможность — со своими новыми знакомыми, если нет — то и без них. Музыка была более насущной потребностью, она давала более глубокое удовлетворение, с ней он не чувствовал себя одиноким.
Его попытки вырваться из созданного им самим и ставшего частью его самого затворничества, в сущности, не удались, и он понимал это. Он не сумел найти себе близкого друга. Он совокуплялся со многими девушками, но совокупление не приносило ему той радости, какую должно было бы давать. Оно было просто удовлетворением потребности, как опорожнение кишечника, и потом ему становилось стыдно, потому что при этом другой человек служил для него объектом. Уж лучше мастурбация, самое подходящее для такого, как он. Ему суждено одиночество, его наследственность держит его, словно капкан. Она сама сказала тогда: «Работа — главное». Рулаг тогда сказала это спокойно, констатируя факт, не в силах изменить его, вырваться из своей холодной камеры. Вот и у него то же самое. Его сердце рвется к ним, к этим юным, добрым людям, которые зовут его братом, но он не может достучаться до них, а они — до него. Он рожден для одиночества, проклятый холодный интеллектуал, эгоист.
Работа была для него главным; но она никуда не вела. Как секс, она должна была быть наслаждением, но не была им. Он потел все над теми же проблемами, но ни на шаг не приблизился к решению Парадокса Времени То, не говоря уже о Теории Одновременности — а ведь в прошлом году он думал, что она у него почти в руках. Сейчас эта самоуверенность казалась ему невероятной. Неужели он и вправду считал себя способным, в двадцать лет, разработать теорию, которая изменит основы космологической физики? Как видно, он еще задолго до высокой температуры был не в своем уме. Он записался в в две рабочие группы по философской математике, убеждая себя, что они ему необходимы, и не признаваясь себе, что мог бы вести оба курса не хуже своих преподавателей. Сабула он избегал, как мог.
В первом порыве новых решений он счел необходимым поближе познакомиться с Гвараб. Она отвечала ему тем же, насколько могла, но минувшая зима тяжело отразилась на ней; она превратилась в глубокую старуху, глухую, больную. Весной она набрала курс, а потом отказалась от него. Она вела себя странно, то еле узнавала Шевека, то тащила его к себе в барак и целый вечер разговаривала с ним. Он уже ушел немного вперед от идей Гвараб, и эти долгие разговоры давались ему нелегко. Ему приходилось либо часами скучать, без возражений выслушивая, как Гвараб повторяет то, что он уже знал или даже частично опроверг, либо пытался поправлять ее, а это ее обижало и запутывало. В его возрасте у людей не хватает для таких отношений ни терпения, ни такта, и в конце концов он начал по возможности избегать Гвараб, хотя каждый раз его мучила совесть.
Говорить о работе ему было больше не с кем. В Институте никто не разбирался в темпоральной физике настолько, чтобы следить за ходом его мысли. Ему хотелось бы научить их, но в Институте ему пока еще не дали ни преподавательской должности, ни классной комнаты; он подал заявку, но Синдикат Студентов — Членов факультета отказал ему. Никто не хотел ссориться с Сабулом.
К концу года он стал тратить много времени на писание писем Атро и другим уррасским физикам и математикам. Лишь немногие из этих писем он отправлял. Некоторые он писал, а потом просто рвал. Он обнаружил, что математик Лоай Ан, которому он послал шестистраничное рассуждение об обратимости времени, уже двадцать лет, как умер; в свое время он не удосужился прочесть биографическое предисловие к «Геометриям Времени» Ана. Другие письма, которые он пытался отправить с уррасскими грузовыми планетолетами, задержала администрация Аббенайского Космопорта. Космопорт находился под прямым контролем КПР, поскольку, чтобы он работал без сбоев, требовалась координация деятельности ряда синдикатов, и некоторые координаторы были обязаны знать иотийский язык. Эти администраторы Порта, с их специальными познаниями и важным положением, постепенно приобретали бюрократическую психологию: они автоматически говорили: «Нет!». Они относились с недоверием к этим письмам, адресованным математикам, потому что они были похожи на шифр, и никто не мог им поручиться, что это — не шифр. Письма к физикам пропускали, если их пропускал Сабул, их консультант. Если в письмах рассматривались проблемы, лежавшие вне пределов секвенциальной физики того сорта, который он признавал, он не пропускал их. Такие письма он отодвигал в сторону, бурча: «Не в моей компетенции». Шевек все равно посылал их администраторам Порта, и они возвращались с пометкой: «Для экспорта не одобрены».
Шевек поднял этот вопрос на заседании Федерации Физики, в которой Сабул бывал редко. Там никто не придавал значения проблемам свободного общения с идеологическим врагом. Некоторые из них отчитали Шевека за то, что он работает в такой сложной области, что, по его же собственному признанию, на его родной планете в ней больше никто не разбирается.
— Но она просто еще новая, — сказал он, но ничего этим не добился.
— Если она новая, то поделись ею с нами, а не с этими собственниками!
— Вот уже год, как я в начале каждого квартала пытаюсь организовать такой курс. А вы каждый раз отвечаете, что желающих слишком мало. Вы боитесь ее, потому что она новая?
Друзей это ему не прибавило. Он ушел от них разозленный.
Он продолжал писать письма на Уррас, даже когда вообще не отправлял их. Сам факт, что он пишет кому-то, кто может понять — мог бы понять — позволял ему писать, думать. Иначе это было невозможно.
Шли декады, кварталы. Два-три раза в год приходила награда: письмо от Атро или какого-нибудь физика из А-Ио или Ту. Это были длинные письма, убористо написанные, детально аргументированные, от приветствия до подписи — сплошная теория, сплошная страстная, загадочная, глубокая математикоэтико-космологическая физика — написанные на языке, которым он владел, людьми, которых он не знал, громившими его теории, врагами его родины, соперниками, незнакомцами, братьями.
Когда он получал письмо, его надолго охватывала веселая злость; он работал день и ночь, идеи били из него фонтаном. Потом фонтан медленно превращался в струйку, потом постепенно высыхала и струйка, и он, отчаянно сопротивляясь, медленно возвращался на землю, на иссохшую землю.
Подходил к концу третий год его работы в Институте, когда умерла Гвараб. Он попросил разрешения выступить на поминальном собрании, которое, по обычаю, проводилось на месте работы умершего. В данном случае это была одна из аудиторий в Физическом лабораторном корпусе. Кроме него не выступил никто. Студентов вообще не было: Гвараб уже два года не преподавала. Пришло несколько стариков — членов Института, с Северо-Востока приехал пожилой агрохимик — сын Гвараб. Шевек стоял там, где обычно стояла, читая лекцию, Гвараб. Голосом, охрипшим от зимнего бронхита, который стал для него обычным, он сказал этим людям, что Гвараб заложила основу Науки о Времени, и что она была величайшим космологом из всех, когда-либо работавших в Институте.
— Теперь у нас в физике есть своя Одо, — сказал он. — Она у нас есть, а мы ее не чтили.
Потом какая-то старуха со слезами на глазах благодарила его.
— Мы с ней всегда по десятым дням вместе дежурили, в квартале у нас убирались, так, бывало, хорошо между собой разговаривали, — говорила она, вздрагивая от ледяного ветра, когда они вышли на улицу. Агрохимик пробормотал что-то вежливо и побежал искать попутную машину обратно на Северо-Восток. В приступе ярости, горя, досады, ощущения, что все бессмысленно, Шевек пошел бродить по городу.
Он здесь уже три года, а чего добился? Все его достижения: книга, присвоенная Сабулом; пять-шесть неопубликованных работ; и надгробная речь над жизнью, прожитой зря.
Никто ничего не понимает в том, что он делает. Если сформулировать более честно, ничего из того, что он делает, не имеет смысла. Он не выполняет никакой необходимой функции — личной или общественной. По существу — это нередко случалось в его области науки — он выгорел к двадцати годам. Больше ему уже ничего не сделать. Он уперся в стену — раз и навсегда.
Шевек остановился перед концертным залом Синдиката Музыки посмотреть программы на декаду. В этот вечер концерта не было. Он отвернулся от афиши и лицом к лицу столкнулся с Бедапом.
Бедап, всегда настороженный и к тому же близорукий, не подал вида, что узнает Шевека. Шевек поймал его за рукав.
— Шевек! Вот черт, неужели это ты? — Они обнялись, поцеловались, отодвинулись друг от друга, снова обнялись. Любовь нахлынула на Шевека, ошеломила его. Почему? Тогда, в последний год в Региональном Институте, Бедап ему не так уж и нравился. За эти три года они ни разу не написали друг другу. Их дружба была дружбой детства, она прошла. Тем не менее, любовь осталась: вспыхнула, как пламя из разворошенной золы.
Они шли, не замечая, куда идут, и разговаривали. Они размахивали руками и перебивали друг друга. Этим зимним вечером на широких улицах Аббеная было тихо. На каждом перекрестке под тусклым фонарем стояло серебряное озерцо света, по которому стайками крошечных рыбок, гоняясь за собственной тенью, носились снежинки. За снегом гнался ледяной ветер. Разговаривать стало трудно из-за онемевших губ и стучащих зубов. Они успели на последний, девятичасовой, омнибус до Института; барак Бедапа был далеко, на восточном краю города, идти туда по холоду было бы нелегко.
Бедап оглядел 46-ю комнату с ироническим изумлением.
— Шев, ты живешь, как паршивый уррасский спекулянт.
— Да брось ты, не так все страшно. Покажи мне здесь хоть какое-нибудь излишество!
Собственно говоря, в комнате почти ничего не прибавилось к тому, что в ней было, когда Шевек в первый раз вошел в нее. Бедап ткнул пальцем:
— Вот это одеяло.
— Оно здесь уже было, когда я вселился. Кто-то его сам соткал, а когда переехал — оставил здесь. Разве в такую ночь одеяло — излишество?
— Цвет у него — типичное излишество, — сказал Бедап. — Как специалист по функциональному анализу, я должен отметить, что оранжевый цвет — ненужный цвет. В социальном организме оранжевый цвет не выполняет никаких жизненно-важных функций ни на клеточном уровне, ни на органном, и уж точно — не на уровне всего организма или на наиболее центральном этическом уровне; а в этом случае следует выбрать не терпимость, а устранение. Покрась его в грязно-зеленый цвет, брат!.. А это еще что такое?
— Заметки.
— Шифрованные? — спросил Бедап, перелистывая одну из тетрадей с хладнокровием, которое, насколько помнил Шевек — личного владения — у него было даже меньше, чем у большинства анаррести. У Бедапа никогда не было любимого карандаша, который он бы всюду таскал с собой, или старой рубашки, которую он бы любил и жалел бросить в регенерационный контейнер; а если ему что-нибудь дарили, он старался сохранить это из уважения к чувствам подарившего, но каждый раз терял. Он знал эту свою черту; по его словам, это доказывало, что он менее примитивен, чем большинство людей, и являет собой ранний пример Человека Обетованного, истинного и прирожденного одонианина. Но все же для него существовала граница личного. Она проходила по черепу — его ли собственному или чужому — и была нерушима. Он никогда не лез в чужие дела. Теперь он сказал:
— Помнишь, как, когда ты был на проекте «Лес», мы писали друг другу кодом дурацкие письма?
— Это не код, это по-иотийски.
— Ты выучил иотийский? Почему ты на нем пишешь?
— Потому что на этой планете никто не может понять, что я говорю. И не хочет. Единственный человек, способный на это, умер три дня назад.
— Что, Сабул помер?
— Нет, Гвараб. Сабул-то жив. Помрет он, дожидайся!
— А в чем дело?
— В чем дело с Сабулом? Наполовину в зависти, наполовину в неспособности понять.
— А я думал, его книга о причинности считается первоклассной. Ты сам говорил.
— Я так считал, пока не прочел первоисточники. Это все — идеи уррасти. Притом не новые. У него своих идей уже лет двадцать как нет. И в бане он не был столько же.
— А с твоими идеями как дела? — спросил Бедап, положив руку на тетради Шевека и глядя на него исподлобья. У Бедапа были маленькие, довольно подслеповатые глазки, резкие черты лица, плотное, кряжистое туловище. Он вечно грыз ногти, и с годами они у него превратились просто в полоски поперек толстых, чувствительных кончиков пальцев.
— Плохо, — сказал Шевек, садясь на спальный помост. — Не тем я занимаюсь.
Бедап усмехнулся:
— Ты-то?
— Наверно, я в конце этого квартала попрошу другое назначение.
— Какое?
— А мне все равно. Учителем, инженером. Я должен уйти из физики.
Бедап сел к письменному столу, погрыз ноготь и сказал:
— Это звучит странно.
— Я понял предел своих возможностей.
— А я и не знал, что он у тебя есть. Я имею в виду, в физике. Так-то у тебя были всевозможные недостатки, ко многому у тебя были очень небольшие способности. Но не к физике. Конечно, я не темпоралист. Но не обязательно уметь плавать, чтобы узнать в рыбе рыбу, и не обязательно самому светить, чтобы узнать в звезде звезду…
Шевек посмотрел на друга, и у него вырвались слова, которые он до сих пор не мог четко сказать самому себе:
— Я думал о самоубийстве. Много. В этом году. По-моему, это — лучший выход.
— Вряд ли через этот выход можно попасть на другую сторону страдания.
Шевек с усилием улыбнулся.
— Ты это помнишь?
— Очень ярко. Для меня этот разговор имел очень большое значение. И для Таквер и Тирина, я думаю, тоже.
— Ну да? — Шевек встал. В этой комнате от стены до стены было всего четыре шага, но он не мог устоять на месте.
— Тогда это и для меня имело большое значение, — сказал он, стоя у окна. — Но здесь я изменился. Здесь что-то не так. А что — не знаю.
— А я знаю, — сказал Бедап. — Это стена. Ты уперся в стену.
Шевек обернулся и испуганно посмотрел на него.
— Стена?
— В твоем случае эта стена, по-видимому, — Сабул и те, кто его поддерживают в научных синдикатах и в КПР. Что до меня, то я провел в Аббенае четыре декады. Сорок дней. Достаточно, чтобы понять, что здесь я и за сорок лет не добьюсь ничего, абсолютно ничего из того, чего хочу добиться — улучшения преподавания наук в учебных центрах. Если только здесь не произойдет изменений. Или если я не присоединюсь к врагам.
— К врагам?
— К маленьким человечкам. К друзьям Сабула! К тем, кто у власти.
— Что ты несешь, Дап? У нас нет никаких властных структур.
— Нет? А что дает Сабулу такую силу?
— Не властная структура, не правительство — здесь же не Уррас, в конце-то концов!
— Да. Ладно, у нас нет правительства, нет законов. Но, насколько я понимаю, законам и правительствам никогда не удавалось управлять идеями, даже на Уррасе. Как бы иначе смогла Одо разработать свои идеи? Как смогло бы одонианство стать всемирным движением? Архисты пытались затоптать его, но у них ничего не получилось. Идеи нельзя уничтожить, подавляя их. Их можно уничтожить, только отказываясь замечать их. Отказываясь думать… отказываясь изменяться. А наше общество поступает именно так! Сабул использует тебя, где только может, а где не может — не дает тебе публиковаться, преподавать, даже работать. Правильно? Иными словами, он имеет над тобой власть. Откуда она у него взялась? Это не официальная власть — такой не существует. Это не интеллектуальное превосходство — он им не обладает. Он черпает ее во врожденной трусости, заложенной в сознание среднего человека. Вот та властная структура, частью которой он является, и которой он умеет пользоваться. Правительство, в существовании которого никто не признается, признать существование которого было бы недопустимо, и которое правит одонианским обществом благодаря тому, что душит индивидуальный разум.
Шевек оперся ладонями о подоконник и сквозь тусклые отражения в стекле смотрел в темноту за окном. Наконец он сказал:
— С ума ты сошел, Дап, что ты несешь?
— Нет, брат, я в своем уме. С ума-то людей сводят как раз попытки жить вне реальности. Реальность ужасна. Она может убить человека. Со временем и убьет, непременно. Реальность — это боль, ты же сам говорил. Но с ума людей сводит ложь, бегство от реальности. Именно ложь порождает у человека желание покончить с собой…
Шевек резко обернулся к нему.
— Но ты же не можешь всерьез говорить о правительстве здесь, у нас!
— Томар, «Определения»: «Правительство: узаконенное использование власти для поддержания и расширения власти»… Замени «узаконенное» на «вошедшее в обычай» и получишь Сабула, и Синдикат преподавания, и КПР.
— КПР!
— КПР к настоящему моменту стало по своей сути архической бюрократией.
Через несколько секунд Шевек рассмеялся не вполне натуральным смехом и сказал:
— Да полно, Дап, это, конечно, забавно, но малость болезненно, не так ли?
— Шев, тебе никогда не приходило в голову, что то, что аналогическая модальность именует «болезнью», социальным недовольством, отчуждением, по аналогии можно назвать также и болью, тем, что ты подразумевал, когда говорил о боли, о страдании? И что, как и боль, это выполняет в организме свою функцию?
— Нет! — с силой сказал Шевек. — Я говорил в личном, в духовном аспекте.
— Но ты говорил о физическом страдании, о человеке, умиравшем от ожогов. А я говорю о духовном страдании! О людях, которые видят, как напрасно пропадает их талант, их работа, их жизнь. О том, как умные и талантливые подчиняются тупицам. О том, как зависть, жажда власти, страх перед переменами душат силу и мужество. Перемена есть свобода, перемена есть жизнь — существует ли что-нибудь более важное для одонианского мышления, чем это? Но ведь больше ничего и никогда не меняется! Наше общество больно. Ты это знаешь. Ты болен его болезнью. Его самоубийственной болезнью!
Теперь Десар вошел и внимательно посмотрел на Шевека (или мимо него).
— Как? — спросил он.
— Спасибо, отлично.
— Может, обед сюда?
— С твоим? — спросил Шевек, невольно переняв телеграфный стиль Десара.
— Ладно.
Десар принес из институтской столовой поднос с двумя обедами, и они вместе поели в комнате Шевека. Три дня, пока Шевек не окреп настолько, что смог выходить из дома, Десар по утрам и по вечерам носил из столовой еду. Почему Десар делал это, понять было трудно. Он не был общителен, и перспективы братства для него, по-видимому, значили мало. Одной из причин, по которым он сторонился людей, было стремление скрыть свою нечестность: он был либо ужасающим лентяем, либо откровенным собственником, потому что 45-я комната была забита вещами, держать которые у себя он не имел ни права, ни основания: там были тарелки из столовой, библиотечные книги, набор инструментов для резьбы по дереву со склада, снабжающего инструментом и материалом ремесленников, микроскоп из какой-то лаборатории, восемь разных одеял, полный стенной шкаф одежды, часть которой явно была велика Десару не только сейчас, но и всегда, а остальную он, по-видимому, носил, когда ему было лет десять. Похоже было, что он ходит по распределителям и берет вещи охапками — и нужные, и ненужные.
— Зачем ты держишь у себя весь этот хлам? — спросил Шевек, когда Десар в первый раз пустил его в свою комнату. Десар задумчиво уставился куда-то между Шевеком и стеной и рассеянно ответил:
— Накапливается.
Избранная Десаром область математики была до такой степени сложна, что никто в ни в Институте, ни в Математической Федерации не мог толком следить за его работой. Именно поэтому он ее и выбрал. Он был уверен, что Шевек руководствовался теми же мотивами.
— Да ну, к черту, — говорил он, — работа? Место здесь хорошее. Последовательность, Одновременность — фигня.
Порой Десар нравился Шевеку, порой те же самые качества вызывали у Шевека отвращение. Однако, он намеренно не отдалялся от Десара — это было частью его решения изменить образ жизни.
Болезнь заставила его понять, что если он и дальше будет пытаться жить в одиночестве, то вообще не выдержит. Он рассматривал это в нравственном аспекте и безжалостно судил себя. До сих пор он хранил себя для себя, вопреки этическому императиву братства. Шевек в двадцать один год не был ханжой в строгом смысле слова, пот ому что его нравственность была страстной и решительной; но она все еще была лишена гибкости — упрощенное одонианство, преподанное детям взрослыми посредственностями, проповедь, ставшая частью его внутреннего мира.
До сих пор он поступал неправильно. Теперь он должен поступать правильно. Так он и сделал.
Он запретил себе заниматься физикой пять вечеров из десяти. Он добровольно вызвался работать в комиссиях по управлению институтскими бараками. Он стал ходить на собрания Физической Федерации и Синдиката Членов Института. Он вступил в группу, занимавшуюся упражнениями по биологической обратной связи и тренировкой биотоков мозга. В столовой он заставлял себя садиться за большие столы, а не сидеть за маленьким столом, загородившись книгой.
Удивительно: люди, казалось, давно ждали его. Они принимали его в свою компанию, радовались ему, приглашали делить с ними постель и досуг. Они всюду водили его с собой, и за три декады он узнал об Аббенае больше, чем за весь предыдущий год. Он ходил с компаниями жизнерадостной молодежи на стадионы, в ремесленные центры, в бассейны, в музеи, в театры, на фестивали, на концерты.
Концерты: они были откровением, потрясающей радостью.
Здесь, в Аббенае, он до сих пор не бывал на концертах, отчасти потому, что считал музыку не столько тем, что слушают, сколько тем, что исполняют. Ребенком он всегда пел или играл на каком-нибудь инструменте в местных хорах и ансамблях; это доставляло ему удовольствие, но способности у него были небольшие. И это было все, что он знал о музыке.
В учебных центрах преподавались все технические навыки, необходимые для того, чтобы заниматься искусствами: там обучали пению, ритмике, танцам, учили владеть кистью, резцом, ножом, работать на токарном станке и так далее. Все это был чистый прагматизм: детей обучали видеть, слышать, двигаться, обращаться с тем или иным инструментом. Между искусствами и ремеслами не делали никаких различий; искусство считалось не самостоятельным явлением, занимающим в жизни собственное мнение, а одним из основных жизненных навыков, как речь. Поэтому архитектура возникла рано и развивалась свободно, стиль ее соответствовал этой точке зрения, он был чист и строг, пропорции изящны. Живопись и скульптура использовались в основном как архитектурные элементы и при планировке городов. Что касается словесности, то поэзия и искусство повествования занимали скорее подчиненное положение, были связаны в основном с песней и танцем; лишь театральное искусство не имело себе равных, и только театр порой называли «Искусством», считая его совершенно самостоятельным. Всюду было множество местных и гастролирующих трупп актеров и танцовщиков, репертуарных трупп, очень часто — с собственным драматургом. Они играли трагедии, полуимпровизированные комедии, пантомимы. В затерявшихся в пустыне городках им радовались, как дождю, каждый их приезд был ярчайшим событием года. Возникнув из изолированности и общинности анарресского духа и воплощая его, драматургия достигла необычайной силы и блеска.
Однако, Шевек не очень воспринимал театр. Ему нравилась пышность речей, но сама идея актерской игры была ему совершенно чужда. Только прожив в Аббенае больше года, он нашел, наконец, свое Искусство: искусство, сделанное из времени. Кто-то повел его на концерт в Синдикат Музыки. На следующий вечер он вернулся туда. Он стал ходить на каждый концерт, если была возможность — со своими новыми знакомыми, если нет — то и без них. Музыка была более насущной потребностью, она давала более глубокое удовлетворение, с ней он не чувствовал себя одиноким.
Его попытки вырваться из созданного им самим и ставшего частью его самого затворничества, в сущности, не удались, и он понимал это. Он не сумел найти себе близкого друга. Он совокуплялся со многими девушками, но совокупление не приносило ему той радости, какую должно было бы давать. Оно было просто удовлетворением потребности, как опорожнение кишечника, и потом ему становилось стыдно, потому что при этом другой человек служил для него объектом. Уж лучше мастурбация, самое подходящее для такого, как он. Ему суждено одиночество, его наследственность держит его, словно капкан. Она сама сказала тогда: «Работа — главное». Рулаг тогда сказала это спокойно, констатируя факт, не в силах изменить его, вырваться из своей холодной камеры. Вот и у него то же самое. Его сердце рвется к ним, к этим юным, добрым людям, которые зовут его братом, но он не может достучаться до них, а они — до него. Он рожден для одиночества, проклятый холодный интеллектуал, эгоист.
Работа была для него главным; но она никуда не вела. Как секс, она должна была быть наслаждением, но не была им. Он потел все над теми же проблемами, но ни на шаг не приблизился к решению Парадокса Времени То, не говоря уже о Теории Одновременности — а ведь в прошлом году он думал, что она у него почти в руках. Сейчас эта самоуверенность казалась ему невероятной. Неужели он и вправду считал себя способным, в двадцать лет, разработать теорию, которая изменит основы космологической физики? Как видно, он еще задолго до высокой температуры был не в своем уме. Он записался в в две рабочие группы по философской математике, убеждая себя, что они ему необходимы, и не признаваясь себе, что мог бы вести оба курса не хуже своих преподавателей. Сабула он избегал, как мог.
В первом порыве новых решений он счел необходимым поближе познакомиться с Гвараб. Она отвечала ему тем же, насколько могла, но минувшая зима тяжело отразилась на ней; она превратилась в глубокую старуху, глухую, больную. Весной она набрала курс, а потом отказалась от него. Она вела себя странно, то еле узнавала Шевека, то тащила его к себе в барак и целый вечер разговаривала с ним. Он уже ушел немного вперед от идей Гвараб, и эти долгие разговоры давались ему нелегко. Ему приходилось либо часами скучать, без возражений выслушивая, как Гвараб повторяет то, что он уже знал или даже частично опроверг, либо пытался поправлять ее, а это ее обижало и запутывало. В его возрасте у людей не хватает для таких отношений ни терпения, ни такта, и в конце концов он начал по возможности избегать Гвараб, хотя каждый раз его мучила совесть.
Говорить о работе ему было больше не с кем. В Институте никто не разбирался в темпоральной физике настолько, чтобы следить за ходом его мысли. Ему хотелось бы научить их, но в Институте ему пока еще не дали ни преподавательской должности, ни классной комнаты; он подал заявку, но Синдикат Студентов — Членов факультета отказал ему. Никто не хотел ссориться с Сабулом.
К концу года он стал тратить много времени на писание писем Атро и другим уррасским физикам и математикам. Лишь немногие из этих писем он отправлял. Некоторые он писал, а потом просто рвал. Он обнаружил, что математик Лоай Ан, которому он послал шестистраничное рассуждение об обратимости времени, уже двадцать лет, как умер; в свое время он не удосужился прочесть биографическое предисловие к «Геометриям Времени» Ана. Другие письма, которые он пытался отправить с уррасскими грузовыми планетолетами, задержала администрация Аббенайского Космопорта. Космопорт находился под прямым контролем КПР, поскольку, чтобы он работал без сбоев, требовалась координация деятельности ряда синдикатов, и некоторые координаторы были обязаны знать иотийский язык. Эти администраторы Порта, с их специальными познаниями и важным положением, постепенно приобретали бюрократическую психологию: они автоматически говорили: «Нет!». Они относились с недоверием к этим письмам, адресованным математикам, потому что они были похожи на шифр, и никто не мог им поручиться, что это — не шифр. Письма к физикам пропускали, если их пропускал Сабул, их консультант. Если в письмах рассматривались проблемы, лежавшие вне пределов секвенциальной физики того сорта, который он признавал, он не пропускал их. Такие письма он отодвигал в сторону, бурча: «Не в моей компетенции». Шевек все равно посылал их администраторам Порта, и они возвращались с пометкой: «Для экспорта не одобрены».
Шевек поднял этот вопрос на заседании Федерации Физики, в которой Сабул бывал редко. Там никто не придавал значения проблемам свободного общения с идеологическим врагом. Некоторые из них отчитали Шевека за то, что он работает в такой сложной области, что, по его же собственному признанию, на его родной планете в ней больше никто не разбирается.
— Но она просто еще новая, — сказал он, но ничего этим не добился.
— Если она новая, то поделись ею с нами, а не с этими собственниками!
— Вот уже год, как я в начале каждого квартала пытаюсь организовать такой курс. А вы каждый раз отвечаете, что желающих слишком мало. Вы боитесь ее, потому что она новая?
Друзей это ему не прибавило. Он ушел от них разозленный.
Он продолжал писать письма на Уррас, даже когда вообще не отправлял их. Сам факт, что он пишет кому-то, кто может понять — мог бы понять — позволял ему писать, думать. Иначе это было невозможно.
Шли декады, кварталы. Два-три раза в год приходила награда: письмо от Атро или какого-нибудь физика из А-Ио или Ту. Это были длинные письма, убористо написанные, детально аргументированные, от приветствия до подписи — сплошная теория, сплошная страстная, загадочная, глубокая математикоэтико-космологическая физика — написанные на языке, которым он владел, людьми, которых он не знал, громившими его теории, врагами его родины, соперниками, незнакомцами, братьями.
Когда он получал письмо, его надолго охватывала веселая злость; он работал день и ночь, идеи били из него фонтаном. Потом фонтан медленно превращался в струйку, потом постепенно высыхала и струйка, и он, отчаянно сопротивляясь, медленно возвращался на землю, на иссохшую землю.
Подходил к концу третий год его работы в Институте, когда умерла Гвараб. Он попросил разрешения выступить на поминальном собрании, которое, по обычаю, проводилось на месте работы умершего. В данном случае это была одна из аудиторий в Физическом лабораторном корпусе. Кроме него не выступил никто. Студентов вообще не было: Гвараб уже два года не преподавала. Пришло несколько стариков — членов Института, с Северо-Востока приехал пожилой агрохимик — сын Гвараб. Шевек стоял там, где обычно стояла, читая лекцию, Гвараб. Голосом, охрипшим от зимнего бронхита, который стал для него обычным, он сказал этим людям, что Гвараб заложила основу Науки о Времени, и что она была величайшим космологом из всех, когда-либо работавших в Институте.
— Теперь у нас в физике есть своя Одо, — сказал он. — Она у нас есть, а мы ее не чтили.
Потом какая-то старуха со слезами на глазах благодарила его.
— Мы с ней всегда по десятым дням вместе дежурили, в квартале у нас убирались, так, бывало, хорошо между собой разговаривали, — говорила она, вздрагивая от ледяного ветра, когда они вышли на улицу. Агрохимик пробормотал что-то вежливо и побежал искать попутную машину обратно на Северо-Восток. В приступе ярости, горя, досады, ощущения, что все бессмысленно, Шевек пошел бродить по городу.
Он здесь уже три года, а чего добился? Все его достижения: книга, присвоенная Сабулом; пять-шесть неопубликованных работ; и надгробная речь над жизнью, прожитой зря.
Никто ничего не понимает в том, что он делает. Если сформулировать более честно, ничего из того, что он делает, не имеет смысла. Он не выполняет никакой необходимой функции — личной или общественной. По существу — это нередко случалось в его области науки — он выгорел к двадцати годам. Больше ему уже ничего не сделать. Он уперся в стену — раз и навсегда.
Шевек остановился перед концертным залом Синдиката Музыки посмотреть программы на декаду. В этот вечер концерта не было. Он отвернулся от афиши и лицом к лицу столкнулся с Бедапом.
Бедап, всегда настороженный и к тому же близорукий, не подал вида, что узнает Шевека. Шевек поймал его за рукав.
— Шевек! Вот черт, неужели это ты? — Они обнялись, поцеловались, отодвинулись друг от друга, снова обнялись. Любовь нахлынула на Шевека, ошеломила его. Почему? Тогда, в последний год в Региональном Институте, Бедап ему не так уж и нравился. За эти три года они ни разу не написали друг другу. Их дружба была дружбой детства, она прошла. Тем не менее, любовь осталась: вспыхнула, как пламя из разворошенной золы.
Они шли, не замечая, куда идут, и разговаривали. Они размахивали руками и перебивали друг друга. Этим зимним вечером на широких улицах Аббеная было тихо. На каждом перекрестке под тусклым фонарем стояло серебряное озерцо света, по которому стайками крошечных рыбок, гоняясь за собственной тенью, носились снежинки. За снегом гнался ледяной ветер. Разговаривать стало трудно из-за онемевших губ и стучащих зубов. Они успели на последний, девятичасовой, омнибус до Института; барак Бедапа был далеко, на восточном краю города, идти туда по холоду было бы нелегко.
Бедап оглядел 46-ю комнату с ироническим изумлением.
— Шев, ты живешь, как паршивый уррасский спекулянт.
— Да брось ты, не так все страшно. Покажи мне здесь хоть какое-нибудь излишество!
Собственно говоря, в комнате почти ничего не прибавилось к тому, что в ней было, когда Шевек в первый раз вошел в нее. Бедап ткнул пальцем:
— Вот это одеяло.
— Оно здесь уже было, когда я вселился. Кто-то его сам соткал, а когда переехал — оставил здесь. Разве в такую ночь одеяло — излишество?
— Цвет у него — типичное излишество, — сказал Бедап. — Как специалист по функциональному анализу, я должен отметить, что оранжевый цвет — ненужный цвет. В социальном организме оранжевый цвет не выполняет никаких жизненно-важных функций ни на клеточном уровне, ни на органном, и уж точно — не на уровне всего организма или на наиболее центральном этическом уровне; а в этом случае следует выбрать не терпимость, а устранение. Покрась его в грязно-зеленый цвет, брат!.. А это еще что такое?
— Заметки.
— Шифрованные? — спросил Бедап, перелистывая одну из тетрадей с хладнокровием, которое, насколько помнил Шевек — личного владения — у него было даже меньше, чем у большинства анаррести. У Бедапа никогда не было любимого карандаша, который он бы всюду таскал с собой, или старой рубашки, которую он бы любил и жалел бросить в регенерационный контейнер; а если ему что-нибудь дарили, он старался сохранить это из уважения к чувствам подарившего, но каждый раз терял. Он знал эту свою черту; по его словам, это доказывало, что он менее примитивен, чем большинство людей, и являет собой ранний пример Человека Обетованного, истинного и прирожденного одонианина. Но все же для него существовала граница личного. Она проходила по черепу — его ли собственному или чужому — и была нерушима. Он никогда не лез в чужие дела. Теперь он сказал:
— Помнишь, как, когда ты был на проекте «Лес», мы писали друг другу кодом дурацкие письма?
— Это не код, это по-иотийски.
— Ты выучил иотийский? Почему ты на нем пишешь?
— Потому что на этой планете никто не может понять, что я говорю. И не хочет. Единственный человек, способный на это, умер три дня назад.
— Что, Сабул помер?
— Нет, Гвараб. Сабул-то жив. Помрет он, дожидайся!
— А в чем дело?
— В чем дело с Сабулом? Наполовину в зависти, наполовину в неспособности понять.
— А я думал, его книга о причинности считается первоклассной. Ты сам говорил.
— Я так считал, пока не прочел первоисточники. Это все — идеи уррасти. Притом не новые. У него своих идей уже лет двадцать как нет. И в бане он не был столько же.
— А с твоими идеями как дела? — спросил Бедап, положив руку на тетради Шевека и глядя на него исподлобья. У Бедапа были маленькие, довольно подслеповатые глазки, резкие черты лица, плотное, кряжистое туловище. Он вечно грыз ногти, и с годами они у него превратились просто в полоски поперек толстых, чувствительных кончиков пальцев.
— Плохо, — сказал Шевек, садясь на спальный помост. — Не тем я занимаюсь.
Бедап усмехнулся:
— Ты-то?
— Наверно, я в конце этого квартала попрошу другое назначение.
— Какое?
— А мне все равно. Учителем, инженером. Я должен уйти из физики.
Бедап сел к письменному столу, погрыз ноготь и сказал:
— Это звучит странно.
— Я понял предел своих возможностей.
— А я и не знал, что он у тебя есть. Я имею в виду, в физике. Так-то у тебя были всевозможные недостатки, ко многому у тебя были очень небольшие способности. Но не к физике. Конечно, я не темпоралист. Но не обязательно уметь плавать, чтобы узнать в рыбе рыбу, и не обязательно самому светить, чтобы узнать в звезде звезду…
Шевек посмотрел на друга, и у него вырвались слова, которые он до сих пор не мог четко сказать самому себе:
— Я думал о самоубийстве. Много. В этом году. По-моему, это — лучший выход.
— Вряд ли через этот выход можно попасть на другую сторону страдания.
Шевек с усилием улыбнулся.
— Ты это помнишь?
— Очень ярко. Для меня этот разговор имел очень большое значение. И для Таквер и Тирина, я думаю, тоже.
— Ну да? — Шевек встал. В этой комнате от стены до стены было всего четыре шага, но он не мог устоять на месте.
— Тогда это и для меня имело большое значение, — сказал он, стоя у окна. — Но здесь я изменился. Здесь что-то не так. А что — не знаю.
— А я знаю, — сказал Бедап. — Это стена. Ты уперся в стену.
Шевек обернулся и испуганно посмотрел на него.
— Стена?
— В твоем случае эта стена, по-видимому, — Сабул и те, кто его поддерживают в научных синдикатах и в КПР. Что до меня, то я провел в Аббенае четыре декады. Сорок дней. Достаточно, чтобы понять, что здесь я и за сорок лет не добьюсь ничего, абсолютно ничего из того, чего хочу добиться — улучшения преподавания наук в учебных центрах. Если только здесь не произойдет изменений. Или если я не присоединюсь к врагам.
— К врагам?
— К маленьким человечкам. К друзьям Сабула! К тем, кто у власти.
— Что ты несешь, Дап? У нас нет никаких властных структур.
— Нет? А что дает Сабулу такую силу?
— Не властная структура, не правительство — здесь же не Уррас, в конце-то концов!
— Да. Ладно, у нас нет правительства, нет законов. Но, насколько я понимаю, законам и правительствам никогда не удавалось управлять идеями, даже на Уррасе. Как бы иначе смогла Одо разработать свои идеи? Как смогло бы одонианство стать всемирным движением? Архисты пытались затоптать его, но у них ничего не получилось. Идеи нельзя уничтожить, подавляя их. Их можно уничтожить, только отказываясь замечать их. Отказываясь думать… отказываясь изменяться. А наше общество поступает именно так! Сабул использует тебя, где только может, а где не может — не дает тебе публиковаться, преподавать, даже работать. Правильно? Иными словами, он имеет над тобой власть. Откуда она у него взялась? Это не официальная власть — такой не существует. Это не интеллектуальное превосходство — он им не обладает. Он черпает ее во врожденной трусости, заложенной в сознание среднего человека. Вот та властная структура, частью которой он является, и которой он умеет пользоваться. Правительство, в существовании которого никто не признается, признать существование которого было бы недопустимо, и которое правит одонианским обществом благодаря тому, что душит индивидуальный разум.
Шевек оперся ладонями о подоконник и сквозь тусклые отражения в стекле смотрел в темноту за окном. Наконец он сказал:
— С ума ты сошел, Дап, что ты несешь?
— Нет, брат, я в своем уме. С ума-то людей сводят как раз попытки жить вне реальности. Реальность ужасна. Она может убить человека. Со временем и убьет, непременно. Реальность — это боль, ты же сам говорил. Но с ума людей сводит ложь, бегство от реальности. Именно ложь порождает у человека желание покончить с собой…
Шевек резко обернулся к нему.
— Но ты же не можешь всерьез говорить о правительстве здесь, у нас!
— Томар, «Определения»: «Правительство: узаконенное использование власти для поддержания и расширения власти»… Замени «узаконенное» на «вошедшее в обычай» и получишь Сабула, и Синдикат преподавания, и КПР.
— КПР!
— КПР к настоящему моменту стало по своей сути архической бюрократией.
Через несколько секунд Шевек рассмеялся не вполне натуральным смехом и сказал:
— Да полно, Дап, это, конечно, забавно, но малость болезненно, не так ли?
— Шев, тебе никогда не приходило в голову, что то, что аналогическая модальность именует «болезнью», социальным недовольством, отчуждением, по аналогии можно назвать также и болью, тем, что ты подразумевал, когда говорил о боли, о страдании? И что, как и боль, это выполняет в организме свою функцию?
— Нет! — с силой сказал Шевек. — Я говорил в личном, в духовном аспекте.
— Но ты говорил о физическом страдании, о человеке, умиравшем от ожогов. А я говорю о духовном страдании! О людях, которые видят, как напрасно пропадает их талант, их работа, их жизнь. О том, как умные и талантливые подчиняются тупицам. О том, как зависть, жажда власти, страх перед переменами душат силу и мужество. Перемена есть свобода, перемена есть жизнь — существует ли что-нибудь более важное для одонианского мышления, чем это? Но ведь больше ничего и никогда не меняется! Наше общество больно. Ты это знаешь. Ты болен его болезнью. Его самоубийственной болезнью!