Страница:
В институтской столовой на обед всегда давали сладкое. Шевек очень любил его и, когда оставались лишние порции, брал их. И у него сделалось несварение совести, его социально-организованной совести. Разве каждый человек в каждой столовой, от Аббеная до Края Света, не получает одно и то же, всем поровну? Ему всегда говорили, что это так. Конечно, были местные различия: пища, характерная для той или иной местности, нехватка чего-то, избыток чего-то, самодеятельная стряпня в Лагерях Проектов, плохие или хорошие повара, в общем, бесконечное разнообразие в рамках неизменности. Но не может быть такого талантливого повара, чтобы он смог приготовить десерт без продуктов. В большинстве столовых десерт давали один-два раза в декаду. А здесь — каждый вечер. Почему? Разве члены Центрального Института Наук лучше других людей?
Никому другому Шевек этих вопросов не задавал. Социальное сознание, мнение других было самой мощной моральной силой, мотивировавшей поведение большинства анаррести, но в нем эта сила была чуть менее мощной, чем в большинстве из них. Столь многие из его проблем были непонятны другим, что он привык разбираться в них сам, молча. Так он поступал и с этими проблемами, которые были для него в некоторых отношениях куда сложнее, чем проблемы темпоральной физики. Он не спрашивал ничьего мнения. Брать в столовой десерт он перестал.
Но в общежитие он не переселился. Он сопоставил моральную неловкость с практическими преимуществами и счел, что последние перевешивают. В отдельной комнате ему работается лучше. Эта работа стоит того, чтобы ее делать, и он делает ее хорошо. Ответственность оправдывает привилегию.
Поэтому он продолжал работать.
Он похудел; он легко ступал по земле. Отсутствие физической нагрузки, отсутствие разнообразия в занятиях, отсутствие общения, в том числе сексуального — все это он воспринимал не как нехватку, а как свободу. Он был по-настоящему свободным человеком: он мог делать все, что хотел, тогда, когда хотел, столько, сколько хотел. Он работал. Он работал/играл.
Он набрасывал заметки для серии гипотез, которые вели к связной теории Одновременности. Но эта цель уже стала казаться ему слишком мелкой; была цель куда больше этой — объединенная теория Времени; ее можно было достигнуть, если бы он только сумел найти к ней подход. У него было такое чувство, будто он сидит в запертой комнате в центре большой открытой местности; она — вокруг него; если бы ему только найти выход, найти ясный путь. Интуиция превратилась в манию. За эти осень и зиму он все больше отвыкал спать. Ему хватало пары часов ночью и еще пары часов как-нибудь в течении дня; но и тогда это был не тот крепкий, глубокий сон, которым он всегда спал раньше; это было почти бодрствование на другом уровне, так полны сновидений были эти немногие часы. Эти сны, очень живые и яркие, были частью его работы. Он видел, как время начинает течь назад, словно река, текущая вверх, к своему источнику. Он держал в руках — в правой и в левой — одновременность двух мгновений; когда он раздвинул руки, он улыбнулся, видя, как мгновения разделяются подобно отрывающимся друг от друга мыльным пузырям. Еще не проснувшись как следует, он встал и записал математическую формулу, ускользавшую от него много дней. Он увидел, как пространство сжимается вокруг него, точно стенки коллапсирующей сферы, все втягиваясь и втягиваясь по направлению к центральной пустоте, смыкаясь, смыкаясь, — и проснулся с зажатым в горле криком о помощи, в молчании пытаясь избавиться от сознания своей вечной пустоты.
Однажды, в конце зимы, в холодные сумерки, по дороге из библиотеки домой он заглянул в кабинет физики — посмотреть, нет ли для него писем в ящике, куда складывалась вся почта. Ему не от кого было ждать писем, потому что он так ни разу и не написал никому из своих друзей на Северный Склон; но последние день-два он что-то неважно себя чувствовал; он опроверг несколько своих же гипотез, да еще самых красивых, и после полугода тяжкого труда вернулся к тому, с чего начал; фазовая модель была слишком неопределенной, чтобы от нее мог быть толк; у него болело горло; ему очень хотелось получить письмо от кого-нибудь знакомого или хотя бы застать кого-нибудь в кабинете физики и перекинуться словечком. Но никого, кроме Сабула, не было.
— Посмотри-ка, Шевек.
Он посмотрел на книгу, которую протягивал ему Сабул: тонкая книжка в зеленом переплете с Кругом Жизни. Он взял ее и взглянул на титульный лист. «Критика Гипотезы Атро о Бесконечной Последовательности». Это была его статья, ответ Атро — частью согласие, частью возражения — и его реплика. Все это было переведено на правийский (или переведено с перевода на иотийский) и напечатано в типографии КПР в Аббенае. На книжке стояли имена двух авторов: Сабул, Шевек.
Сабул ликовал, вытягивая шею над экземпляром, который держал Шевек. Его ворчание стало гортанным, и в нем слышался смешок.
— Мы покончили с Атро. Покончили с ним, со спекулянтом проклятым. Пусть теперь попробуют болтать о «детской неточности»! — Сабул десять лет носился с обидой на журнал Иеу-Эунского университета «Физическое Обозрение», заявивший, что ценность его теоретической работы «подорвана провинциальностью и детской неточностью, которыми одонианское учение заражает любую область мысли». — Вот теперь они увидят, кто провинциал! — сказал он с усмешкой. Шевек не мог вспомнить, видел ли он хоть раз почти за год знакомства, чтобы Сабул улыбался.
Шевек сел на другом конце комнаты, убрав с конца скамьи груду какихто бумаг; обе комнаты кабинета физики были, конечно, общими, но эту — заднюю — Сабул постоянно загромождал материалами, которыми пользовался, так что ни для кого другого места уже как будто и не оставалось. Шевек посмотрел на книгу, которую все еще держал в руках, потом в окно. Он чувствовал себя — и выглядел — больным. Выглядел он также и напряженным; но с Сабулом он раньше никогда не чувствовал смущения или неловкости, как это часто бывало у него с людьми, которых ему хотелось бы узнать поближе.
— Я не знал, что ты ее переводишь, — сказал он.
— И перевел, и отредактировал. Отшлифовал кое-какие шероховатости, вставил переходы, которые ты пропустил, и тому подобное. Работы на пару декад. Можешь гордиться, твои идеи в значительной степени лежат в основе этой книги в ее законченном виде.
Книга состояла полностью и исключительно из идей Шевека и Атро.
— Да, — сказал Шевек. Он опустил взгляд на свои руки. Помолчав, он сказал:
— Я хотел бы опубликовать статью об Обратимости, которую написал в этом квартале. Ее бы следовало послать Атро. Она бы его заинтересовала. Он все еще застрял на причинности.
— Опубликовать? Где?
— Я имел в виду — по-иотийски, на Уррасе. Послать ее Атро, как эту, последнюю, и он отправит ее в один из тамошних журналов.
— Ты не можешь направлять им для опубликования работу, которая еще не напечатана здесь.
— Но с этой-то мы же так и сделали. Все это, кроме моей реплики, было опубликовано в Иеу-Эунском «Обозрении» до того, как вышло здесь.
— С этим я ничего не мог поделать, но как ты думаешь, почему я так поспешно сдал это в печать? Ты что, думаешь, что в КПР все так уж одобряют этот наш обмен идеями с Уррасом? Оборона настаивает, чтобы на каждое слово, которое отправляется отсюда на грузовых планетолетах, дал разрешение утвержденный КПР эксперт. А к тому же, уж не воображаешь ли ты, что все эти провинциальные физики, которые не имеют возможности пользоваться, как мы, этим каналом связи с Уррасом, нам не завидуют? Да некоторые только и ждут, чтобы мы оступились, им только этого и надо. Если мы когда-нибудь на чем-нибудь споткнемся, мы тут же потеряем наш почтовый ящик на уррасских грузовиках. Теперь улавливаешь картину?
— А как Институт вообще получил этот почтовый ящик?
— Когда Пегвура десять лет назад выбрали в КПР. Я с тех самых пор веду себя чертовски осторожно, чтобы не лишиться его. Понял?
Шевек кивнул.
— Во всяком случае, Атро незачем читать эту твою ерунду. Я уж сколько декад назад посмотрел эту твою статью и вернул ее тебе. Когда ты, наконец, перестанешь тратить время на эти реакционные теории, за которые цепляется Гвараб? Неужели ты не видишь, что она на них всю жизнь убила? Если ты не прекратишь, ты просто останешься в дураках. Это, конечно, твое неотъемлемое право. Но выставлять дураком меня я тебе не позволю.
— А если я сдам эту статью в печать здесь, на правийском языке?
— Только время зря потеряешь.
Шевек слабым кивком показал, что понял. Он встал, долговязый и угловатый, и секунду постоял, отчужденный, погруженный в свои мысли. Жесткий зимний свет лежал на его волосах, которые он теперь отбрасывал назад и заплетал в косу, и на его застывшем, лице. Он подошел к письменному столу и взял из маленькой стопки новых книжек одну.
— Я бы хотел послать один экземпляр Митис, — сказал он.
— Бери, сколько хочешь… Слушай. Если ты считаешь, что лучше меня знаешь, что делать, так отдай свою статью в Синдикат Печати. Тебе же не нужно разрешение! Здесь ведь, знаешь ли, не какая-нибудь иерархия! Я не могу тебе запретить. Все, что я могу сделать, — это дать тебе совет.
— Ты — консультант Синдиката Печати по рукописям по физике, — сказал Шевек. — Я подумал, что если спрошу тебя сейчас, то всем съэкономлю время.
Его мягкость была бескомпромиссной; он был непобедим, потому что не хотел ни с кем бороться за победу.
— Что значит «съэкономить время»? — проворчал Сабул; но Сабул тоже был одонианин: от собственного лицемерия его корчило, как от физической боли; он отвернулся от Шевека, снова повернулся к нему и злорадно, глухим от злости голосом сказал:
— Валяй! Представляй эту чертову статью к публикации! Я заявлю, что она — не в моей компетенции. Я им скажу, чтобы они обратились к Гвараб. Она, а не я, специалист по Одновременности! Мистическая гагаистика! Вселенная — гигантская струна, которая вибрирует, то входя в пределы существования, то выходя за них! А кстати, какую она ноту играет? Надо полагать — пассажи из Числовых Гармоний? В общем, факт тот, что я не обладаю достаточной компетенцией (иными словами — не желаю), чтобы консультировать КПР или Печать по интеллектуальным экскрементам!
— Работа, которую я делал для тебя, — сказал Шевек, — это часть работы, которую я выполнил на основании идей Гвараб по Одновременности. Если тебе нужно одно, тебе придется стерпеть и другое. Как говорят у нас на Северном Склоне, зерно лучше всего растет на дерьме.
Он несколько секунд постоял и, не услышав от Сабула в ответ ни слова, попрощался и вышел.
Он понимал, что сейчас выиграл бой, причем легко, без видимых усилий. Но все же насилие было совершено.
Как и предсказывала Митис, он был «человеком Сабула». Сабул уже много лет назад перестал быть функционирующим физиком; его высокая репутация основывалась на экспроприации чужих идей. Шевек должен был думать, а Сабул — приписывать себе результаты.
Такая ситуация явно была этически недопустима, и Шевеку следовало ее разоблачить и отвергнуть. Но он не собирался этого делать. Сабул был ему нужен. Он хотел публиковать то, что писал, и посылать людям,способным понимать это, уррасским физикам; он нуждался в их идеях, их критике, их сотрудничестве.
Поэтому они — он и Сабул — стали торговаться, как спекулянты. Это был не бой, а торговая сделка. Ты даешь мне это, а я даю тебе то. Ты откажешь мне — и я откажу тебе. Продано? Продано! — Карьера Шевека, так же, как и существование его общества, зависела от непрерывности фундаментального взаимовыгодного контракта, в существовании которого, однако, никто не признавался даже себе. Не отношения взаимопомощи и солидарности, а эксплуатационные взаимоотношения; не органические, а механические. Может ли истинная функция возникнуть из исходной дисфункции?
— Но я же хочу только одного — довести эту работу до конца, — мысленно уговаривал себя Шевек, идя через площадь к прямоугольнику бараков. Серый, ветреный день клонился к вечеру.
— Это мой долг, это моя работа, это цель всей моей жизни. Человек, с которым я вынужден работать, стремится к превосходству, борется за него, он спекулянт, но я не могу этого изменить; если я хочу работать, я должен работать с ним.
Он вспомнил Митис и ее предостережение. Он вспомнил Региональный Институт и вечеринку перед своим отъездом. Теперь все это казалось ему таким далеким и таким по-детски спокойным и безопасным, что ему захотелось заплакать от ностальгии. Когда он вошел под портик корпуса Естественных Наук, какая-то девушка на ходу искоса посмотрела на него, и он подумал, что она похожа на ту девушку, как ее, ну с короткими волосами, которая тогда на вечеринке съела столько жареных лепешек. Он остановился и обернулся, но она уже исчезла за углом. Впрочем, у этой девушки волосы были длинные. Ушло, ушло, все ушло. Он вышел из-под укрытия портика на ветер. Ветер нес мелкий, редкий дождь. Дождь всегда был редким — если он вообще шел. Это была сухая планета. Сухая, бледная, враждебная. «Враждебная!» — громко сказал Шевек поиотийски. Он никогда не слышал, как говорят на этом языке: слово звучало очень странно. Дождь бил ему в лицо, больно, как гравий. Это был враждебный дождь. К боли в горле прибавилась отчаянная головная боль, которую он почувствовал только сейчас. Он добрался до 46-ой комнаты и лег на спальный помост, который оказался гораздо дальше от двери, чем обычно. Его трясло, и он никак не мог унять эту дрожь. Он закутался в оранжевое одеяло и сжался в комочек, пытаясь уснуть, но никак не мог перестать дрожать, потому что со всех сторон его непрерывно бомбардировали атомами, и тем сильнее, чем выше у него поднималась температура.
Он никогда раньше не болел и даже не ощущал никакого физического недомогания, кроме усталости. Не имея представления о том, что такое высокая температура, в эту долгую ночь, время от времени приходя в себя, он думал, что сходит с ума. Когда наступило утро, боязнь безумия заставила его обратиться за помощью. Он слишком испугался самого себя, чтобы просить помочь соседей по коридору: ведь ночью он слышал свой бред. Он побрел в местную больницу, за восемь кварталов, и холодные, залитые ярким светом восходящего солнца улицы медленно кружились вокруг него. В клинике выяснилось, что его безумие — это воспаление легких, и ему велели лечь в постель в палате №2. Он запротестовал. Медсестра обвинила его в эгоизме и объяснила, что, если он пойдет домой, то врачу придется посещать его там и обеспечивать ему уход. Он лег в постель в палате №2. Все остальные больные в этой палате были старые. Пришла медсестра, принесла ему стакан воды и таблетку.
— Что это? — подозрительно спросил Шевек. Его опять трясло так, что зубы стучали.
— Жаропонижающее.
— Что это такое?
— Чтобы сбить температуру.
— Мне этого не надо.
Медсестра пожала плечами.
— Ладно, — сказала она и прошла дальше.
Большинство молодых анаррести считало, что болеть стыдно: возможно, из-за весьма успешных профилактических мероприятий, проводившихся их обществом, а также, может быть, и по причине путаницы, вызванной аналогическим применением слов «здоровый» и «больной». Они считали, что болезнь — это преступление, хотя и невольное. Поддаваться преступному порыву, поощрять его, принимая обезболивающие, было безнравственно. Они отказывались от таблеток и уколов. С годами большинство из них начинало смотреть на это иначе. У пожилых и стариков боль пересиливала стыд. Медсестра раздавала лекарства старикам в палате №2, а они шутили с ней. Шевек смотрел на это с тупым непониманием.
Потом пришел доктор со шприцем.
— Мне это не нужно, — сказал Шевек.
— Прекрати эгоизировать, — сказал доктор, — и повернись на живот.
Шевек повиновался.
Потом какая-то женщина поила его из чашки, но его так трясло, что вода пролилась и промочила одеяло.
— Отстань, — сказал он. — Ты кто?
Она ответила, но он не понял. Он сказал, чтобы она ушла, ведь он чувствует себя очень хорошо. Потом он стал объяснять ей, почему циклическая гипотеза, сама по себе непродуктивная, столь существенна для его подхода к возможной теории Одновременности, являясь ее краеугольным камнем. Он говорил частично на родном языке, а частично — по-иотийски и писал формулы и уравнения мелом на грифельной доске, чтобы ей и всей остальной группе было понятно, а то он боялся, что они не поймут про краеугольный камень. Она касалась его лица и связывала ему волосы сзади, чтобы не мешали. Руки у нее были прохладные. Никогда в жизни он не испытывал ничего приятнее, чем прикосновение ее рук. Он потянулся к ее руке. Ее не было, она ушла.
Спустя долгое время он проснулся. Оказалось, что он может дышать, что он прекрасно себя чувствует. Все было в полном порядке. Ему не хотелось двигаться. Если бы он сделал какое-нибудь движение, оно нарушило бы этот совершенный, устойчивый момент, это равновесие мира. Зимний свет, лежащий на потолке, был невыразимо прекрасен. Шевек лежал и любовался им. Старики на другом конце палаты пересмеивались старческим, хриплым, кудахчущим смехом, и это был прекрасный звук. Та женщина вошла и села у его койки. Он взглянул на нее и улыбнулся.
— Как ты себя чувствуешь?
— Как новорожденный. Кто ты?
Она тоже улыбнулась.
— Мать.
— Второе рождение. Но тогда у меня должно быть новое тело, а не то же самое, старое.
— Что ты такое говоришь?
— Это не на земле. На Уррасе. Второе рождение — часть их религии.
— Ты все еще бредишь. — Она коснулась его лба. — Жара нет. — Ее голос, выговоривший эти два слова, больно задел что-то глубоко в существе Шевека, какое-то темное место, скрытое за стенами, и все отражался и отражался во тьме этих стен. Он взглянул на женщину и с ужасом сказал:
— Ты — Рулаг.
— Я же тебе говорила! Несколько раз!
Она по-прежнему сохраняла на лице беспечное, даже веселое выражение. О том, чтобы Шевек что-нибудь сохранял, и речи быть не могло. У него не было сил отодвинуться, но он весь сжался в нескрываемом страхе, стараясь оказаться как можно дальше от нее, словно это была не его мать, а его смерть. Если она и заметила это слабое движение, то вида не подала.
Она была хороша собой, смуглая, с тонкими и пропорциональными чертами лица, на котором не было морщин, хотя ей уже минуло сорок. Все в ней было гармонично и сдержанно. Голос у нее был негромкий, приятного тембра.
— Я не знала, что ты здесь, в Аббенае, — сказала она, — и вообще, где ты и существуешь ли ты вообще. Я была на складе Синдиката Печати, подбирала литературу для Инженерной Библиотеки, и увидела книгу Сабула и Шевека. Сабула я, конечно, знаю. Но кто такой Шевек? Почему это звучит так знакомо? С минуту, а то и дольше, я не могла сообразить. Странно, правда? Но у меня просто в голове не укладывалось. Тому Шевеку, которого я знаю, должно быть только двадцать лет, вряд ли он может быть соавтором трактатов по метакосмологии вместе с Сабулом. Но любому другому Шевеку должно было бы быть еще меньше двадцати!… Поэтому я пошла посмотреть. Какой-то парнишка в бараке сказал, что ты здесь… В этой больнице страшно не хватает персонала. Не понимаю, почему синдики не требуют от Медицинской Федерации, чтобы сюда либо назначили еще людей, либо сократили бы прием больных; некоторые из этих медсестер и врачей работают по восемь часов в день! Конечно, среди медиков есть люди, которые сами хотят этого: импульс самопожертвования. К сожалению, это не дает максимальной эффективности… Странно было найти тебя. Я бы тебя ни за что не узнал а… Ты переписываешься с Палатом? Как он?
— Он умер.
— Ах, вот что… — В голосе Рулаг не было притворного потрясения или горя, только какая-то привычная безотрадность, нотка незащищенности от беды. Это тронуло Шевека, позволило ему на мгновение увидеть в ней человека.
— Давно он умер?
— Восемь лет назад.
— Но ведь ему было не больше тридцати пяти.
— В Широких Равнинах было землетрясение. Мы там жили уже лет пять, он был городским инженером-строителем. От землетрясения обрушился учебный центр. Он с другими пытался вытащить детей из-под развалин, а тут — второй толчок, и все рухнуло окончательно. Тридцать два человека погибло.
— Ты там был?
— Я дней за десять до землетрясения уехал учиться в Региональный Институт.
Она задумалась, лицо ее было спокойным.
— Бедный Палат. Это так на него похоже — умереть с другими, одним из тридцати двух… Статистический показатель.
— Статистические показатели были бы выше, если бы он не вошел в здание, — сказал Шевек.
Услышав это, она взглянула на него. По ее взгляду нельзя было понять, что она чувствует и чувствует ли что-нибудь вообще. Ее слова могли быть вызваны порывом, а могли быть и обдуманными — понять это было невозможно.
— Ты любил Палата?
Он не ответил.
— Ты не похож на него. В сущности, ты похож на меня, только светлый. А я думала, что ты будешь похож на Палата. Я была в этом уверена… странно, как наше воображение создает такие представления. Значит, он оставался с тобой?
Шевек кивнул.
— Ему повезло. — Она не вздохнула, но в ее тоне слышался подавленный вздох.
— Мне тоже.
Она помолчала, потом слабо улыбнулась.
— Да. Я могла бы поддерживать с тобой связь. Ты не обижаешься на меня за то, что я этого не сделала?
— Обижаться на тебя? Но я тебя даже и не знал.
— Знал. Мы с Палатом оставили тебя у себя, в бараке, даже после того, как я отняла тебя от груди. Мы оба этого хотели. Именно в эти первые годы особенно важен индивидуальный контакт: психологи окончательно доказали это. Полную социализацию можно развить только из этого аффективного начала… Я была согласна продолжать партнерство. Я пыталась добиться, чтобы Палата назначили сюда, в Аббенай. Здесь не было мест для специалистов его профиля, а ехать без назначения он не хотел. Была в нем упрямая жилка… Сперва он иногда писал мне, как ты, а потом перестал писать.
— Это не важно, — сказал юноша. Его лицо, похудевшее за время болезни, было покрыто очень мелкими капельками пота, так что его щеки и лоб казались серебристыми, точно смазанными маслом.
Снова наступило молчание; потом Рулаг сказала своим ровным, приятным голосом:
— Нет, это и тогда было важно, и сейчас важно. Но именно Палату следовало оставаться с тобой и поддерживать тебя в период твоего формирования. Он умел быть опорой, родителем, а я этого не умею. Для меня на первом месте — работа. И так было всегда. Все же я рада, Шевек, что ты теперь здесь. Может быть, теперь я смогу быть тебе чем-нибудь полезна. Я знаю, что Аббенай вначале кажется пугающим. Чувствуешь себя затерявшимся, оторванным, не хватает простой солидарности, свойственным маленьким городкам. Я знаю интересных людей, с которыми ты, может быть, захочешь познакомиться. И людей, которые могли бы быть тебе полезны. Я знаю Сабула; я могу представить себе, с чем тебе пришлось столкнуться и у него, и во всем Институте. Они там играют в «Кто кого превзойдет». И чтобы понять, как их обыграть, нужен известный опыт. И вообще я рада, что ты здесь. Это доставляет мне удовольствие, которого я раньше не знала… какую-то радость… Я прочла твою книгу. Ведь это твоя книга, правда? Иначе зачем бы Сабулу публиковаться в соавторстве с двадцатилетним студентом? Ее предмет выше моего понимания, я ведь всего лишь инженер. Признаться, я горжусь тобой. В этом есть что-то странное, правда? Нелогичное. Даже собственническое. Как будто ты — вещь, принадлежащая мне! Но когда человек стареет, у него появляется потребность, не всегда вполне логичная, в какой-то поддержке. Чтобы вообще были силы жить дальше.
Он видел ее одиночество. Он видел ее боль, и она злила его. Она угрожала ему. Она угрожала верности его отца, той незамутненной, постоянной любви, в которой были корни его, Шевека, жизни. Какое она имеет право, она, бросившая Палата, когда была ему нужна, теперь, когда это нужно ей, приходить к сыну Палата? Он ничего, ничего не может дать ей, и вообще никому.
— Пожалуй, было бы лучше, — сказал он, — если бы ты продолжала относиться ко мне, как к статистическому показателю.
— Ах, вот что… — сказала она; тихий, безнадежный ответ. Она отвела от него взгляд.
Старики на другом конце палаты любовались ею, толкая друг друга в бок.
— Должно быть, — сказала она, — я пыталась заявить на тебя какие-то претензии. Но я имела в виду, чтобы ты заявил на меня претензии. Если бы захотел.
Он ничего не ответил.
— Конечно, мы с тобой мать и сын только в биологическом смысле. — На ее губах опять появилась слабая улыбка. — Ты меня не помнишь, а младенец, которого помню я — не нынешний двадцатилетний мужчина. Все это — прошлое, это уже не важно. Но здесь и сейчас мы — брат и сестра. А именно это и важно по-настоящему, не так ли?
— Не знаю.
С минуту она сидела молча, потом встала.
— Тебе надо отдохнуть. Когда я пришла в первый раз, тебе было совсем плохо. А теперь, как мне сказали, все будет в полном порядке. Я думаю, я больше не приду.
Он молчал. Она сказала:
— Прощай, Шевек, — и, говоря это, отвернулась от него. То ли он действительно краем глаза увидел, как ее лицо, пока она говорила это, страшно изменялось, искажалось, то ли этот кошмар ему померещился. Должно быть, показалось. Она вышла из палаты грациозной, размеренной походкой красивой женщины, и он увидел, как в коридоре она остановилась и с улыбкой что-то сказала медсестре.
Никому другому Шевек этих вопросов не задавал. Социальное сознание, мнение других было самой мощной моральной силой, мотивировавшей поведение большинства анаррести, но в нем эта сила была чуть менее мощной, чем в большинстве из них. Столь многие из его проблем были непонятны другим, что он привык разбираться в них сам, молча. Так он поступал и с этими проблемами, которые были для него в некоторых отношениях куда сложнее, чем проблемы темпоральной физики. Он не спрашивал ничьего мнения. Брать в столовой десерт он перестал.
Но в общежитие он не переселился. Он сопоставил моральную неловкость с практическими преимуществами и счел, что последние перевешивают. В отдельной комнате ему работается лучше. Эта работа стоит того, чтобы ее делать, и он делает ее хорошо. Ответственность оправдывает привилегию.
Поэтому он продолжал работать.
Он похудел; он легко ступал по земле. Отсутствие физической нагрузки, отсутствие разнообразия в занятиях, отсутствие общения, в том числе сексуального — все это он воспринимал не как нехватку, а как свободу. Он был по-настоящему свободным человеком: он мог делать все, что хотел, тогда, когда хотел, столько, сколько хотел. Он работал. Он работал/играл.
Он набрасывал заметки для серии гипотез, которые вели к связной теории Одновременности. Но эта цель уже стала казаться ему слишком мелкой; была цель куда больше этой — объединенная теория Времени; ее можно было достигнуть, если бы он только сумел найти к ней подход. У него было такое чувство, будто он сидит в запертой комнате в центре большой открытой местности; она — вокруг него; если бы ему только найти выход, найти ясный путь. Интуиция превратилась в манию. За эти осень и зиму он все больше отвыкал спать. Ему хватало пары часов ночью и еще пары часов как-нибудь в течении дня; но и тогда это был не тот крепкий, глубокий сон, которым он всегда спал раньше; это было почти бодрствование на другом уровне, так полны сновидений были эти немногие часы. Эти сны, очень живые и яркие, были частью его работы. Он видел, как время начинает течь назад, словно река, текущая вверх, к своему источнику. Он держал в руках — в правой и в левой — одновременность двух мгновений; когда он раздвинул руки, он улыбнулся, видя, как мгновения разделяются подобно отрывающимся друг от друга мыльным пузырям. Еще не проснувшись как следует, он встал и записал математическую формулу, ускользавшую от него много дней. Он увидел, как пространство сжимается вокруг него, точно стенки коллапсирующей сферы, все втягиваясь и втягиваясь по направлению к центральной пустоте, смыкаясь, смыкаясь, — и проснулся с зажатым в горле криком о помощи, в молчании пытаясь избавиться от сознания своей вечной пустоты.
Однажды, в конце зимы, в холодные сумерки, по дороге из библиотеки домой он заглянул в кабинет физики — посмотреть, нет ли для него писем в ящике, куда складывалась вся почта. Ему не от кого было ждать писем, потому что он так ни разу и не написал никому из своих друзей на Северный Склон; но последние день-два он что-то неважно себя чувствовал; он опроверг несколько своих же гипотез, да еще самых красивых, и после полугода тяжкого труда вернулся к тому, с чего начал; фазовая модель была слишком неопределенной, чтобы от нее мог быть толк; у него болело горло; ему очень хотелось получить письмо от кого-нибудь знакомого или хотя бы застать кого-нибудь в кабинете физики и перекинуться словечком. Но никого, кроме Сабула, не было.
— Посмотри-ка, Шевек.
Он посмотрел на книгу, которую протягивал ему Сабул: тонкая книжка в зеленом переплете с Кругом Жизни. Он взял ее и взглянул на титульный лист. «Критика Гипотезы Атро о Бесконечной Последовательности». Это была его статья, ответ Атро — частью согласие, частью возражения — и его реплика. Все это было переведено на правийский (или переведено с перевода на иотийский) и напечатано в типографии КПР в Аббенае. На книжке стояли имена двух авторов: Сабул, Шевек.
Сабул ликовал, вытягивая шею над экземпляром, который держал Шевек. Его ворчание стало гортанным, и в нем слышался смешок.
— Мы покончили с Атро. Покончили с ним, со спекулянтом проклятым. Пусть теперь попробуют болтать о «детской неточности»! — Сабул десять лет носился с обидой на журнал Иеу-Эунского университета «Физическое Обозрение», заявивший, что ценность его теоретической работы «подорвана провинциальностью и детской неточностью, которыми одонианское учение заражает любую область мысли». — Вот теперь они увидят, кто провинциал! — сказал он с усмешкой. Шевек не мог вспомнить, видел ли он хоть раз почти за год знакомства, чтобы Сабул улыбался.
Шевек сел на другом конце комнаты, убрав с конца скамьи груду какихто бумаг; обе комнаты кабинета физики были, конечно, общими, но эту — заднюю — Сабул постоянно загромождал материалами, которыми пользовался, так что ни для кого другого места уже как будто и не оставалось. Шевек посмотрел на книгу, которую все еще держал в руках, потом в окно. Он чувствовал себя — и выглядел — больным. Выглядел он также и напряженным; но с Сабулом он раньше никогда не чувствовал смущения или неловкости, как это часто бывало у него с людьми, которых ему хотелось бы узнать поближе.
— Я не знал, что ты ее переводишь, — сказал он.
— И перевел, и отредактировал. Отшлифовал кое-какие шероховатости, вставил переходы, которые ты пропустил, и тому подобное. Работы на пару декад. Можешь гордиться, твои идеи в значительной степени лежат в основе этой книги в ее законченном виде.
Книга состояла полностью и исключительно из идей Шевека и Атро.
— Да, — сказал Шевек. Он опустил взгляд на свои руки. Помолчав, он сказал:
— Я хотел бы опубликовать статью об Обратимости, которую написал в этом квартале. Ее бы следовало послать Атро. Она бы его заинтересовала. Он все еще застрял на причинности.
— Опубликовать? Где?
— Я имел в виду — по-иотийски, на Уррасе. Послать ее Атро, как эту, последнюю, и он отправит ее в один из тамошних журналов.
— Ты не можешь направлять им для опубликования работу, которая еще не напечатана здесь.
— Но с этой-то мы же так и сделали. Все это, кроме моей реплики, было опубликовано в Иеу-Эунском «Обозрении» до того, как вышло здесь.
— С этим я ничего не мог поделать, но как ты думаешь, почему я так поспешно сдал это в печать? Ты что, думаешь, что в КПР все так уж одобряют этот наш обмен идеями с Уррасом? Оборона настаивает, чтобы на каждое слово, которое отправляется отсюда на грузовых планетолетах, дал разрешение утвержденный КПР эксперт. А к тому же, уж не воображаешь ли ты, что все эти провинциальные физики, которые не имеют возможности пользоваться, как мы, этим каналом связи с Уррасом, нам не завидуют? Да некоторые только и ждут, чтобы мы оступились, им только этого и надо. Если мы когда-нибудь на чем-нибудь споткнемся, мы тут же потеряем наш почтовый ящик на уррасских грузовиках. Теперь улавливаешь картину?
— А как Институт вообще получил этот почтовый ящик?
— Когда Пегвура десять лет назад выбрали в КПР. Я с тех самых пор веду себя чертовски осторожно, чтобы не лишиться его. Понял?
Шевек кивнул.
— Во всяком случае, Атро незачем читать эту твою ерунду. Я уж сколько декад назад посмотрел эту твою статью и вернул ее тебе. Когда ты, наконец, перестанешь тратить время на эти реакционные теории, за которые цепляется Гвараб? Неужели ты не видишь, что она на них всю жизнь убила? Если ты не прекратишь, ты просто останешься в дураках. Это, конечно, твое неотъемлемое право. Но выставлять дураком меня я тебе не позволю.
— А если я сдам эту статью в печать здесь, на правийском языке?
— Только время зря потеряешь.
Шевек слабым кивком показал, что понял. Он встал, долговязый и угловатый, и секунду постоял, отчужденный, погруженный в свои мысли. Жесткий зимний свет лежал на его волосах, которые он теперь отбрасывал назад и заплетал в косу, и на его застывшем, лице. Он подошел к письменному столу и взял из маленькой стопки новых книжек одну.
— Я бы хотел послать один экземпляр Митис, — сказал он.
— Бери, сколько хочешь… Слушай. Если ты считаешь, что лучше меня знаешь, что делать, так отдай свою статью в Синдикат Печати. Тебе же не нужно разрешение! Здесь ведь, знаешь ли, не какая-нибудь иерархия! Я не могу тебе запретить. Все, что я могу сделать, — это дать тебе совет.
— Ты — консультант Синдиката Печати по рукописям по физике, — сказал Шевек. — Я подумал, что если спрошу тебя сейчас, то всем съэкономлю время.
Его мягкость была бескомпромиссной; он был непобедим, потому что не хотел ни с кем бороться за победу.
— Что значит «съэкономить время»? — проворчал Сабул; но Сабул тоже был одонианин: от собственного лицемерия его корчило, как от физической боли; он отвернулся от Шевека, снова повернулся к нему и злорадно, глухим от злости голосом сказал:
— Валяй! Представляй эту чертову статью к публикации! Я заявлю, что она — не в моей компетенции. Я им скажу, чтобы они обратились к Гвараб. Она, а не я, специалист по Одновременности! Мистическая гагаистика! Вселенная — гигантская струна, которая вибрирует, то входя в пределы существования, то выходя за них! А кстати, какую она ноту играет? Надо полагать — пассажи из Числовых Гармоний? В общем, факт тот, что я не обладаю достаточной компетенцией (иными словами — не желаю), чтобы консультировать КПР или Печать по интеллектуальным экскрементам!
— Работа, которую я делал для тебя, — сказал Шевек, — это часть работы, которую я выполнил на основании идей Гвараб по Одновременности. Если тебе нужно одно, тебе придется стерпеть и другое. Как говорят у нас на Северном Склоне, зерно лучше всего растет на дерьме.
Он несколько секунд постоял и, не услышав от Сабула в ответ ни слова, попрощался и вышел.
Он понимал, что сейчас выиграл бой, причем легко, без видимых усилий. Но все же насилие было совершено.
Как и предсказывала Митис, он был «человеком Сабула». Сабул уже много лет назад перестал быть функционирующим физиком; его высокая репутация основывалась на экспроприации чужих идей. Шевек должен был думать, а Сабул — приписывать себе результаты.
Такая ситуация явно была этически недопустима, и Шевеку следовало ее разоблачить и отвергнуть. Но он не собирался этого делать. Сабул был ему нужен. Он хотел публиковать то, что писал, и посылать людям,способным понимать это, уррасским физикам; он нуждался в их идеях, их критике, их сотрудничестве.
Поэтому они — он и Сабул — стали торговаться, как спекулянты. Это был не бой, а торговая сделка. Ты даешь мне это, а я даю тебе то. Ты откажешь мне — и я откажу тебе. Продано? Продано! — Карьера Шевека, так же, как и существование его общества, зависела от непрерывности фундаментального взаимовыгодного контракта, в существовании которого, однако, никто не признавался даже себе. Не отношения взаимопомощи и солидарности, а эксплуатационные взаимоотношения; не органические, а механические. Может ли истинная функция возникнуть из исходной дисфункции?
— Но я же хочу только одного — довести эту работу до конца, — мысленно уговаривал себя Шевек, идя через площадь к прямоугольнику бараков. Серый, ветреный день клонился к вечеру.
— Это мой долг, это моя работа, это цель всей моей жизни. Человек, с которым я вынужден работать, стремится к превосходству, борется за него, он спекулянт, но я не могу этого изменить; если я хочу работать, я должен работать с ним.
Он вспомнил Митис и ее предостережение. Он вспомнил Региональный Институт и вечеринку перед своим отъездом. Теперь все это казалось ему таким далеким и таким по-детски спокойным и безопасным, что ему захотелось заплакать от ностальгии. Когда он вошел под портик корпуса Естественных Наук, какая-то девушка на ходу искоса посмотрела на него, и он подумал, что она похожа на ту девушку, как ее, ну с короткими волосами, которая тогда на вечеринке съела столько жареных лепешек. Он остановился и обернулся, но она уже исчезла за углом. Впрочем, у этой девушки волосы были длинные. Ушло, ушло, все ушло. Он вышел из-под укрытия портика на ветер. Ветер нес мелкий, редкий дождь. Дождь всегда был редким — если он вообще шел. Это была сухая планета. Сухая, бледная, враждебная. «Враждебная!» — громко сказал Шевек поиотийски. Он никогда не слышал, как говорят на этом языке: слово звучало очень странно. Дождь бил ему в лицо, больно, как гравий. Это был враждебный дождь. К боли в горле прибавилась отчаянная головная боль, которую он почувствовал только сейчас. Он добрался до 46-ой комнаты и лег на спальный помост, который оказался гораздо дальше от двери, чем обычно. Его трясло, и он никак не мог унять эту дрожь. Он закутался в оранжевое одеяло и сжался в комочек, пытаясь уснуть, но никак не мог перестать дрожать, потому что со всех сторон его непрерывно бомбардировали атомами, и тем сильнее, чем выше у него поднималась температура.
Он никогда раньше не болел и даже не ощущал никакого физического недомогания, кроме усталости. Не имея представления о том, что такое высокая температура, в эту долгую ночь, время от времени приходя в себя, он думал, что сходит с ума. Когда наступило утро, боязнь безумия заставила его обратиться за помощью. Он слишком испугался самого себя, чтобы просить помочь соседей по коридору: ведь ночью он слышал свой бред. Он побрел в местную больницу, за восемь кварталов, и холодные, залитые ярким светом восходящего солнца улицы медленно кружились вокруг него. В клинике выяснилось, что его безумие — это воспаление легких, и ему велели лечь в постель в палате №2. Он запротестовал. Медсестра обвинила его в эгоизме и объяснила, что, если он пойдет домой, то врачу придется посещать его там и обеспечивать ему уход. Он лег в постель в палате №2. Все остальные больные в этой палате были старые. Пришла медсестра, принесла ему стакан воды и таблетку.
— Что это? — подозрительно спросил Шевек. Его опять трясло так, что зубы стучали.
— Жаропонижающее.
— Что это такое?
— Чтобы сбить температуру.
— Мне этого не надо.
Медсестра пожала плечами.
— Ладно, — сказала она и прошла дальше.
Большинство молодых анаррести считало, что болеть стыдно: возможно, из-за весьма успешных профилактических мероприятий, проводившихся их обществом, а также, может быть, и по причине путаницы, вызванной аналогическим применением слов «здоровый» и «больной». Они считали, что болезнь — это преступление, хотя и невольное. Поддаваться преступному порыву, поощрять его, принимая обезболивающие, было безнравственно. Они отказывались от таблеток и уколов. С годами большинство из них начинало смотреть на это иначе. У пожилых и стариков боль пересиливала стыд. Медсестра раздавала лекарства старикам в палате №2, а они шутили с ней. Шевек смотрел на это с тупым непониманием.
Потом пришел доктор со шприцем.
— Мне это не нужно, — сказал Шевек.
— Прекрати эгоизировать, — сказал доктор, — и повернись на живот.
Шевек повиновался.
Потом какая-то женщина поила его из чашки, но его так трясло, что вода пролилась и промочила одеяло.
— Отстань, — сказал он. — Ты кто?
Она ответила, но он не понял. Он сказал, чтобы она ушла, ведь он чувствует себя очень хорошо. Потом он стал объяснять ей, почему циклическая гипотеза, сама по себе непродуктивная, столь существенна для его подхода к возможной теории Одновременности, являясь ее краеугольным камнем. Он говорил частично на родном языке, а частично — по-иотийски и писал формулы и уравнения мелом на грифельной доске, чтобы ей и всей остальной группе было понятно, а то он боялся, что они не поймут про краеугольный камень. Она касалась его лица и связывала ему волосы сзади, чтобы не мешали. Руки у нее были прохладные. Никогда в жизни он не испытывал ничего приятнее, чем прикосновение ее рук. Он потянулся к ее руке. Ее не было, она ушла.
Спустя долгое время он проснулся. Оказалось, что он может дышать, что он прекрасно себя чувствует. Все было в полном порядке. Ему не хотелось двигаться. Если бы он сделал какое-нибудь движение, оно нарушило бы этот совершенный, устойчивый момент, это равновесие мира. Зимний свет, лежащий на потолке, был невыразимо прекрасен. Шевек лежал и любовался им. Старики на другом конце палаты пересмеивались старческим, хриплым, кудахчущим смехом, и это был прекрасный звук. Та женщина вошла и села у его койки. Он взглянул на нее и улыбнулся.
— Как ты себя чувствуешь?
— Как новорожденный. Кто ты?
Она тоже улыбнулась.
— Мать.
— Второе рождение. Но тогда у меня должно быть новое тело, а не то же самое, старое.
— Что ты такое говоришь?
— Это не на земле. На Уррасе. Второе рождение — часть их религии.
— Ты все еще бредишь. — Она коснулась его лба. — Жара нет. — Ее голос, выговоривший эти два слова, больно задел что-то глубоко в существе Шевека, какое-то темное место, скрытое за стенами, и все отражался и отражался во тьме этих стен. Он взглянул на женщину и с ужасом сказал:
— Ты — Рулаг.
— Я же тебе говорила! Несколько раз!
Она по-прежнему сохраняла на лице беспечное, даже веселое выражение. О том, чтобы Шевек что-нибудь сохранял, и речи быть не могло. У него не было сил отодвинуться, но он весь сжался в нескрываемом страхе, стараясь оказаться как можно дальше от нее, словно это была не его мать, а его смерть. Если она и заметила это слабое движение, то вида не подала.
Она была хороша собой, смуглая, с тонкими и пропорциональными чертами лица, на котором не было морщин, хотя ей уже минуло сорок. Все в ней было гармонично и сдержанно. Голос у нее был негромкий, приятного тембра.
— Я не знала, что ты здесь, в Аббенае, — сказала она, — и вообще, где ты и существуешь ли ты вообще. Я была на складе Синдиката Печати, подбирала литературу для Инженерной Библиотеки, и увидела книгу Сабула и Шевека. Сабула я, конечно, знаю. Но кто такой Шевек? Почему это звучит так знакомо? С минуту, а то и дольше, я не могла сообразить. Странно, правда? Но у меня просто в голове не укладывалось. Тому Шевеку, которого я знаю, должно быть только двадцать лет, вряд ли он может быть соавтором трактатов по метакосмологии вместе с Сабулом. Но любому другому Шевеку должно было бы быть еще меньше двадцати!… Поэтому я пошла посмотреть. Какой-то парнишка в бараке сказал, что ты здесь… В этой больнице страшно не хватает персонала. Не понимаю, почему синдики не требуют от Медицинской Федерации, чтобы сюда либо назначили еще людей, либо сократили бы прием больных; некоторые из этих медсестер и врачей работают по восемь часов в день! Конечно, среди медиков есть люди, которые сами хотят этого: импульс самопожертвования. К сожалению, это не дает максимальной эффективности… Странно было найти тебя. Я бы тебя ни за что не узнал а… Ты переписываешься с Палатом? Как он?
— Он умер.
— Ах, вот что… — В голосе Рулаг не было притворного потрясения или горя, только какая-то привычная безотрадность, нотка незащищенности от беды. Это тронуло Шевека, позволило ему на мгновение увидеть в ней человека.
— Давно он умер?
— Восемь лет назад.
— Но ведь ему было не больше тридцати пяти.
— В Широких Равнинах было землетрясение. Мы там жили уже лет пять, он был городским инженером-строителем. От землетрясения обрушился учебный центр. Он с другими пытался вытащить детей из-под развалин, а тут — второй толчок, и все рухнуло окончательно. Тридцать два человека погибло.
— Ты там был?
— Я дней за десять до землетрясения уехал учиться в Региональный Институт.
Она задумалась, лицо ее было спокойным.
— Бедный Палат. Это так на него похоже — умереть с другими, одним из тридцати двух… Статистический показатель.
— Статистические показатели были бы выше, если бы он не вошел в здание, — сказал Шевек.
Услышав это, она взглянула на него. По ее взгляду нельзя было понять, что она чувствует и чувствует ли что-нибудь вообще. Ее слова могли быть вызваны порывом, а могли быть и обдуманными — понять это было невозможно.
— Ты любил Палата?
Он не ответил.
— Ты не похож на него. В сущности, ты похож на меня, только светлый. А я думала, что ты будешь похож на Палата. Я была в этом уверена… странно, как наше воображение создает такие представления. Значит, он оставался с тобой?
Шевек кивнул.
— Ему повезло. — Она не вздохнула, но в ее тоне слышался подавленный вздох.
— Мне тоже.
Она помолчала, потом слабо улыбнулась.
— Да. Я могла бы поддерживать с тобой связь. Ты не обижаешься на меня за то, что я этого не сделала?
— Обижаться на тебя? Но я тебя даже и не знал.
— Знал. Мы с Палатом оставили тебя у себя, в бараке, даже после того, как я отняла тебя от груди. Мы оба этого хотели. Именно в эти первые годы особенно важен индивидуальный контакт: психологи окончательно доказали это. Полную социализацию можно развить только из этого аффективного начала… Я была согласна продолжать партнерство. Я пыталась добиться, чтобы Палата назначили сюда, в Аббенай. Здесь не было мест для специалистов его профиля, а ехать без назначения он не хотел. Была в нем упрямая жилка… Сперва он иногда писал мне, как ты, а потом перестал писать.
— Это не важно, — сказал юноша. Его лицо, похудевшее за время болезни, было покрыто очень мелкими капельками пота, так что его щеки и лоб казались серебристыми, точно смазанными маслом.
Снова наступило молчание; потом Рулаг сказала своим ровным, приятным голосом:
— Нет, это и тогда было важно, и сейчас важно. Но именно Палату следовало оставаться с тобой и поддерживать тебя в период твоего формирования. Он умел быть опорой, родителем, а я этого не умею. Для меня на первом месте — работа. И так было всегда. Все же я рада, Шевек, что ты теперь здесь. Может быть, теперь я смогу быть тебе чем-нибудь полезна. Я знаю, что Аббенай вначале кажется пугающим. Чувствуешь себя затерявшимся, оторванным, не хватает простой солидарности, свойственным маленьким городкам. Я знаю интересных людей, с которыми ты, может быть, захочешь познакомиться. И людей, которые могли бы быть тебе полезны. Я знаю Сабула; я могу представить себе, с чем тебе пришлось столкнуться и у него, и во всем Институте. Они там играют в «Кто кого превзойдет». И чтобы понять, как их обыграть, нужен известный опыт. И вообще я рада, что ты здесь. Это доставляет мне удовольствие, которого я раньше не знала… какую-то радость… Я прочла твою книгу. Ведь это твоя книга, правда? Иначе зачем бы Сабулу публиковаться в соавторстве с двадцатилетним студентом? Ее предмет выше моего понимания, я ведь всего лишь инженер. Признаться, я горжусь тобой. В этом есть что-то странное, правда? Нелогичное. Даже собственническое. Как будто ты — вещь, принадлежащая мне! Но когда человек стареет, у него появляется потребность, не всегда вполне логичная, в какой-то поддержке. Чтобы вообще были силы жить дальше.
Он видел ее одиночество. Он видел ее боль, и она злила его. Она угрожала ему. Она угрожала верности его отца, той незамутненной, постоянной любви, в которой были корни его, Шевека, жизни. Какое она имеет право, она, бросившая Палата, когда была ему нужна, теперь, когда это нужно ей, приходить к сыну Палата? Он ничего, ничего не может дать ей, и вообще никому.
— Пожалуй, было бы лучше, — сказал он, — если бы ты продолжала относиться ко мне, как к статистическому показателю.
— Ах, вот что… — сказала она; тихий, безнадежный ответ. Она отвела от него взгляд.
Старики на другом конце палаты любовались ею, толкая друг друга в бок.
— Должно быть, — сказала она, — я пыталась заявить на тебя какие-то претензии. Но я имела в виду, чтобы ты заявил на меня претензии. Если бы захотел.
Он ничего не ответил.
— Конечно, мы с тобой мать и сын только в биологическом смысле. — На ее губах опять появилась слабая улыбка. — Ты меня не помнишь, а младенец, которого помню я — не нынешний двадцатилетний мужчина. Все это — прошлое, это уже не важно. Но здесь и сейчас мы — брат и сестра. А именно это и важно по-настоящему, не так ли?
— Не знаю.
С минуту она сидела молча, потом встала.
— Тебе надо отдохнуть. Когда я пришла в первый раз, тебе было совсем плохо. А теперь, как мне сказали, все будет в полном порядке. Я думаю, я больше не приду.
Он молчал. Она сказала:
— Прощай, Шевек, — и, говоря это, отвернулась от него. То ли он действительно краем глаза увидел, как ее лицо, пока она говорила это, страшно изменялось, искажалось, то ли этот кошмар ему померещился. Должно быть, показалось. Она вышла из палаты грациозной, размеренной походкой красивой женщины, и он увидел, как в коридоре она остановилась и с улыбкой что-то сказала медсестре.