Страница:
Они не могли сделать для нее больше этого, и лишь немногим больше могли сделать друг для друга.
Они вернулись в барак номер 8, в комнату номер 3, и там утолили свое долгое желание. Они даже не зажгли лампу; им обоим нравилось любить в темноте. Первый раз они оба кончили, когда Шевек проник в нее, второй раз они боролись и вскрикивали в исступленной радости, и продлевали вершину наслаждения, словно оттягивали миг смерти, в третий раз они оба, полусонные, кружили вокруг центра бесконечного наслаждения, вокруг существа друг друга, как планеты, которые слепо, тихо кружат в потоке солнечного света вокруг общего центра тяготения, покачиваются, бесконечно кружат.
Таквер проснулась на рассвете. Она приподнялась на локте и посмотрела поверх Шевека на серый квадрат окна, а потом на Шевека. Он лежал на спине и дышал так тихо, что грудь едва поднималась; его лицо, чуть запрокинутое, в слабом свете было отчужденным и суровым.
— Мы пришли друг к другу очень издалека, — подумала Таквер. — Так с нами бывало всегда. Через огромные расстояния, через годы, через пропасти случайностей. Вот потому-то нас ничто и не может разделить, что он приходит так издалека. Никакие годы, никакие расстояния, ничто не может быть больше того расстояния, которое уже лежит между нами, расстояния нашего пола, различия нашей сути, нашего сознания, этого расстояния, этой пропасти, через которую мы перекидываем мост одним взглядом, одним прикосновением, одним словом; и нет ничего легче. Посмотри, как он далек, он всегда так далек. Но он возвращается, возвращается, возвращается…
Таквер предупредила в Чакарской больнице, что уезжает, но продолжала работать, пока в лаборатории не нашли замену. Она работала по восемь часов — в третьем квартале 168 года у многих рабочий день еще был длинным, как при чрезвычайном положении, потому что, хотя зимой 167 года засуха прекратилась, экономика еще далеко не пришла в норму. Для специалистов все еще действовало правило: «На рабочем месте — подольше, в столовой — побыстрее»; но нормы еды теперь были достаточными, чего не было ни год назад, ни два года назад.
Некоторое время Шевек почти ничего не делал. Он не считал себя больным: после четырех лет голода все так привыкли к последствиям трудностей и недоедания, что воспринимали их, как норму. У него был «пыльный кашель», эндемичный для южной пустыни — хроническое раздражение бронхов, как силикоз и другие заболевания рудничных рабочих, но там, где он тогда жил, это тоже принимали, как должное. Он просто наслаждался тем, что, если ему не хочется ничего делать, то он и не обязан ничего делать.
Несколько дней подряд Шевек и Шерут днем пользовались комнатой одновременно, и оба спали почти до вечера; потом Шерут, флегматичная сорокалетняя женщина, переселилась в комнату к другой женщине, работавшей в ночную смену, и комната осталась в распоряжении Шевека и Таквер на те четыре декады, что они еще пробыли в Чакаре. Пока Таквер была на работе, Шевек спал или уходил бродить по полям или по сухим, голым холмам над городом. Перед вечером он подходил к учебному центру и смотрел, как на детской площадке играют Садик и другие дети, или — как это часто получалось со взрослыми — дети вовлекали его в какой-нибудь свой проект; это могла быть группа отчаянных семилетних плотников или пара серьезных двенадцатилетних топографов, у которых что-то не ладилось с триангуляцией. Потом они с Садик пешком отправлялись в комнату; когда Таквер кончала работу, они встречали ее и все вместе шли в баню и в столовую. Через час или два после обеда он и Таквер отводили девочку в ее общежитие и возвращались в комнату. Дни были полны бесконечного покоя, в свете осеннего солнца, в молчании холмов. Для Шевека это было время вне времени, вне потока, ирреальное, постоянное, зачарованное. Иногда они с Таквер разговаривали до глубокой ночи; в другие вечера они ложились в постель вскоре после захода солнца и спали одиннадцать часов, двенадцать часов в глубокой, кристально-прозрачной тишине горной ночи.
Шевек приехал с багажом: ободранным фибровым чемоданчиком, на котором черной тушью было выведено его имя; все анаррести брали с собой в дорогу такие чемоданчики, из оранжевой фибры, исцарапанные, помятые, а в них — бумаги, сувениры, запасную пару сапог. В его чемоданчике лежала новая рубашка, которую он взял, когда проезжал через Аббенай, пара книг, бумаги и странный предмет, который, когда лежал в чемодане, казалось, состоял из множества плоских проволочных петель и нескольких стеклянных бусин. На второй вечер после приезда Шевек с довольно таинственным видом, показал его Садик.
— Ожерелье, — благоговейно сказала девочка. В небольших городах люди носили довольно много украшений. В искушенном Аббенае люди больше ощущали разлад между принципом не-владения и стремлением украсить себя, поэтому там пределом, допускаемым хорошим вкусом, были колечко или брошка. Но в других местах никто не задумывался о глубинной связи между эстетикой и приобретательством; люди беззастенчиво увешивались украшениями. В большинстве районов был свой ювелир-профессионал, работавший ради любви и славы, а также и ремесленные мастерские, где можно было самому сделать украшение по своему вкусу из имевшихся скромных материалов — меди, серебра, бусинок, шпинелей и гранатов и желтых алмазов Южного Взгорья. Садик не приходилось видеть особенно много хрупких блестящих вещиц, но ожерелье она видела, а потому сразу узнала.
— Нет; вот смотри, — сказал отец и торжественно и ловко поднял загадочный предмет за нитку, соединявшую проволочные петли. Вися у него в руке, предмет ожил, петля стала свободно вращаться, описывая, одна внутри другой, круги в воздухе, стеклянные бусины засверкали в свете лампы.
— Какое красивое! — сказала девочка. — Что это?
— Это подвешивают к потолку; гвоздь есть? Ну, ладно, сойдет и крючок для одежды, а потом я возьму со склада гвоздь. Знаешь, Садик, кто это сделал?
— Нет… ты?
— Она. Мать. Она сделала. — Он повернулся к Таквер. — Это — мой любимый, который висел над письменным столом. Остальные я отдал Бедапу. Я не собирался их оставлять этой старой… как ее там… завистнице с того конца коридора.
— А… Бунуб! Я о ней сто лет не вспоминала! — Таквер неуверенно засмеялась. Она смотрела на динамический объект так, словно боялась его. Садик стояла и молча глядела, как он беззвучно вращается в поисках равновесия.
— Вот если бы, — осторожно сказала она наконец, — мне можно было бы одну ночь пользоваться им над кроватью, в которой я сплю в общежитии.
— Я тебе сделаю такой, родная. На все ночи.
— Таквер, ты их правда умеешь делать?
— Ну… раньше умела. Я думаю, тебе я сумею сделать.
Теперь на глазах Таквер стали ясно видны слезы. Шевек обнял ее за плечи. Оба они все еще были взвинчены, напряжены. Садик секунду смотрела спокойным, внимательным взглядом, как они стоят, обнявшись, а потом снова стала разглядывать «Занятие Необитаемого Пространства».
Когда по вечерам Шевек и Таквер оставались одни, они часто разговаривали о Садик. У Таквер не было близких друзей, поэтому она была немного слишком поглощена дочерью, и материнское честолюбие и материнские тревоги часто брали верх над ее сильным здравым смыслом. Это было ей не свойственно; ни конкуренция, ни излишнее стремление защитить не были сильными побуждениями в жизни анаррести. Присутствие Шевека давало ей возможность выговориться и тем избавиться от своих тревог. В первые вечера говорила в основном она, а он слушал, как слушал бы музыку или журчание ручья, не пытаясь отвечать. Последние четыре года он мало разговаривал; он отвык вести разговор. Таквер освободила его от этого молчания, как раньше, как всегда. Потом он стал говорить больше, чем она, но только если она отвечала.
— Ты помнишь Тирина? — спросил он однажды ночью. Было холодно; наступила зима, и в комнате — самой дальней от топки барака — даже при широко открытой заслонке никогда не бывало особенно тепло. Шевек надел очень старую, застиранную рубашку, чтобы не застудить грудь, потому что любил сидеть в постели. Таквер, на которой ничего не было надето, до ушей укрылась одеялом.
— Что стало с оранжевым одеялом? — спросила она.
— Ишь, собственница! Я его оставил.
— Завистнице? Как грустно. Я не собственница. Я просто сентиментальная. Это было первое одеяло, под которым мы спали.
— Нет, не первое. Каким-то мы, наверно, укрывались в Нэ-Тэра.
— Если и укрывались, я этого не помню, — засмеялась Таквер. — О ком ты спрашивал?
— О Тирине.
— Не помню.
— В Региональном Институте. Смуглый такой, курносый парень…
— Ах, Тирин! Ну, конечно. А я думала про Аббенай.
— Я его видел на Юго-Западе.
— Ты видел Тирина? И как он?
Шевек некоторое время молчал, водя пальцем по узору одеяла.
— Помнишь, что нам рассказывал о нем Бедап?
— Что он все время получал назначения на клеггич, и все время мотался с места на место, и наконец попал на Остров Сегвина, да? А потом Дап потерял его из вида.
— Ты видела эту его пьесу, из-за которой у него были неприятности?
— На Летнем Фестивале, после твоего отъезда? О, да. Я ее не помню, это было так давно. Она была глупая. Остроумная — Тирин всегда был остроумен. Но глупая. Да, правильно, она была про одного уррасти. Как он спрятался в резервуар с гидропоникой на грузовике с Луны и дышал через соломинку, и ел корни растений. Я же тебе говорю — глупо! И так он пробрался на Анаррес. И начал бегать, то пытался покупать всякие вещи на складах, то — что-то продавать людям, копил золотые самородки, пока не набрал столько, что не мог никуда двинуться. И пришлось ему сидеть на месте, и он построил себе дворец и назвал себя Владельцем Анарреса. И там была такая жутко смешная сцена, когда он и одна женщина собрались совокупиться, и она прямо вся готова, ждет не дождется, а он не может ничего сделать, пока не даст ей сперва свои самородки, чтобы заплатить ей. А они ей не нужны. Это было так смешно — как она плюхнулась на пол и стала болтать ногами, а он то бросится на нее, то вскочит, будто его кто укусил, с криком: «Я не должен! Это аморально! Это невыгодно!»… Бедный Тирин! Он был такой смешной и такой живой.
— Он играл уррасти?
— Да. Изумительно играл.
— Он мне показывал эту пьесу. Несколько раз.
— Где ты его встретил? В Большой Долине?
— Нет, раньше, в Локте. Он там был уборщиком на заводе.
— Он это сам выбрал?
— Не думаю, что к тому времени Тир вообще был способен сам выбирать… Бедап всегда считал, что его заставили поехать на Сегвину, что его травили, пока он не попросился на лечение. Не знаю. Когда я его увидел, через несколько лет после лечения, как личность он был разрушен.
— Ты думаешь, на Сегвине что-нибудь сделали…?
— Не знаю. Я думаю, что в Приюте действительно стараются предоставить убежище, укрытие. Судя по публикациям их синдиката, они, по крайней мере, альтруисты. Я сомневаюсь, что это они довели Тира до такого состояния.
— Но тогда что же его сломало? Только то, что он не нашел работу, какую хотел?
— Пьеса его сломала.
— Пьеса? Шум, который вокруг нее подняли эти старые какашки? Но послушай, если человека может свести с ума такое морализирование, такие нотации, значит, он уже и так сумасшедший. Он же мог просто не обращать внимания, и все дела!
— Тир и был уже сумасшедшим. По критериям нашего общества.
— Как это?
— Ну, я думаю, что Тир — прирожденный художник. Не ремесленник; творец. Изобретатель-разрушитель, из тех, кто обязательно должен перевернуть все вверх ногами и вывернуть наизнанку. Сатирик, человек, который хвалит при помощи ярости.
— Что же, пьеса была так уж хороша? — наивно спросила Таквер, на дюйм-другой высунувшись из-под одеяла и разглядывая профиль Шевека.
— Нет, не думаю. На сцене она, наверно, была смешная. Ведь ему же было только двадцать лет, когда он ее написал. Он ее все время переписывает. Он больше ничего не написал, ни одной вещи.
— Все время пишет одну и ту же пьесу?
— Все время пишет одну и ту же пьесу.
— Фу, — сказала Таквер с жалостью и отвращением.
— Каждую пару декад он приходил и показывал ее мне. И я ее читал или делал вид, что читаю, и пытался спорить с ним о ней. Ему отчаянно хотелось говорить о ней, но он не мог. Он слишком боялся.
— Чего? Я не понимаю.
— Меня. Всех. Социального организма, рода человеческого, братства, которое его отвергло. Когда у человека такое чувство, что он один против всего мира, как же ему не бояться?
— Ты хочешь сказать — он решил, что все против него, только потому, что некоторые назвали его пьесу безнравственной и сказали, что его нельзя назначать на преподавательскую работу? Это же глупо!
— А кто был за него?
— Дап… все его друзья.
— Но он их потерял. Его услали на работу далеко.
— Тогда почему он не отказался от этого назначения?
— Послушай, Таквер. Я раньше думал точно так же, как ты. Мы всегда так говорим. Ты тоже сказала, что тебе надо было отказаться ехать в Рольни. Я, как только приехал в Локоть, тоже сказал: «Я — свободный человек, я был не обязан сюда ехать!»… Мы всегда так думаем, и так говорим, но так не делаем. Мы надежно прячем свою инициативу в глубине своего сознания, как комнату, куда можем придти и сказать: «Я не обязан делать то или другое. Я выбираю сам. Я — свободный человек». А потом мы выходим из этой маленькой комнатки в нашем сознании и отправляемся туда, куда нас посылает КПР, и остаемся там, пока нас не направят в другое место.
— Ой, Шев, это неправда. Это только с тех пор, как началась засуха. До этого назначений было гораздо меньше — люди просто сами создавали себе рабочие места там, где хотели, и вступали в синдикат или организовывали его, а потом регистрировались в РРС. РРС в основном давало назначения тем, кто предпочитал числиться в Списке Неквалифицированной Рабочей Силы. Теперь-то все опять будет, как всегда.
— Не знаю. Конечно, так должно было бы случиться. Но даже до голода дело шло не в этом направлении, а в обратном. Бедап был прав: каждая экстремальная ситуация, даже каждая мобилизация рабочей силы ведет к тому, что в КПР увеличивается бюрократический аппарат и уменьшается гибкость: так это делалось, так это делается, так это и должно делаться… Этого еще до засухи было полно. И возможно, что пять лет строгого контроля закрепили эту тенденцию навсегда. И не смотри на меня так скептически! Вот скажи мне, сколько ты знаешь человек, которые отказались принять назначение — еще до голода?
Таквер задумалась.
— Не считая нучниби?
— Нет, считая. Нучниби очень важны.
— Ну, несколько из друзей Дапа — этого симпатичного композитора, Саласа, и некоторых из тех, что попротивнее. А когда я была маленькая, через Круглую Долину часто проходили нучниби. Только я всегда считала их обманщиками. Они так красиво врали, и рассказывали такие замечательные истории, и гадали, все были им рады и готовы были держать их у себя и кормить все время, пока они здесь будут. Но они никогда не оставались надолго… Но тогда люди вообще вдруг ни с того, ни с сего уезжали из города, обычно молодежь, некоторые ребята просто ненавидели сельскохозяйственные работы, и они просто бросали работу, хоть и были на нее назначены, и уезжали. Люди все время так делают, всюду. Ездят с места на место и ищут, где получше. Просто никто не называет это отказом от назначения!
— Почему?
— Ты к чему клонишь? — проворчала Таквер, забираясь поглубже под одеяло.
— А вот к чему. К тому, что нам стыдно сказать, что мы отказались от назначения. К тому, что социальное сознание полностью доминирует над индивидуальным сознанием вместо того, чтобы его уравновешивать. Мы не сотрудничаем — мы подчиняемся. Мы боимся, что станем изгоями, что нас назовут ленивыми, дисфункциональными, скажут, что мы эгоизируем. Мы боимся мнения соседа сильнее, чем уважаем свою собственную свободу выбора. Ты мне не веришь, Так, но попробуй, вот только попробуй переступить эту черту, только в воображении, и посмотри, что ты почувствуешь. Тогда ты поймешь, что стало с Тирином, почему он — конченный человек, пропащая душа. Он — преступник! Мы создали понятие преступления, так же, как собственники. Мы выталкиваем человека за пределы сферы нашего одобрения, а потом осуждаем его за это. Мы создали законы, законы общепринятого поведения, возвели вокруг себя стены, но они нам не видны, потому что они — часть нашего мышления. Тир так никогда не делал. Мы с ним знакомы с десяти лет. Он так никогда не делал, он никогда не умел строить стены. Он был прирожденный бунтовщик. Он был прирожденный одонианин — настоящий одонианин! Он был свободным человеком, а мы, все остальные, его братья, свели его с ума в наказание за первый же его свободный поступок.
— По-моему, — оправдывающимся тоном сказала закутанная в одеяло Таквер, — Тир был не очень сильным человеком.
— Да, он был чрезвычайно раним.
Они надолго замолчали.
— Не удивительно, что тебя преследуют мысли о нем, — сказала она. — Его пьеса. Твоя книга.
— Но мне легче. Ученый может сделать вид, что его работа — это не он, что это просто безличная Истина. Художник не может спрятаться за Истину. Ему вообще некуда спрятаться.
Таквер некоторое время искоса поглядывала на него, потом повернулась и села в постели, натянув на плечи одеяло.
— Брр! Холодно… Я была не права с книгой, да? Насчет того, чтобы позволит Сабулу изрезать ее и поставить на ней свое имя. Но мне казалось, что это правильно, что это означает — поставить работу впереди работающего, гордость впереди тщеславия, общину впереди эго, и все такое. А на самом деле оказалось совсем не так, правда? Оказалось, что это — капитуляция. Капитуляция перед авторитарностью Сабула.
— Не знаю. Это помогло ее напечатать.
— Правильная цель, но неправильное средство! Я долго думала об этом, Шев, там, в Рольни. Я тебе скажу, в чем было дело. Я была беременна. У беременных не бывает этики. Только самый примитивный жертвенный импульс. К черту книгу, и партнерство, и истину, если они угрожают драгоценному плоду!… Это инстинкт сохранения рода, но он может действовать во вред обществу; это биологический инстинкт, а не социальный. Мужчины могут быть благодарны, что им никогда не попасть в его лапы. Но мужчина должен понять, что женщина-то может в них попасть, и остерегаться этого. Я думаю, поэтому старые архистские общества пользовались женщинами, как собственностью. Почему женщины позволяли им это? Потому что они все время были беременны — потому что они были уже порабощены, ими уже владели.
— Ладно, может быть, и так, но наше-то общество, здесь — это истинная община, всюду, где оно верно и истинно воплощает идеи Одо. Ведь Обет дала женщина! Что ты делаешь — поддаешься чувству вины, купаешься в нем, как свинья в грязи? — На Анарресе нет животных, поэтому Шевек употребил сложное правийское слово, буквально означающее: «непрерывно покрывать толстым слоем экскрементов». Гибкость и точность правийского языка способствовали созданию ярких метафор, совершенно не предвиденных его изобретателями.
— Да нет! Это было чудесно — родить Садик! Но с книгой я все-таки была не права.
— Мы оба были не правы. Мы всегда ошибаемся вместе. Неужели ты всерьез думаешь, что ты решила за меня?
— Я думаю, что в тот раз — да.
— Нет; дело в том, что ни ты, ни я не решили… ни ты, ни я не выбирали. Мы позволили Сабулу выбирать за нас. Нашему собственному, сидящему в нас Сабулу — традициям, склонности к морализированию, боязни социального остракизма, боязни быть не такими, как все, боязни быть свободными! Ну, уж больше — никогда. Я учусь долго, но в конце концов выучиваюсь.
— Что ты собираешься делать? — спросила Таквер с ноткой радостного возбуждения в голосе.
— Поехать с тобой в Аббенай и организовать синдикат, типографский синдикат. Напечатать «Принципы» без сокращений. И вообще напечатать все, что нам понравится. «Очерк об Открытом Обучении Естественным Наукам» Бедапа, который КПР не хотело распространять. И пьесу Тирина. Это мой долг перед ним. Он мне объяснил, что такое тюрьмы, и кто их строит. Кто строит стены, тот и становится своим собственным пленником. Я собираюсь выполнять в социальном организме свойственную мне функцию. Я собираюсь ходить и разрушать стены.
— Смотри, как бы сквозняк не сделался, — сказала Таквер, закутавшись в одеяло. Она прислонилась к нему, и он обнял ее за плечи.
— На это я и рассчитываю, — ответил он.
В эту ночь, еще долго после того, как Таквер заснула, он лежал без сна, закинув руки за голову, глядя в темноту, слушая тишину. Он думал о своем долгом пути из Пыли сюда, вспоминал монотонность и миражи пустыни, машиниста с лысой коричневой головой и простодушными глазами, который сказал, что человек должен работать вместе со временем, а не против него.
За последние четыре года Шевек кое-что узнал о своей воле. В безысходности он узнал ее силу. Никакой социальный или этический императив не мог сравняться с ней. Даже голод не мог подавить ее. Чем меньше он имел, тем более абсолютной становилась его потребность быть.
Эту потребность он осознавал, по одонианской терминологии, как «клеточную функцию» — аналогический термин, обозначающий индивидуальность человека, работу, которую он способен выполнять лучше всего, а поэтому — его оптимальный вклад в его общество. Здоровое общество позволяет человеку свободно выполнять эту оптимальную функцию, которая обретает силу и гибкость в координации всех таких функций. Это была центральная идея «Аналогии» Одо. С точки зрения Шевека, то, что одонианское общество на Анарресе не сумело достичь этого идеала, не уменьшало его ответственности перед обществом; совсем наоборот. Когда миф о Государстве убран с дороги, становятся ясны истинные общность и взаимосвязь общества и индивида. Общество может требовать от индивида жертвы, но не компромисса: потому что, хотя лишь общество способно обеспечить безопасность и стабильность, только индивид, только личность обладает властью сделать нравственный выбор, властью измениться, а изменение — основная функция жизни. Одонианское общество было задумано как перманентная революция, а революция начинается в мыслящем сознании.
Все это Шевек продумал еще раньше и именно в этих терминах, потому что его сознание было полностью одонианским.
Поэтому теперь он был уверен, что его изначальная и безусловная воля к творчеству с одонианской точки зрения сама себе является оправданием. Его чувство первоочередной ответственности перед своей работой не изолировало его, как он думал раньше, от товарищей, от общества. Оно полностью связывало его с ними.
Шевек считал также, что если у человека есть чувство ответственности по отношению к чему-то одному, он обязан чувствовать ответственность и во всем остальном. Ошибкой было бы считать себя лишь вместилищем для него и приносить ему в жертву любые другие обязанности.
Об этой жертвенности говорила Таквер, осознавая ее в себе — беременной, и говорила с долей ужаса, отвращения к себе, потому что она тоже была одонианкой и тоже считала ложным отделение цели от средств. Для нее, как и для него, цели не существовало. Существовал процесс; процесс был всем. Человек может идти в перспективном направлении или по неверному пути, но, отправляясь в путь, он не рассчитывает где бы то ни было остановиться. Если именно так понимать всякую ответственность, всякое обязательство, то все они обретают суть и долговечность.
Так и взаимные обязательства между ним и Таквер, их отношения во время всей их четырехлетней разлуки оставались совершенно живыми. Они оба страдали от этого, сильно страдали, но ни ему, ни ей и в голову не приходило избежать страдания, отказавшись от этих обязательств.
Потому что в конце концов, — думал он теперь, лежа в тепле сна Таквер, — они оба ищут радости, полноты бытия. Избегая страданий, лишаешься и шанса испытать радость. Удовольствие — или удовольствия — ты, может быть, и получишь, но утоления не будет. Ты не узнаешь, что значит вернуться домой.
Таквер тихонько вздохнула во сне, словно соглашаясь с ним, и повернулась на другой бок; как видно, ей снился какой-то спокойный сон.
Утоление, — думал Шевек, — есть функция времени. Погоня за наслаждением идет по кругу, повторяется, она вневременна. Погоня за разнообразием, которой предается зритель, искатель острых ощущений, сексуально неразборчивый человек, всегда заканчивается в одном и том же месте. Она имеет конец. Она приходит к концу и должна опять начинаться сначала. Это — не странствие и возвращение, это — замкнутый круг, запертая комната, камера.
За стенами этой запертой комнаты — пейзаж времени, в котором дух может, если хватит удачи и мужества, построить хрупкие, временные, невероятные дороги и города верности; пейзаж, в котором могут жить люди.
Только тогда, когда поступок совершается в пределах этого пейзажа настоящего и будущего, он становится человеческим поступком. Верность, которая обеспечивает непрерывность настоящего и будущего, связывая время в единое целое, — вот корень силы человека; без нее невозможно сделать ничего хорошего.
Они вернулись в барак номер 8, в комнату номер 3, и там утолили свое долгое желание. Они даже не зажгли лампу; им обоим нравилось любить в темноте. Первый раз они оба кончили, когда Шевек проник в нее, второй раз они боролись и вскрикивали в исступленной радости, и продлевали вершину наслаждения, словно оттягивали миг смерти, в третий раз они оба, полусонные, кружили вокруг центра бесконечного наслаждения, вокруг существа друг друга, как планеты, которые слепо, тихо кружат в потоке солнечного света вокруг общего центра тяготения, покачиваются, бесконечно кружат.
Таквер проснулась на рассвете. Она приподнялась на локте и посмотрела поверх Шевека на серый квадрат окна, а потом на Шевека. Он лежал на спине и дышал так тихо, что грудь едва поднималась; его лицо, чуть запрокинутое, в слабом свете было отчужденным и суровым.
— Мы пришли друг к другу очень издалека, — подумала Таквер. — Так с нами бывало всегда. Через огромные расстояния, через годы, через пропасти случайностей. Вот потому-то нас ничто и не может разделить, что он приходит так издалека. Никакие годы, никакие расстояния, ничто не может быть больше того расстояния, которое уже лежит между нами, расстояния нашего пола, различия нашей сути, нашего сознания, этого расстояния, этой пропасти, через которую мы перекидываем мост одним взглядом, одним прикосновением, одним словом; и нет ничего легче. Посмотри, как он далек, он всегда так далек. Но он возвращается, возвращается, возвращается…
Таквер предупредила в Чакарской больнице, что уезжает, но продолжала работать, пока в лаборатории не нашли замену. Она работала по восемь часов — в третьем квартале 168 года у многих рабочий день еще был длинным, как при чрезвычайном положении, потому что, хотя зимой 167 года засуха прекратилась, экономика еще далеко не пришла в норму. Для специалистов все еще действовало правило: «На рабочем месте — подольше, в столовой — побыстрее»; но нормы еды теперь были достаточными, чего не было ни год назад, ни два года назад.
Некоторое время Шевек почти ничего не делал. Он не считал себя больным: после четырех лет голода все так привыкли к последствиям трудностей и недоедания, что воспринимали их, как норму. У него был «пыльный кашель», эндемичный для южной пустыни — хроническое раздражение бронхов, как силикоз и другие заболевания рудничных рабочих, но там, где он тогда жил, это тоже принимали, как должное. Он просто наслаждался тем, что, если ему не хочется ничего делать, то он и не обязан ничего делать.
Несколько дней подряд Шевек и Шерут днем пользовались комнатой одновременно, и оба спали почти до вечера; потом Шерут, флегматичная сорокалетняя женщина, переселилась в комнату к другой женщине, работавшей в ночную смену, и комната осталась в распоряжении Шевека и Таквер на те четыре декады, что они еще пробыли в Чакаре. Пока Таквер была на работе, Шевек спал или уходил бродить по полям или по сухим, голым холмам над городом. Перед вечером он подходил к учебному центру и смотрел, как на детской площадке играют Садик и другие дети, или — как это часто получалось со взрослыми — дети вовлекали его в какой-нибудь свой проект; это могла быть группа отчаянных семилетних плотников или пара серьезных двенадцатилетних топографов, у которых что-то не ладилось с триангуляцией. Потом они с Садик пешком отправлялись в комнату; когда Таквер кончала работу, они встречали ее и все вместе шли в баню и в столовую. Через час или два после обеда он и Таквер отводили девочку в ее общежитие и возвращались в комнату. Дни были полны бесконечного покоя, в свете осеннего солнца, в молчании холмов. Для Шевека это было время вне времени, вне потока, ирреальное, постоянное, зачарованное. Иногда они с Таквер разговаривали до глубокой ночи; в другие вечера они ложились в постель вскоре после захода солнца и спали одиннадцать часов, двенадцать часов в глубокой, кристально-прозрачной тишине горной ночи.
Шевек приехал с багажом: ободранным фибровым чемоданчиком, на котором черной тушью было выведено его имя; все анаррести брали с собой в дорогу такие чемоданчики, из оранжевой фибры, исцарапанные, помятые, а в них — бумаги, сувениры, запасную пару сапог. В его чемоданчике лежала новая рубашка, которую он взял, когда проезжал через Аббенай, пара книг, бумаги и странный предмет, который, когда лежал в чемодане, казалось, состоял из множества плоских проволочных петель и нескольких стеклянных бусин. На второй вечер после приезда Шевек с довольно таинственным видом, показал его Садик.
— Ожерелье, — благоговейно сказала девочка. В небольших городах люди носили довольно много украшений. В искушенном Аббенае люди больше ощущали разлад между принципом не-владения и стремлением украсить себя, поэтому там пределом, допускаемым хорошим вкусом, были колечко или брошка. Но в других местах никто не задумывался о глубинной связи между эстетикой и приобретательством; люди беззастенчиво увешивались украшениями. В большинстве районов был свой ювелир-профессионал, работавший ради любви и славы, а также и ремесленные мастерские, где можно было самому сделать украшение по своему вкусу из имевшихся скромных материалов — меди, серебра, бусинок, шпинелей и гранатов и желтых алмазов Южного Взгорья. Садик не приходилось видеть особенно много хрупких блестящих вещиц, но ожерелье она видела, а потому сразу узнала.
— Нет; вот смотри, — сказал отец и торжественно и ловко поднял загадочный предмет за нитку, соединявшую проволочные петли. Вися у него в руке, предмет ожил, петля стала свободно вращаться, описывая, одна внутри другой, круги в воздухе, стеклянные бусины засверкали в свете лампы.
— Какое красивое! — сказала девочка. — Что это?
— Это подвешивают к потолку; гвоздь есть? Ну, ладно, сойдет и крючок для одежды, а потом я возьму со склада гвоздь. Знаешь, Садик, кто это сделал?
— Нет… ты?
— Она. Мать. Она сделала. — Он повернулся к Таквер. — Это — мой любимый, который висел над письменным столом. Остальные я отдал Бедапу. Я не собирался их оставлять этой старой… как ее там… завистнице с того конца коридора.
— А… Бунуб! Я о ней сто лет не вспоминала! — Таквер неуверенно засмеялась. Она смотрела на динамический объект так, словно боялась его. Садик стояла и молча глядела, как он беззвучно вращается в поисках равновесия.
— Вот если бы, — осторожно сказала она наконец, — мне можно было бы одну ночь пользоваться им над кроватью, в которой я сплю в общежитии.
— Я тебе сделаю такой, родная. На все ночи.
— Таквер, ты их правда умеешь делать?
— Ну… раньше умела. Я думаю, тебе я сумею сделать.
Теперь на глазах Таквер стали ясно видны слезы. Шевек обнял ее за плечи. Оба они все еще были взвинчены, напряжены. Садик секунду смотрела спокойным, внимательным взглядом, как они стоят, обнявшись, а потом снова стала разглядывать «Занятие Необитаемого Пространства».
Когда по вечерам Шевек и Таквер оставались одни, они часто разговаривали о Садик. У Таквер не было близких друзей, поэтому она была немного слишком поглощена дочерью, и материнское честолюбие и материнские тревоги часто брали верх над ее сильным здравым смыслом. Это было ей не свойственно; ни конкуренция, ни излишнее стремление защитить не были сильными побуждениями в жизни анаррести. Присутствие Шевека давало ей возможность выговориться и тем избавиться от своих тревог. В первые вечера говорила в основном она, а он слушал, как слушал бы музыку или журчание ручья, не пытаясь отвечать. Последние четыре года он мало разговаривал; он отвык вести разговор. Таквер освободила его от этого молчания, как раньше, как всегда. Потом он стал говорить больше, чем она, но только если она отвечала.
— Ты помнишь Тирина? — спросил он однажды ночью. Было холодно; наступила зима, и в комнате — самой дальней от топки барака — даже при широко открытой заслонке никогда не бывало особенно тепло. Шевек надел очень старую, застиранную рубашку, чтобы не застудить грудь, потому что любил сидеть в постели. Таквер, на которой ничего не было надето, до ушей укрылась одеялом.
— Что стало с оранжевым одеялом? — спросила она.
— Ишь, собственница! Я его оставил.
— Завистнице? Как грустно. Я не собственница. Я просто сентиментальная. Это было первое одеяло, под которым мы спали.
— Нет, не первое. Каким-то мы, наверно, укрывались в Нэ-Тэра.
— Если и укрывались, я этого не помню, — засмеялась Таквер. — О ком ты спрашивал?
— О Тирине.
— Не помню.
— В Региональном Институте. Смуглый такой, курносый парень…
— Ах, Тирин! Ну, конечно. А я думала про Аббенай.
— Я его видел на Юго-Западе.
— Ты видел Тирина? И как он?
Шевек некоторое время молчал, водя пальцем по узору одеяла.
— Помнишь, что нам рассказывал о нем Бедап?
— Что он все время получал назначения на клеггич, и все время мотался с места на место, и наконец попал на Остров Сегвина, да? А потом Дап потерял его из вида.
— Ты видела эту его пьесу, из-за которой у него были неприятности?
— На Летнем Фестивале, после твоего отъезда? О, да. Я ее не помню, это было так давно. Она была глупая. Остроумная — Тирин всегда был остроумен. Но глупая. Да, правильно, она была про одного уррасти. Как он спрятался в резервуар с гидропоникой на грузовике с Луны и дышал через соломинку, и ел корни растений. Я же тебе говорю — глупо! И так он пробрался на Анаррес. И начал бегать, то пытался покупать всякие вещи на складах, то — что-то продавать людям, копил золотые самородки, пока не набрал столько, что не мог никуда двинуться. И пришлось ему сидеть на месте, и он построил себе дворец и назвал себя Владельцем Анарреса. И там была такая жутко смешная сцена, когда он и одна женщина собрались совокупиться, и она прямо вся готова, ждет не дождется, а он не может ничего сделать, пока не даст ей сперва свои самородки, чтобы заплатить ей. А они ей не нужны. Это было так смешно — как она плюхнулась на пол и стала болтать ногами, а он то бросится на нее, то вскочит, будто его кто укусил, с криком: «Я не должен! Это аморально! Это невыгодно!»… Бедный Тирин! Он был такой смешной и такой живой.
— Он играл уррасти?
— Да. Изумительно играл.
— Он мне показывал эту пьесу. Несколько раз.
— Где ты его встретил? В Большой Долине?
— Нет, раньше, в Локте. Он там был уборщиком на заводе.
— Он это сам выбрал?
— Не думаю, что к тому времени Тир вообще был способен сам выбирать… Бедап всегда считал, что его заставили поехать на Сегвину, что его травили, пока он не попросился на лечение. Не знаю. Когда я его увидел, через несколько лет после лечения, как личность он был разрушен.
— Ты думаешь, на Сегвине что-нибудь сделали…?
— Не знаю. Я думаю, что в Приюте действительно стараются предоставить убежище, укрытие. Судя по публикациям их синдиката, они, по крайней мере, альтруисты. Я сомневаюсь, что это они довели Тира до такого состояния.
— Но тогда что же его сломало? Только то, что он не нашел работу, какую хотел?
— Пьеса его сломала.
— Пьеса? Шум, который вокруг нее подняли эти старые какашки? Но послушай, если человека может свести с ума такое морализирование, такие нотации, значит, он уже и так сумасшедший. Он же мог просто не обращать внимания, и все дела!
— Тир и был уже сумасшедшим. По критериям нашего общества.
— Как это?
— Ну, я думаю, что Тир — прирожденный художник. Не ремесленник; творец. Изобретатель-разрушитель, из тех, кто обязательно должен перевернуть все вверх ногами и вывернуть наизнанку. Сатирик, человек, который хвалит при помощи ярости.
— Что же, пьеса была так уж хороша? — наивно спросила Таквер, на дюйм-другой высунувшись из-под одеяла и разглядывая профиль Шевека.
— Нет, не думаю. На сцене она, наверно, была смешная. Ведь ему же было только двадцать лет, когда он ее написал. Он ее все время переписывает. Он больше ничего не написал, ни одной вещи.
— Все время пишет одну и ту же пьесу?
— Все время пишет одну и ту же пьесу.
— Фу, — сказала Таквер с жалостью и отвращением.
— Каждую пару декад он приходил и показывал ее мне. И я ее читал или делал вид, что читаю, и пытался спорить с ним о ней. Ему отчаянно хотелось говорить о ней, но он не мог. Он слишком боялся.
— Чего? Я не понимаю.
— Меня. Всех. Социального организма, рода человеческого, братства, которое его отвергло. Когда у человека такое чувство, что он один против всего мира, как же ему не бояться?
— Ты хочешь сказать — он решил, что все против него, только потому, что некоторые назвали его пьесу безнравственной и сказали, что его нельзя назначать на преподавательскую работу? Это же глупо!
— А кто был за него?
— Дап… все его друзья.
— Но он их потерял. Его услали на работу далеко.
— Тогда почему он не отказался от этого назначения?
— Послушай, Таквер. Я раньше думал точно так же, как ты. Мы всегда так говорим. Ты тоже сказала, что тебе надо было отказаться ехать в Рольни. Я, как только приехал в Локоть, тоже сказал: «Я — свободный человек, я был не обязан сюда ехать!»… Мы всегда так думаем, и так говорим, но так не делаем. Мы надежно прячем свою инициативу в глубине своего сознания, как комнату, куда можем придти и сказать: «Я не обязан делать то или другое. Я выбираю сам. Я — свободный человек». А потом мы выходим из этой маленькой комнатки в нашем сознании и отправляемся туда, куда нас посылает КПР, и остаемся там, пока нас не направят в другое место.
— Ой, Шев, это неправда. Это только с тех пор, как началась засуха. До этого назначений было гораздо меньше — люди просто сами создавали себе рабочие места там, где хотели, и вступали в синдикат или организовывали его, а потом регистрировались в РРС. РРС в основном давало назначения тем, кто предпочитал числиться в Списке Неквалифицированной Рабочей Силы. Теперь-то все опять будет, как всегда.
— Не знаю. Конечно, так должно было бы случиться. Но даже до голода дело шло не в этом направлении, а в обратном. Бедап был прав: каждая экстремальная ситуация, даже каждая мобилизация рабочей силы ведет к тому, что в КПР увеличивается бюрократический аппарат и уменьшается гибкость: так это делалось, так это делается, так это и должно делаться… Этого еще до засухи было полно. И возможно, что пять лет строгого контроля закрепили эту тенденцию навсегда. И не смотри на меня так скептически! Вот скажи мне, сколько ты знаешь человек, которые отказались принять назначение — еще до голода?
Таквер задумалась.
— Не считая нучниби?
— Нет, считая. Нучниби очень важны.
— Ну, несколько из друзей Дапа — этого симпатичного композитора, Саласа, и некоторых из тех, что попротивнее. А когда я была маленькая, через Круглую Долину часто проходили нучниби. Только я всегда считала их обманщиками. Они так красиво врали, и рассказывали такие замечательные истории, и гадали, все были им рады и готовы были держать их у себя и кормить все время, пока они здесь будут. Но они никогда не оставались надолго… Но тогда люди вообще вдруг ни с того, ни с сего уезжали из города, обычно молодежь, некоторые ребята просто ненавидели сельскохозяйственные работы, и они просто бросали работу, хоть и были на нее назначены, и уезжали. Люди все время так делают, всюду. Ездят с места на место и ищут, где получше. Просто никто не называет это отказом от назначения!
— Почему?
— Ты к чему клонишь? — проворчала Таквер, забираясь поглубже под одеяло.
— А вот к чему. К тому, что нам стыдно сказать, что мы отказались от назначения. К тому, что социальное сознание полностью доминирует над индивидуальным сознанием вместо того, чтобы его уравновешивать. Мы не сотрудничаем — мы подчиняемся. Мы боимся, что станем изгоями, что нас назовут ленивыми, дисфункциональными, скажут, что мы эгоизируем. Мы боимся мнения соседа сильнее, чем уважаем свою собственную свободу выбора. Ты мне не веришь, Так, но попробуй, вот только попробуй переступить эту черту, только в воображении, и посмотри, что ты почувствуешь. Тогда ты поймешь, что стало с Тирином, почему он — конченный человек, пропащая душа. Он — преступник! Мы создали понятие преступления, так же, как собственники. Мы выталкиваем человека за пределы сферы нашего одобрения, а потом осуждаем его за это. Мы создали законы, законы общепринятого поведения, возвели вокруг себя стены, но они нам не видны, потому что они — часть нашего мышления. Тир так никогда не делал. Мы с ним знакомы с десяти лет. Он так никогда не делал, он никогда не умел строить стены. Он был прирожденный бунтовщик. Он был прирожденный одонианин — настоящий одонианин! Он был свободным человеком, а мы, все остальные, его братья, свели его с ума в наказание за первый же его свободный поступок.
— По-моему, — оправдывающимся тоном сказала закутанная в одеяло Таквер, — Тир был не очень сильным человеком.
— Да, он был чрезвычайно раним.
Они надолго замолчали.
— Не удивительно, что тебя преследуют мысли о нем, — сказала она. — Его пьеса. Твоя книга.
— Но мне легче. Ученый может сделать вид, что его работа — это не он, что это просто безличная Истина. Художник не может спрятаться за Истину. Ему вообще некуда спрятаться.
Таквер некоторое время искоса поглядывала на него, потом повернулась и села в постели, натянув на плечи одеяло.
— Брр! Холодно… Я была не права с книгой, да? Насчет того, чтобы позволит Сабулу изрезать ее и поставить на ней свое имя. Но мне казалось, что это правильно, что это означает — поставить работу впереди работающего, гордость впереди тщеславия, общину впереди эго, и все такое. А на самом деле оказалось совсем не так, правда? Оказалось, что это — капитуляция. Капитуляция перед авторитарностью Сабула.
— Не знаю. Это помогло ее напечатать.
— Правильная цель, но неправильное средство! Я долго думала об этом, Шев, там, в Рольни. Я тебе скажу, в чем было дело. Я была беременна. У беременных не бывает этики. Только самый примитивный жертвенный импульс. К черту книгу, и партнерство, и истину, если они угрожают драгоценному плоду!… Это инстинкт сохранения рода, но он может действовать во вред обществу; это биологический инстинкт, а не социальный. Мужчины могут быть благодарны, что им никогда не попасть в его лапы. Но мужчина должен понять, что женщина-то может в них попасть, и остерегаться этого. Я думаю, поэтому старые архистские общества пользовались женщинами, как собственностью. Почему женщины позволяли им это? Потому что они все время были беременны — потому что они были уже порабощены, ими уже владели.
— Ладно, может быть, и так, но наше-то общество, здесь — это истинная община, всюду, где оно верно и истинно воплощает идеи Одо. Ведь Обет дала женщина! Что ты делаешь — поддаешься чувству вины, купаешься в нем, как свинья в грязи? — На Анарресе нет животных, поэтому Шевек употребил сложное правийское слово, буквально означающее: «непрерывно покрывать толстым слоем экскрементов». Гибкость и точность правийского языка способствовали созданию ярких метафор, совершенно не предвиденных его изобретателями.
— Да нет! Это было чудесно — родить Садик! Но с книгой я все-таки была не права.
— Мы оба были не правы. Мы всегда ошибаемся вместе. Неужели ты всерьез думаешь, что ты решила за меня?
— Я думаю, что в тот раз — да.
— Нет; дело в том, что ни ты, ни я не решили… ни ты, ни я не выбирали. Мы позволили Сабулу выбирать за нас. Нашему собственному, сидящему в нас Сабулу — традициям, склонности к морализированию, боязни социального остракизма, боязни быть не такими, как все, боязни быть свободными! Ну, уж больше — никогда. Я учусь долго, но в конце концов выучиваюсь.
— Что ты собираешься делать? — спросила Таквер с ноткой радостного возбуждения в голосе.
— Поехать с тобой в Аббенай и организовать синдикат, типографский синдикат. Напечатать «Принципы» без сокращений. И вообще напечатать все, что нам понравится. «Очерк об Открытом Обучении Естественным Наукам» Бедапа, который КПР не хотело распространять. И пьесу Тирина. Это мой долг перед ним. Он мне объяснил, что такое тюрьмы, и кто их строит. Кто строит стены, тот и становится своим собственным пленником. Я собираюсь выполнять в социальном организме свойственную мне функцию. Я собираюсь ходить и разрушать стены.
— Смотри, как бы сквозняк не сделался, — сказала Таквер, закутавшись в одеяло. Она прислонилась к нему, и он обнял ее за плечи.
— На это я и рассчитываю, — ответил он.
В эту ночь, еще долго после того, как Таквер заснула, он лежал без сна, закинув руки за голову, глядя в темноту, слушая тишину. Он думал о своем долгом пути из Пыли сюда, вспоминал монотонность и миражи пустыни, машиниста с лысой коричневой головой и простодушными глазами, который сказал, что человек должен работать вместе со временем, а не против него.
За последние четыре года Шевек кое-что узнал о своей воле. В безысходности он узнал ее силу. Никакой социальный или этический императив не мог сравняться с ней. Даже голод не мог подавить ее. Чем меньше он имел, тем более абсолютной становилась его потребность быть.
Эту потребность он осознавал, по одонианской терминологии, как «клеточную функцию» — аналогический термин, обозначающий индивидуальность человека, работу, которую он способен выполнять лучше всего, а поэтому — его оптимальный вклад в его общество. Здоровое общество позволяет человеку свободно выполнять эту оптимальную функцию, которая обретает силу и гибкость в координации всех таких функций. Это была центральная идея «Аналогии» Одо. С точки зрения Шевека, то, что одонианское общество на Анарресе не сумело достичь этого идеала, не уменьшало его ответственности перед обществом; совсем наоборот. Когда миф о Государстве убран с дороги, становятся ясны истинные общность и взаимосвязь общества и индивида. Общество может требовать от индивида жертвы, но не компромисса: потому что, хотя лишь общество способно обеспечить безопасность и стабильность, только индивид, только личность обладает властью сделать нравственный выбор, властью измениться, а изменение — основная функция жизни. Одонианское общество было задумано как перманентная революция, а революция начинается в мыслящем сознании.
Все это Шевек продумал еще раньше и именно в этих терминах, потому что его сознание было полностью одонианским.
Поэтому теперь он был уверен, что его изначальная и безусловная воля к творчеству с одонианской точки зрения сама себе является оправданием. Его чувство первоочередной ответственности перед своей работой не изолировало его, как он думал раньше, от товарищей, от общества. Оно полностью связывало его с ними.
Шевек считал также, что если у человека есть чувство ответственности по отношению к чему-то одному, он обязан чувствовать ответственность и во всем остальном. Ошибкой было бы считать себя лишь вместилищем для него и приносить ему в жертву любые другие обязанности.
Об этой жертвенности говорила Таквер, осознавая ее в себе — беременной, и говорила с долей ужаса, отвращения к себе, потому что она тоже была одонианкой и тоже считала ложным отделение цели от средств. Для нее, как и для него, цели не существовало. Существовал процесс; процесс был всем. Человек может идти в перспективном направлении или по неверному пути, но, отправляясь в путь, он не рассчитывает где бы то ни было остановиться. Если именно так понимать всякую ответственность, всякое обязательство, то все они обретают суть и долговечность.
Так и взаимные обязательства между ним и Таквер, их отношения во время всей их четырехлетней разлуки оставались совершенно живыми. Они оба страдали от этого, сильно страдали, но ни ему, ни ей и в голову не приходило избежать страдания, отказавшись от этих обязательств.
Потому что в конце концов, — думал он теперь, лежа в тепле сна Таквер, — они оба ищут радости, полноты бытия. Избегая страданий, лишаешься и шанса испытать радость. Удовольствие — или удовольствия — ты, может быть, и получишь, но утоления не будет. Ты не узнаешь, что значит вернуться домой.
Таквер тихонько вздохнула во сне, словно соглашаясь с ним, и повернулась на другой бок; как видно, ей снился какой-то спокойный сон.
Утоление, — думал Шевек, — есть функция времени. Погоня за наслаждением идет по кругу, повторяется, она вневременна. Погоня за разнообразием, которой предается зритель, искатель острых ощущений, сексуально неразборчивый человек, всегда заканчивается в одном и том же месте. Она имеет конец. Она приходит к концу и должна опять начинаться сначала. Это — не странствие и возвращение, это — замкнутый круг, запертая комната, камера.
За стенами этой запертой комнаты — пейзаж времени, в котором дух может, если хватит удачи и мужества, построить хрупкие, временные, невероятные дороги и города верности; пейзаж, в котором могут жить люди.
Только тогда, когда поступок совершается в пределах этого пейзажа настоящего и будущего, он становится человеческим поступком. Верность, которая обеспечивает непрерывность настоящего и будущего, связывая время в единое целое, — вот корень силы человека; без нее невозможно сделать ничего хорошего.