Страница:
— Помнишь, — сказала Таквер, — сколько было еды на вечеринке перед твоим отъездом с Северного Склона? Я этих жареных лепешек тогда девять штук съела.
— У тебя тогда были короткие волосы, — сказал Шевек, изумленный этим воспоминанием, которое он раньше никогда не связывал с Таквер. — Это ведь была ты, правда?
— А ты думал, кто?
— Черт возьми, каким ты тогда была ребенком!
— И ты тоже, ведь десять лет прошло. Я подстриглась, чтобы выглядеть интересной, не такой, как все. Но это ничуть не помогло! — Она рассмеялась своим громким, жизнерадостным смехом, но быстро подавила его, чтобы не разбудить малышку, спавшую в кроватке за ширмой. Впрочем, разбудить эту девочку, когда она уже заснула, не могло ничто.
— Мне все время хотелось быть не такой, как все. Интересно, почему?
— Примерно в двадцать лет наступает момент, — сказал Бедап, — когда приходится выбирать, быть ли таким, как все, или всю жизнь ставить свои странности себе в заслугу.
— Или, по крайней мере, принимать их со смирением, — добавил Шевек.
— У Шева приступ смирения, — сказала Таквер. — Это старость подошла. Ужасно, должно быть, когда тебе тридцать лет.
— Не беспокойся, ты и в девяносто не смиришься, — сказал Бедап, похлопав ее по спине. — Ты хоть с именем своего ребенка смирилась или нет?
Пяти и шестибуквенные имена, которые выдавал компьютер центральной регистратуры, не повторялись: имя каждого человека, живущего в данное время на Анарресе, было уникально. Эти имена заменяли номера, которые в противном случае компьютеризованное общество должно было бы присваивать своим членам. Анаррести не нужно было никакое удостоверение личности, кроме его имени. Поэтому имя считалось существенной частью личности, хотя человек точно также не выбирал его, как свой нос или рот. Таквер не нравилось имя, которое получила девочка: Садик.
— Все равно, оно звучит, словно тебе напихали полный рот гравия, — сказала она. Оно ей не подходит.
— А мне оно нравится, — возразил Шевек. — Оно звучит, как имя высокой, стройной девушки с длинными черными волосами.
— Но она-то — маленькая толстенькая девочка с невидимыми волосами, — заметил Бедап.
— Дай ей время подрасти, брат! Слушайте, я хочу сказать речь.
— Речь! Речь!
— Шшш…
— Чего «шшш», этого ребенка и землетрясение не разбудит.
— Тихо. Я расчувствовался. — Шевек поднял чашку с фруктовым соком. — Я хочу сказать… Вот что я хочу сказать. Я рад, что Садик родилась сейчас. В трудный год, в тяжелое время, когда нам необходимо наше общество. Я рад, что она родилась сейчас и здесь. Я рад, что она — одна из нас, одонианка, наша дочь и наша сестра. Я рад, что она — сестра Бедапа. Что она — сестра Сабула, даже Сабула! Вот за какую надежду я пью: что всю свою жизнь Садик будет любить своих братьев и сестер так же сильно, так же радостно, как я сейчас, в этот вечер. И что пойдет дождь…
КПР, которое больше всех пользовалось радио, телефоном и почтой, координировало работу средств дальней связи, так же, как и движение поездов и кораблей дальнего следования. Поскольку на Анарресе не было «бизнеса» в смысле рекламы, капиталовложений, сделок и т. п., почта состояла в основном из переписки между промышленными и профессиональными синдикатами, их директив и информационных бюллетеней КПР и небольшого числа личных писем. Живя в обществе, где каждый может, как только захочет, переехать туда, куда захочет, анаррести были склонны искать друзей там, где они находились сейчас, а не там, где они были раньше. Внутри общины телефонами пользовались редко — не настолько велики были общины. Даже Аббенай в своих «кварталах» придерживался строгой региональности: полуавтономных «соседств», где каждый мог пешком добраться к любому нужному ему человеку или в любое нужное ему место. Поэтому телефонные разговоры были главным образом междугородными, и ими занималось КПР: личные разговоры надо было заказывать заранее, по почте, или вместо личного разговора просто сообщали в центр КПР, что нужно передать такому-то. Письма отправляли незапечатанными, разумеется, не по закону, а по традиции. Личное общение на дальнем расстоянии обходилось дорого — и в смысле материалов, и в смысле труда, — а так как и частная, и общественная экономика были одинаковы, то к переписке или телефонным разговорам, в которых не было необходимости, относились неодобрительно. Это была пошлая привычка, отдававшая эгоизированием. Вероятно, поэтому письма и не запечатывали: ты не имел права просить людей передавать письма, которые они не могут прочесть. Если тебе везло, твое письмо отправлялось на одном из почтовых дирижаблей КПР, а если не везло — на товарном поезде. В конце концов оно попадало в почтовое депо того города, куда было адресовано, и — поскольку почтальонов не было — лежало там, пока кто-нибудь не говорил адресату, что ему письмо, и он не приходил за ним. Однако, что необходимо, а что не нужно, человек решал сам. Шевек и Таквер писали друг другу регулярно, примерно раз в декаду. Он писал:
Поездка была неплохая, три дня, без пересадки, пассажирским гусеничным автофургоном. Набор наш большой, говорят, три тысячи человек. На эти края засуха повлияла гораздо сильнее. Но не на нехватку продуктов. Нормы еды в столовых такие же, как в Аббенае, только здесь каждый день оба раза дают вареную зелень гара, потому что местный избыток. Мы уже тоже начинаем чувствовать, что она здесь в избытке. Но самое тяжелое здесь — климат. Здесь — Пыль. Воздух сухой, и все время дует ветер. Бывают недолгие дожди, но уже через час после дождя земля подсыхает, и начинает подниматься пыль. В этом сезоне здесь выпало меньше половины годовой нормы осадков. У всех, кто приехал по набору, потрескались губы, идет носом кровь, воспалились глаза и начался кашель. Из тех, кто живет в Красных Ключах постоянно, очень многие болеют пыльным кашлем. Особенно достается маленьким детям, у многих воспалены глаза и кожа. Интересно, а полгода назад я бы это заметил? Когда становишься родителем, наблюдательность обостряется. Работа — как работа, все относятся друг к другу по-товарищески, но этот сухой ветер изматывает. Вчера ночью я вспомнил Нэ-Тэра, и звук ветра в ночи был, как звук той речки. Я не стану жалеть об этой разлуке. Она позволила мне понять, что я начал отдавать меньше, как будто я владею тобой, а ты — мной, и больше делать уже нечего. Но реальность не имеет ничего общего с владением. Вот что мы делаем: мы утверждаем цельность Времени. Расскажи мне, что делает Садик. В свободные дни я преподаю группе, состоящей из нескольких человек, которые об этом попросили; одна девушка — прирожденный математик, я буду рекомендовать ее в Институт.
Твой брат Шевек.
Таквер писала ему:
Меня беспокоит довольно странная вещь. Три дня назад вывесили расписание лекций на третью четверть, и я пошла посмотреть, какое у тебя будет расписание в Ин-те, но там для тебя не указаны ни группа, ни аудитория. Я подумала, что тебя пропустили по ошибке, и пошла в Синд. Преподавателей, и они сказали, что да, они хотят, чтобы ты вел курс геом. Поэтому я пошла в отдел коорд. Ин-та, к этой старухе с носом, а она ничего не знает. «Нет, нет, я ничего не знаю, идите в Центральный Отдел Назначений!» Я сказала: «Какой вздор», — и пошла к Сабулу. На каф. физики его не было, и я с ним так и не увиделась, хотя ходила еще два раза. С Садик. Она носит изумительную белую шапочку, которую ей связала из ровницы Террус; она в ней такая хорошенькая. Я отказываюсь идти ловить Сабула в комнате, или в помойке, или где он там живет. Может, он уехал куда-нибудь добровольцем (ха-ха!). Может быть, ты бы позвонил в Институт и выяснил бы, что это за ошибка такая? Вообще-то я ходила в Центральный Отдел Назначений РРС, но там для тебя никаких новых назначений нет. Там люди разговаривали нормально, а та старуха с носом — бестолковая и ничем не хочет помочь, и никому нет дела. Бедап прав, мы не заметили, как к нам подкралась бюрократия. Пожалуйста, возвращайся (если надо, то и с гениальной математичкой), разлука, конечно, поучительна, но мне не надо ничего поучительного, а только, чтобы ты был со мной. Я получаю ежедневно по пол-литра фруктового сока с кальцием, потому что у меня стало пропадать молоко, и С. страшно орала. Молодцы доктора!!
Вся, всегда, Т.
Этого письма Шевек не получил. Он уехал с Южного Взгорья раньше, чем оно попало в почтовое депо Красных Ключей.
От Красных Ключей до Аббеная было около двух тысяч пятисот миль. Если бы он был один, он добрался бы автостопом, потому что все транспортные средства могли брать столько пассажиров, сколько в них помещалось, но поскольку сейчас обратно на Северо-Запад, на постоянные места работы, отправляли четыреста пятьдесят человек, для них сформировали поезд. Он состоял из пассажирских вагонов, во всяком случае, из вагонов, которые в данный момент предназначались для пассажиров. Наименьшим спросом пользовался открытый вагон, в котором недавно перевозили копченую рыбу.
После года засухи нормальных рейсов транспорта не хватало, несмотря на отчаянные старания транспортников полностью обеспечить потребность в перевозках. Транспортники составляли самую большую федерацию в Одонианском Обществе, разделенную, разумеется, на региональные синдикаты, работа которых координировалась представителями в сотрудничестве с КПР — локальными и центральными. Сеть дорог, которую обслуживала транспортная федерация, была вполне достаточной в нормальных условиях и в ограниченных чрезвычайных ситуациях; она была гибкой, легко применялась к обстоятельствам, и Синдики Транспорта отличались большой гордостью как за свою профессию, так и за свою федерацию. Они давали своим паровозам и дирижаблям такие названия, как «Неукротимый», «Пожиратель Ветра», «Выносливый»; у них были девизы: «Мы всегда прибываем на место»; «Нам все по силам!». Но теперь, когда на планете целым регионам грозил неминуемый голод, если из других регионов не будет доставлена пища, и когда нужно было перевозить большие команды мобилизованных рабочих, требования к транспорту оказались непосильными. Не хватало не только транспортных средств, но и водителей. В ход было пущено все, чем располагала федерация, имевшее крылья или колеса; водить грузовики, поезда, корабли, обслуживать порты и станции помогали подмастерья, ушедшие на покой старики, добровольцы и мобилизованные.
Поезд, которым ехал Шевек, передвигался короткими рывками с долгими промежутками, потому что все поезда с продовольствием пропускали вперед. Потом он вообще простоял двадцать часов. Переутомившийся или недоучившийся диспетчер ошибся, и впереди произошло крушение.
В городке, где остановился поезд, лишней еды не было ни на складах, ни в столовых. Это был не сельскохозяйственный, а промышленный городок, производивший бетон и пенокамень, построенный в месте, где залежи извести удачно сочетались с судоходной рекой. В городке были огороды, но кормился он привозными продуктами. Если бы четыреста пятьдесят пассажиров поезда получили здесь еду, ее не получили бы сто шестьдесят местных жителей. В идеале они бы все поделились друг с другом, все вместе наполовину наелись бы или остались бы полуголодными. Если бы на поезде ехали пятьдесят, даже сто человек, община смогла бы дать им хотя бы хлеба. Но четыреста пятьдесят? Если они хоть что-нибудь дадут такой уйме людей, они несколько дней будут сидеть вообще без еды. Да и придет ли еще продуктовый поезд через эти несколько дней? И сколько он привезет зерна? Они не дали ничего.
Путешественники, которым в этот день не удалось позавтракать, пропостились так шестьдесят часов. Их накормили только после того, как путь освободили, и их поезд прошел еще сто пятьдесят миль до станции, где столовая была рассчитана на пассажиров.
Шевек впервые испытал голод. Иногда он во время работы не ходил в столовую, потому что ему было не до еды, но у него всегда была возможность дважды в день как следует поесть: завтрак и обед были так же постоянны, как восход и закат. Он даже никогда не задумывался, как было бы, если бы ему пришлось обходиться без них. Никому в его обществе, никому на свете не приходилось обходиться без них.
Пока ему все сильнее хотелось есть, пока поезд час за часом стоял на запасном пути между пыльным карьером и закрытым заводом, его одолевали мрачные мысли о реальности голода и о том, что его общество, возможно, не сумеет пережить голод, не утратив той солидарности, в которой заключается его сила. Легко делиться, когда хватает на всех, пусть даже едва хватает. А когда не хватает? Тут в дело вступает сила, сила, которая становится правом; власть и ее орудие — насилие, и ее самый верный союзник — отведенный взгляд.
Обида пассажиров на горожан становилась все горше, но она была не такой зловещей, как поведение горожан — то, как они спрятались за «своими» стенами со «своей» собственностью и не обратили внимания на поезд, даже не взглянули на него. Среди пассажиров не один Шевек был так угрюм; вдоль всего поезда, у остановленных вагонов, шел нескончаемый разговор, в общем, на ту же тему, о которой размышлял Шевек. Люди то вступали в разговор, то отходили в сторону, спорили или соглашались. Кто-то всерьез предложил совершить налет на огороды; это предложение вызвало отчаянные споры и, возможно, было бы принято, если бы не гудок поезда — сигнал отправления.
Но когда поезд, наконец, вполз на следующую станцию, и им дали поесть — по полбуханки холумового хлеба и миске супа на каждого — их уныние сменилось бурной радостью. К тому времени, как человек добирался до дна миски, он замечал, что супчик-то жидковат, но вкус первой ложки этого супа был просто чудесен, ради этого стоило поголодать. С этим были согласны все. Они вернулись в поезд все вместе, с шутками и смехом. Они помогли друг другу продержаться.
В Экваториальном Холме пассажиров, направляющихся в Аббенай, взяла грузовая автоколонна и провезла их последние пятьсот миль. Они въехали в город около полуночи; улицы были пусты. Стояла ранняя осень. Ночь была ветреная; ветер тек сквозь них, как бурная сухая река. Над тусклыми уличными фонарями ярким дрожащим светом вспыхивали звезды. Сухая буря осени и страсти пронесла Шевека по улицам, он почти пробежал три мили до северного района, один в темном городе, одним прыжком одолел три ступеньки крыльца, пробежал по холлу, подошел к двери, распахнул ее. В комнате было темно. В темных окнах горели звезды.
— Таквер, — позвал он; и услышал тишину. Прежде, чем он включил лампу, в этой темноте, в этой тишине он узнал, что такое разлука.
Ничего не исчезло. Да и исчезать-то было нечему. Исчезли только Таквер и Садик. «Занятия Необитаемого Пространства», чуть поблескивая, тихонько вращались на сквозняке из открытой двери.
На столе лежало письмо. Два письма. Одно — от Таквер. Оно было коротким: ее мобилизовали на неопределенный срок в Лаборатории по Разведению Съедобных Водорослей на Северо-Востоке. Она писала: «Отказаться сейчас было бы бессовестно с моей стороны. Я пошла в РРС, поговорила с ними, прочла их разработку, которую они послали в Биологический отдел КПР, и я им действительно нужна, потому что я занималась именно этим циклом: водоросли — жгутиковые — креветки — кукури. Я попросила в РРС, чтобы тебя назначили в Рольни, но, конечно, они не будут ничего предпринимать, пока ты сам тоже не попросишься туда, а если это невозможно из-за работы в Ин-те, ты не попросишься. В конце концов, если это уж очень затянется, я скажу им, чтобы они нашли другого генетика, и вернусь! С Садик все в порядке, она уже умеет говорить „вет“, это значит „свет“. Мы уехали не очень надолго. Вся, на всю жизнь, твоя сестра Таквер. Пожалуйста, пожалуйста, приезжай, если сможешь».
Вторая записка была нацарапана на крошечном обрывке бумаги: «Шевек. Как вернешься — в Каб. Физ. Сабул».
Шевек метался по комнате. Буря, порыв, пронесшие его по улицам, еще не унялись в нем. Опять он уперся в стену. Идти дальше он не мог, но не мог и не двигаться. Он заглянул в стенной шкаф. Там не было ничего, кроме его зимней куртки и рубахи, которую ему вышила Таквер, любившая изящное рукоделие; ее немногие платья исчезли. Ширма была сложена, открывая взгляду пустую кроватку. Не убранная с помоста постель была скатана и аккуратно накрыта оранжевым одеялом. Шевек снова наткнулся на стол, опять прочел письмо Таквер. На глаза у него навернулись слезы. Его сотрясало яростное разочарование, гнев, дурное предчувствие.
Злиться было не на кого. И это было хуже всего. Таквер была нужна, нужна, чтобы бороться с голодом — своим, его, Садик. Общество было не против них. Оно было за них; с ними; оно было ими.
Но ведь он уже отказался от своей книги, и от своей любви, и от своего ребенка. Сколько жертв можно требовать от человека?
— Черт! — сказал он вслух. Правийский язык был плохо приспособлен для того, чтобы ругаться. Трудно ругаться, когда секс не считается непристойным, а богохульство не существует.
— Вот черт! — повторил он. Он мстительно скомкал неряшливую записку Сабула, а потом ударил сжатыми кулаками по краю стола — раз, и другой, и третий, — в приступе гнева стремясь ощутить боль. Но все было бесполезно. Ничего нельзя было поделать и никуда нельзя было уйти. В конце концов ему пришлось раскатать постель, лечь одному и уснуть — безутешно и с дурными сновидениями.
С самого утра постучалась Бунуб. Шевек встретил ее в дверях и не посторонился, чтобы пропустить в комнату. Бунуб, их соседке по бараку, было лет пятьдесят. Она работала слесарем-механиком на авиамоторном заводе. Таквер она всегда забавляла, а Шевека приводила в ярость. Во-первых, она зарилась на их комнату. Она говорила, что, как только эта комната освободилась, она подала на нее заявку, но не получила, потому что квартальный регистратор жилых помещений к ней плохо относится. В ее комнате не было углового окна — предмета ее неутихающей зависти. Но ее комната была двойная, а она жила в ней одна, что, с учетом нехватки жилья, было с ее стороны эгоистично; но Шевек нипочем не стал бы тратить время на то, чтобы осуждать ее, если бы она сама не вынудила его к этому своими оправданиями. Она вечно объясняла, объясняла… У нее был партнер, партнер на всю жизнь, «вот, как вы оба» (жеманная улыбочка). Только куда девался этот партнер? О нем почему-то всегда говорилось в прошедшем времени. Между тем, необходимость двойной комнаты вполне подтверждалось чередой мужчин, входивших в дверь Бунуб: каждый вечер — другой мужчина, точно Бунуб — здоровенная семнадцатилетняя девчонка. Таквер наблюдала за этой процессией с восхищением. Бунуб приходила и в подробностях рассказывала ей про этих мужчин, и жаловалась, жаловалась… То, что ей не досталась угловая комната, было лишь одной из ее бесчисленных обид. Характер у нее был столь же коварный, сколь мерзкий, она во всем ухитрялась увидеть плохое и тут же переносила все на себя. Завод, где она работает, это отвратительное скопление бестолковости, блата и саботажа. Каждое собрание ее синдиката — это сплошной сумасшедший дом, бесконечные несправедливые инсинуации, и все — по ее адресу. Весь социальный организм направлен на преследование Бунуб. От всего этого Таквер начинала хохотать, иногда истерически, прямо в лицо Бунуб. «Ой, Бунуб, ты такая смешная!» — говорила она, а женщина с седеющими волосами, тонкими губами и вечно потупленными глазами слабо улыбалась, не обижаясь, вот нисколечко — и продолжала свои чудовищные тирады. Шевек понимал, что Таквер права, смеясь над ней, но сам смеяться не мог.
— Это ужасно, — сказала Бунуб, протиснулась мимо него в комнату и направилась прямо к столу, чтобы прочесть письмо Таквер. Она взяла его; Шевек вырвал его у нее из рук со спокойной быстротой, которой она не ожидала.
— Прямо кошмар. Даже за декаду не предупредили. Просто: «Сюда! Немедленно!» А еще говорят, что мы — свободные люди, мы считаемся свободными людьми. Вот смеху-то! Это ж надо, так разбить счастливое партнерство. Знаешь, для того-то они так и сделали. Они против партнерств, так все время бывает, они нарочно рассылают партнеров в разные места. Так и у нас с Лабексом вышло, точно также. Нам уж больше не быть вместе. Где уж там, когда все РРС — единым фронтом против нас. Вон она, кроватка-то, пустая. Бедняжечка! Она уж четыре декады все плакала, день и ночь. Часами мне спать не давала. Это, конечно, от того, что еды не хватает. У Таквер стало убывать молоко. И вообще — взять и отправить кормящую мать по мобилизации за сотни миль, это ж подумать только! Ты, наверное, не сможешь поехать к ней туда… куда ж это они ее послали-то?
— На Северо-Восток. Бунуб, я хочу пойти позавтракать. Я голоден.
— Правда, типично, что они это сделали, пока тебя не было?
— Что сделали, пока меня не было?
— Услали ее… разбили партнерство. — Теперь Бунуб читала записку Сабула, которую тщательно расправила. — Они знают, когда начать! Ты ведь, наверно, теперь выедешь из этой комнаты, да? Тебе не позволят остаться в двойной. Таквер говорила, что скоро вернется, но было видно, что она просто себя подбадривает, и только. Свобода, считается, что мы свободные, прямо анекдот! Перебрасывают туда-сюда…
— Да черт возьми, Бунуб, если бы Таквер не хотела принять это назначение, она бы отказалась. Ты же знаешь, что нам грозит голод.
— Да я и то подумала, не надоело ли ей здесь, это часто бывает после того, как родится ребенок. Я уж давно думала, что вам надо было ее в ясли отдать. Это ж надо, сколько она плакала. Дети мешают партнерам. Стесняют их. И вполне естественно, что ей, как ты говоришь, захотелось переменить обстановку, и, когда появилась такая возможность, она за нее ухватилась.
— Я этого не говорил. Я иду завтракать. — Шевек вышел, широко шагая, чувствуя, как у него все дрожит в пяти-шести чувствительных точках, в которые точно попали шпильки Бунуб. Эта женщина была страшна тем, что высказала вслух все его самые гнусные страхи. Сейчас она все еще оставалась в комнате, небось, планировала, как в нее въедет.
Он проспал и вошел в столовую перед самым закрытием. Все еще голодный, как волк, после своей поездки, он взял двойную порцию и каши и хлеба. Парнишка-раздатчик взглянул на него и нахмурился. Нынче никто не брал двойных порций. Шевек ответил таким же хмурым взглядом и ничего не сказал. За последние восемьдесят с лишним часов он съел две миски супа и одно кило хлеба и имел право наверстать упущенное; но черт его побери, если он будет оправдываться. Существование само служит оправданием, потребность — это и есть право. Он — одонианин, чувствовать себя виноватыми он предоставляет спекулянтам.
Он сел один, но к нему тут же подсел Десар, улыбаясь, уставился своими непонятными косящими глазами на него или куда-то рядом с ним.
— Давно не было, — сказал Десар.
— Набор на сельхозработы. Шесть декад. А здесь как дела?
— Скудновато.
— А будет еще скуднее, — пообещал Шевек, но без особого убеждения, потому что в этот момент он ел, и каша была необыкновенно вкусная. — «Беда, тревога, голод!» — говорил его передний мозг, вместилище интеллекта, но задний мозг, нераскаянным дикарем скорчившийся сзади, в темной глубине его черепа, твердил: «Сейчас — еда! Сейчас — еда! Хорошо, хорошо!»
— Сабула видел?
— Нет, я вчера приехал поздно ночью. — Шевек поднял глаза на Десара и сказал, пытаясь изобразить безразличие:
— Таквер мобилизовали на голод; ей пришлось уехать четыре дня назад.
Десар с непритворным безразличием кивнул:
— Слыхал. А ты слышал про реорганизацию Института?
— Нет. А что такое?
Математик положил на стол плашмя длинные узкие ладони и стал разглядывать их. Он всегда был косноязычен и изъяснялся телеграфным стилем, собственно говоря, заикался; но словесное это заикание или психическое, Шевек так и не разобрался. Десар ему всегда нравился, почему — он сам не знал, но бывали моменты, когда Десар был ему крайне неприятен, опять-таки неизвестно почему. Сейчас был один из таких моментов. В выражении губ Десара, в его опущенных глазах было что-то хитрое, как в потупленных глазах Бунуб.
— Перетряхивают. Урезают все нефункциональное. Шипега выкинули.
Шипег был математиком; он славился своей тупостью, но так старательно подлизывался к студентам, что ухитрялся в каждой четверти обеспечить себе один курс по требованию студентов.
— Перевели. В какой-то региональный институт.
— Окучивал бы он земляной холум, меньше бы вреда принес, — сказал Шевек. Сейчас, когда он наелся, ему стало казаться, что засуха может в конечном счете пойти на пользу социальному организму. Приоритеты опять становятся отчетливо видны. Слабость, слабые места, больные места будут выжжены, вяло работающие органы снова начнут функционировать в полную силу, с политического тела будет срезан жир.
— Замолвил за тебя слово на институтском собрании, — сказал Десар, подняв взгляд, но не глядя в глаза Шевеку, потому что не мог этого сделать. Шевек еще не знал, что он имеет в виду, но еще пока Десар говорил, Шевек уже понял, что он врет. Он точно знал: Десар замолвил слово не за него, а против него.
Теперь ему стало ясно, почему Десар ему порой так противен: в эти минуты он различал (до сих пор не признаваясь себе в этом) в характере Десара элементы чистой злобы. Столь же ясно и столь же отвратительно Шевеку стало и то, что Десар любит его и пытается обрести власть над ним. Кривые дорожки собственнического инстинкта, лабиринты любви/ненависти для Шевека были лишены смысла; дерзкий, нетерпимый, он проходил через их стены насквозь. Он больше не разговаривал с математиком, а доел завтрак и пошел через квадрат институтского двора, сквозь яркое утро ранней осени, в кабинет физики.
— У тебя тогда были короткие волосы, — сказал Шевек, изумленный этим воспоминанием, которое он раньше никогда не связывал с Таквер. — Это ведь была ты, правда?
— А ты думал, кто?
— Черт возьми, каким ты тогда была ребенком!
— И ты тоже, ведь десять лет прошло. Я подстриглась, чтобы выглядеть интересной, не такой, как все. Но это ничуть не помогло! — Она рассмеялась своим громким, жизнерадостным смехом, но быстро подавила его, чтобы не разбудить малышку, спавшую в кроватке за ширмой. Впрочем, разбудить эту девочку, когда она уже заснула, не могло ничто.
— Мне все время хотелось быть не такой, как все. Интересно, почему?
— Примерно в двадцать лет наступает момент, — сказал Бедап, — когда приходится выбирать, быть ли таким, как все, или всю жизнь ставить свои странности себе в заслугу.
— Или, по крайней мере, принимать их со смирением, — добавил Шевек.
— У Шева приступ смирения, — сказала Таквер. — Это старость подошла. Ужасно, должно быть, когда тебе тридцать лет.
— Не беспокойся, ты и в девяносто не смиришься, — сказал Бедап, похлопав ее по спине. — Ты хоть с именем своего ребенка смирилась или нет?
Пяти и шестибуквенные имена, которые выдавал компьютер центральной регистратуры, не повторялись: имя каждого человека, живущего в данное время на Анарресе, было уникально. Эти имена заменяли номера, которые в противном случае компьютеризованное общество должно было бы присваивать своим членам. Анаррести не нужно было никакое удостоверение личности, кроме его имени. Поэтому имя считалось существенной частью личности, хотя человек точно также не выбирал его, как свой нос или рот. Таквер не нравилось имя, которое получила девочка: Садик.
— Все равно, оно звучит, словно тебе напихали полный рот гравия, — сказала она. Оно ей не подходит.
— А мне оно нравится, — возразил Шевек. — Оно звучит, как имя высокой, стройной девушки с длинными черными волосами.
— Но она-то — маленькая толстенькая девочка с невидимыми волосами, — заметил Бедап.
— Дай ей время подрасти, брат! Слушайте, я хочу сказать речь.
— Речь! Речь!
— Шшш…
— Чего «шшш», этого ребенка и землетрясение не разбудит.
— Тихо. Я расчувствовался. — Шевек поднял чашку с фруктовым соком. — Я хочу сказать… Вот что я хочу сказать. Я рад, что Садик родилась сейчас. В трудный год, в тяжелое время, когда нам необходимо наше общество. Я рад, что она родилась сейчас и здесь. Я рад, что она — одна из нас, одонианка, наша дочь и наша сестра. Я рад, что она — сестра Бедапа. Что она — сестра Сабула, даже Сабула! Вот за какую надежду я пью: что всю свою жизнь Садик будет любить своих братьев и сестер так же сильно, так же радостно, как я сейчас, в этот вечер. И что пойдет дождь…
КПР, которое больше всех пользовалось радио, телефоном и почтой, координировало работу средств дальней связи, так же, как и движение поездов и кораблей дальнего следования. Поскольку на Анарресе не было «бизнеса» в смысле рекламы, капиталовложений, сделок и т. п., почта состояла в основном из переписки между промышленными и профессиональными синдикатами, их директив и информационных бюллетеней КПР и небольшого числа личных писем. Живя в обществе, где каждый может, как только захочет, переехать туда, куда захочет, анаррести были склонны искать друзей там, где они находились сейчас, а не там, где они были раньше. Внутри общины телефонами пользовались редко — не настолько велики были общины. Даже Аббенай в своих «кварталах» придерживался строгой региональности: полуавтономных «соседств», где каждый мог пешком добраться к любому нужному ему человеку или в любое нужное ему место. Поэтому телефонные разговоры были главным образом междугородными, и ими занималось КПР: личные разговоры надо было заказывать заранее, по почте, или вместо личного разговора просто сообщали в центр КПР, что нужно передать такому-то. Письма отправляли незапечатанными, разумеется, не по закону, а по традиции. Личное общение на дальнем расстоянии обходилось дорого — и в смысле материалов, и в смысле труда, — а так как и частная, и общественная экономика были одинаковы, то к переписке или телефонным разговорам, в которых не было необходимости, относились неодобрительно. Это была пошлая привычка, отдававшая эгоизированием. Вероятно, поэтому письма и не запечатывали: ты не имел права просить людей передавать письма, которые они не могут прочесть. Если тебе везло, твое письмо отправлялось на одном из почтовых дирижаблей КПР, а если не везло — на товарном поезде. В конце концов оно попадало в почтовое депо того города, куда было адресовано, и — поскольку почтальонов не было — лежало там, пока кто-нибудь не говорил адресату, что ему письмо, и он не приходил за ним. Однако, что необходимо, а что не нужно, человек решал сам. Шевек и Таквер писали друг другу регулярно, примерно раз в декаду. Он писал:
Поездка была неплохая, три дня, без пересадки, пассажирским гусеничным автофургоном. Набор наш большой, говорят, три тысячи человек. На эти края засуха повлияла гораздо сильнее. Но не на нехватку продуктов. Нормы еды в столовых такие же, как в Аббенае, только здесь каждый день оба раза дают вареную зелень гара, потому что местный избыток. Мы уже тоже начинаем чувствовать, что она здесь в избытке. Но самое тяжелое здесь — климат. Здесь — Пыль. Воздух сухой, и все время дует ветер. Бывают недолгие дожди, но уже через час после дождя земля подсыхает, и начинает подниматься пыль. В этом сезоне здесь выпало меньше половины годовой нормы осадков. У всех, кто приехал по набору, потрескались губы, идет носом кровь, воспалились глаза и начался кашель. Из тех, кто живет в Красных Ключах постоянно, очень многие болеют пыльным кашлем. Особенно достается маленьким детям, у многих воспалены глаза и кожа. Интересно, а полгода назад я бы это заметил? Когда становишься родителем, наблюдательность обостряется. Работа — как работа, все относятся друг к другу по-товарищески, но этот сухой ветер изматывает. Вчера ночью я вспомнил Нэ-Тэра, и звук ветра в ночи был, как звук той речки. Я не стану жалеть об этой разлуке. Она позволила мне понять, что я начал отдавать меньше, как будто я владею тобой, а ты — мной, и больше делать уже нечего. Но реальность не имеет ничего общего с владением. Вот что мы делаем: мы утверждаем цельность Времени. Расскажи мне, что делает Садик. В свободные дни я преподаю группе, состоящей из нескольких человек, которые об этом попросили; одна девушка — прирожденный математик, я буду рекомендовать ее в Институт.
Твой брат Шевек.
Таквер писала ему:
Меня беспокоит довольно странная вещь. Три дня назад вывесили расписание лекций на третью четверть, и я пошла посмотреть, какое у тебя будет расписание в Ин-те, но там для тебя не указаны ни группа, ни аудитория. Я подумала, что тебя пропустили по ошибке, и пошла в Синд. Преподавателей, и они сказали, что да, они хотят, чтобы ты вел курс геом. Поэтому я пошла в отдел коорд. Ин-та, к этой старухе с носом, а она ничего не знает. «Нет, нет, я ничего не знаю, идите в Центральный Отдел Назначений!» Я сказала: «Какой вздор», — и пошла к Сабулу. На каф. физики его не было, и я с ним так и не увиделась, хотя ходила еще два раза. С Садик. Она носит изумительную белую шапочку, которую ей связала из ровницы Террус; она в ней такая хорошенькая. Я отказываюсь идти ловить Сабула в комнате, или в помойке, или где он там живет. Может, он уехал куда-нибудь добровольцем (ха-ха!). Может быть, ты бы позвонил в Институт и выяснил бы, что это за ошибка такая? Вообще-то я ходила в Центральный Отдел Назначений РРС, но там для тебя никаких новых назначений нет. Там люди разговаривали нормально, а та старуха с носом — бестолковая и ничем не хочет помочь, и никому нет дела. Бедап прав, мы не заметили, как к нам подкралась бюрократия. Пожалуйста, возвращайся (если надо, то и с гениальной математичкой), разлука, конечно, поучительна, но мне не надо ничего поучительного, а только, чтобы ты был со мной. Я получаю ежедневно по пол-литра фруктового сока с кальцием, потому что у меня стало пропадать молоко, и С. страшно орала. Молодцы доктора!!
Вся, всегда, Т.
Этого письма Шевек не получил. Он уехал с Южного Взгорья раньше, чем оно попало в почтовое депо Красных Ключей.
От Красных Ключей до Аббеная было около двух тысяч пятисот миль. Если бы он был один, он добрался бы автостопом, потому что все транспортные средства могли брать столько пассажиров, сколько в них помещалось, но поскольку сейчас обратно на Северо-Запад, на постоянные места работы, отправляли четыреста пятьдесят человек, для них сформировали поезд. Он состоял из пассажирских вагонов, во всяком случае, из вагонов, которые в данный момент предназначались для пассажиров. Наименьшим спросом пользовался открытый вагон, в котором недавно перевозили копченую рыбу.
После года засухи нормальных рейсов транспорта не хватало, несмотря на отчаянные старания транспортников полностью обеспечить потребность в перевозках. Транспортники составляли самую большую федерацию в Одонианском Обществе, разделенную, разумеется, на региональные синдикаты, работа которых координировалась представителями в сотрудничестве с КПР — локальными и центральными. Сеть дорог, которую обслуживала транспортная федерация, была вполне достаточной в нормальных условиях и в ограниченных чрезвычайных ситуациях; она была гибкой, легко применялась к обстоятельствам, и Синдики Транспорта отличались большой гордостью как за свою профессию, так и за свою федерацию. Они давали своим паровозам и дирижаблям такие названия, как «Неукротимый», «Пожиратель Ветра», «Выносливый»; у них были девизы: «Мы всегда прибываем на место»; «Нам все по силам!». Но теперь, когда на планете целым регионам грозил неминуемый голод, если из других регионов не будет доставлена пища, и когда нужно было перевозить большие команды мобилизованных рабочих, требования к транспорту оказались непосильными. Не хватало не только транспортных средств, но и водителей. В ход было пущено все, чем располагала федерация, имевшее крылья или колеса; водить грузовики, поезда, корабли, обслуживать порты и станции помогали подмастерья, ушедшие на покой старики, добровольцы и мобилизованные.
Поезд, которым ехал Шевек, передвигался короткими рывками с долгими промежутками, потому что все поезда с продовольствием пропускали вперед. Потом он вообще простоял двадцать часов. Переутомившийся или недоучившийся диспетчер ошибся, и впереди произошло крушение.
В городке, где остановился поезд, лишней еды не было ни на складах, ни в столовых. Это был не сельскохозяйственный, а промышленный городок, производивший бетон и пенокамень, построенный в месте, где залежи извести удачно сочетались с судоходной рекой. В городке были огороды, но кормился он привозными продуктами. Если бы четыреста пятьдесят пассажиров поезда получили здесь еду, ее не получили бы сто шестьдесят местных жителей. В идеале они бы все поделились друг с другом, все вместе наполовину наелись бы или остались бы полуголодными. Если бы на поезде ехали пятьдесят, даже сто человек, община смогла бы дать им хотя бы хлеба. Но четыреста пятьдесят? Если они хоть что-нибудь дадут такой уйме людей, они несколько дней будут сидеть вообще без еды. Да и придет ли еще продуктовый поезд через эти несколько дней? И сколько он привезет зерна? Они не дали ничего.
Путешественники, которым в этот день не удалось позавтракать, пропостились так шестьдесят часов. Их накормили только после того, как путь освободили, и их поезд прошел еще сто пятьдесят миль до станции, где столовая была рассчитана на пассажиров.
Шевек впервые испытал голод. Иногда он во время работы не ходил в столовую, потому что ему было не до еды, но у него всегда была возможность дважды в день как следует поесть: завтрак и обед были так же постоянны, как восход и закат. Он даже никогда не задумывался, как было бы, если бы ему пришлось обходиться без них. Никому в его обществе, никому на свете не приходилось обходиться без них.
Пока ему все сильнее хотелось есть, пока поезд час за часом стоял на запасном пути между пыльным карьером и закрытым заводом, его одолевали мрачные мысли о реальности голода и о том, что его общество, возможно, не сумеет пережить голод, не утратив той солидарности, в которой заключается его сила. Легко делиться, когда хватает на всех, пусть даже едва хватает. А когда не хватает? Тут в дело вступает сила, сила, которая становится правом; власть и ее орудие — насилие, и ее самый верный союзник — отведенный взгляд.
Обида пассажиров на горожан становилась все горше, но она была не такой зловещей, как поведение горожан — то, как они спрятались за «своими» стенами со «своей» собственностью и не обратили внимания на поезд, даже не взглянули на него. Среди пассажиров не один Шевек был так угрюм; вдоль всего поезда, у остановленных вагонов, шел нескончаемый разговор, в общем, на ту же тему, о которой размышлял Шевек. Люди то вступали в разговор, то отходили в сторону, спорили или соглашались. Кто-то всерьез предложил совершить налет на огороды; это предложение вызвало отчаянные споры и, возможно, было бы принято, если бы не гудок поезда — сигнал отправления.
Но когда поезд, наконец, вполз на следующую станцию, и им дали поесть — по полбуханки холумового хлеба и миске супа на каждого — их уныние сменилось бурной радостью. К тому времени, как человек добирался до дна миски, он замечал, что супчик-то жидковат, но вкус первой ложки этого супа был просто чудесен, ради этого стоило поголодать. С этим были согласны все. Они вернулись в поезд все вместе, с шутками и смехом. Они помогли друг другу продержаться.
В Экваториальном Холме пассажиров, направляющихся в Аббенай, взяла грузовая автоколонна и провезла их последние пятьсот миль. Они въехали в город около полуночи; улицы были пусты. Стояла ранняя осень. Ночь была ветреная; ветер тек сквозь них, как бурная сухая река. Над тусклыми уличными фонарями ярким дрожащим светом вспыхивали звезды. Сухая буря осени и страсти пронесла Шевека по улицам, он почти пробежал три мили до северного района, один в темном городе, одним прыжком одолел три ступеньки крыльца, пробежал по холлу, подошел к двери, распахнул ее. В комнате было темно. В темных окнах горели звезды.
— Таквер, — позвал он; и услышал тишину. Прежде, чем он включил лампу, в этой темноте, в этой тишине он узнал, что такое разлука.
Ничего не исчезло. Да и исчезать-то было нечему. Исчезли только Таквер и Садик. «Занятия Необитаемого Пространства», чуть поблескивая, тихонько вращались на сквозняке из открытой двери.
На столе лежало письмо. Два письма. Одно — от Таквер. Оно было коротким: ее мобилизовали на неопределенный срок в Лаборатории по Разведению Съедобных Водорослей на Северо-Востоке. Она писала: «Отказаться сейчас было бы бессовестно с моей стороны. Я пошла в РРС, поговорила с ними, прочла их разработку, которую они послали в Биологический отдел КПР, и я им действительно нужна, потому что я занималась именно этим циклом: водоросли — жгутиковые — креветки — кукури. Я попросила в РРС, чтобы тебя назначили в Рольни, но, конечно, они не будут ничего предпринимать, пока ты сам тоже не попросишься туда, а если это невозможно из-за работы в Ин-те, ты не попросишься. В конце концов, если это уж очень затянется, я скажу им, чтобы они нашли другого генетика, и вернусь! С Садик все в порядке, она уже умеет говорить „вет“, это значит „свет“. Мы уехали не очень надолго. Вся, на всю жизнь, твоя сестра Таквер. Пожалуйста, пожалуйста, приезжай, если сможешь».
Вторая записка была нацарапана на крошечном обрывке бумаги: «Шевек. Как вернешься — в Каб. Физ. Сабул».
Шевек метался по комнате. Буря, порыв, пронесшие его по улицам, еще не унялись в нем. Опять он уперся в стену. Идти дальше он не мог, но не мог и не двигаться. Он заглянул в стенной шкаф. Там не было ничего, кроме его зимней куртки и рубахи, которую ему вышила Таквер, любившая изящное рукоделие; ее немногие платья исчезли. Ширма была сложена, открывая взгляду пустую кроватку. Не убранная с помоста постель была скатана и аккуратно накрыта оранжевым одеялом. Шевек снова наткнулся на стол, опять прочел письмо Таквер. На глаза у него навернулись слезы. Его сотрясало яростное разочарование, гнев, дурное предчувствие.
Злиться было не на кого. И это было хуже всего. Таквер была нужна, нужна, чтобы бороться с голодом — своим, его, Садик. Общество было не против них. Оно было за них; с ними; оно было ими.
Но ведь он уже отказался от своей книги, и от своей любви, и от своего ребенка. Сколько жертв можно требовать от человека?
— Черт! — сказал он вслух. Правийский язык был плохо приспособлен для того, чтобы ругаться. Трудно ругаться, когда секс не считается непристойным, а богохульство не существует.
— Вот черт! — повторил он. Он мстительно скомкал неряшливую записку Сабула, а потом ударил сжатыми кулаками по краю стола — раз, и другой, и третий, — в приступе гнева стремясь ощутить боль. Но все было бесполезно. Ничего нельзя было поделать и никуда нельзя было уйти. В конце концов ему пришлось раскатать постель, лечь одному и уснуть — безутешно и с дурными сновидениями.
С самого утра постучалась Бунуб. Шевек встретил ее в дверях и не посторонился, чтобы пропустить в комнату. Бунуб, их соседке по бараку, было лет пятьдесят. Она работала слесарем-механиком на авиамоторном заводе. Таквер она всегда забавляла, а Шевека приводила в ярость. Во-первых, она зарилась на их комнату. Она говорила, что, как только эта комната освободилась, она подала на нее заявку, но не получила, потому что квартальный регистратор жилых помещений к ней плохо относится. В ее комнате не было углового окна — предмета ее неутихающей зависти. Но ее комната была двойная, а она жила в ней одна, что, с учетом нехватки жилья, было с ее стороны эгоистично; но Шевек нипочем не стал бы тратить время на то, чтобы осуждать ее, если бы она сама не вынудила его к этому своими оправданиями. Она вечно объясняла, объясняла… У нее был партнер, партнер на всю жизнь, «вот, как вы оба» (жеманная улыбочка). Только куда девался этот партнер? О нем почему-то всегда говорилось в прошедшем времени. Между тем, необходимость двойной комнаты вполне подтверждалось чередой мужчин, входивших в дверь Бунуб: каждый вечер — другой мужчина, точно Бунуб — здоровенная семнадцатилетняя девчонка. Таквер наблюдала за этой процессией с восхищением. Бунуб приходила и в подробностях рассказывала ей про этих мужчин, и жаловалась, жаловалась… То, что ей не досталась угловая комната, было лишь одной из ее бесчисленных обид. Характер у нее был столь же коварный, сколь мерзкий, она во всем ухитрялась увидеть плохое и тут же переносила все на себя. Завод, где она работает, это отвратительное скопление бестолковости, блата и саботажа. Каждое собрание ее синдиката — это сплошной сумасшедший дом, бесконечные несправедливые инсинуации, и все — по ее адресу. Весь социальный организм направлен на преследование Бунуб. От всего этого Таквер начинала хохотать, иногда истерически, прямо в лицо Бунуб. «Ой, Бунуб, ты такая смешная!» — говорила она, а женщина с седеющими волосами, тонкими губами и вечно потупленными глазами слабо улыбалась, не обижаясь, вот нисколечко — и продолжала свои чудовищные тирады. Шевек понимал, что Таквер права, смеясь над ней, но сам смеяться не мог.
— Это ужасно, — сказала Бунуб, протиснулась мимо него в комнату и направилась прямо к столу, чтобы прочесть письмо Таквер. Она взяла его; Шевек вырвал его у нее из рук со спокойной быстротой, которой она не ожидала.
— Прямо кошмар. Даже за декаду не предупредили. Просто: «Сюда! Немедленно!» А еще говорят, что мы — свободные люди, мы считаемся свободными людьми. Вот смеху-то! Это ж надо, так разбить счастливое партнерство. Знаешь, для того-то они так и сделали. Они против партнерств, так все время бывает, они нарочно рассылают партнеров в разные места. Так и у нас с Лабексом вышло, точно также. Нам уж больше не быть вместе. Где уж там, когда все РРС — единым фронтом против нас. Вон она, кроватка-то, пустая. Бедняжечка! Она уж четыре декады все плакала, день и ночь. Часами мне спать не давала. Это, конечно, от того, что еды не хватает. У Таквер стало убывать молоко. И вообще — взять и отправить кормящую мать по мобилизации за сотни миль, это ж подумать только! Ты, наверное, не сможешь поехать к ней туда… куда ж это они ее послали-то?
— На Северо-Восток. Бунуб, я хочу пойти позавтракать. Я голоден.
— Правда, типично, что они это сделали, пока тебя не было?
— Что сделали, пока меня не было?
— Услали ее… разбили партнерство. — Теперь Бунуб читала записку Сабула, которую тщательно расправила. — Они знают, когда начать! Ты ведь, наверно, теперь выедешь из этой комнаты, да? Тебе не позволят остаться в двойной. Таквер говорила, что скоро вернется, но было видно, что она просто себя подбадривает, и только. Свобода, считается, что мы свободные, прямо анекдот! Перебрасывают туда-сюда…
— Да черт возьми, Бунуб, если бы Таквер не хотела принять это назначение, она бы отказалась. Ты же знаешь, что нам грозит голод.
— Да я и то подумала, не надоело ли ей здесь, это часто бывает после того, как родится ребенок. Я уж давно думала, что вам надо было ее в ясли отдать. Это ж надо, сколько она плакала. Дети мешают партнерам. Стесняют их. И вполне естественно, что ей, как ты говоришь, захотелось переменить обстановку, и, когда появилась такая возможность, она за нее ухватилась.
— Я этого не говорил. Я иду завтракать. — Шевек вышел, широко шагая, чувствуя, как у него все дрожит в пяти-шести чувствительных точках, в которые точно попали шпильки Бунуб. Эта женщина была страшна тем, что высказала вслух все его самые гнусные страхи. Сейчас она все еще оставалась в комнате, небось, планировала, как в нее въедет.
Он проспал и вошел в столовую перед самым закрытием. Все еще голодный, как волк, после своей поездки, он взял двойную порцию и каши и хлеба. Парнишка-раздатчик взглянул на него и нахмурился. Нынче никто не брал двойных порций. Шевек ответил таким же хмурым взглядом и ничего не сказал. За последние восемьдесят с лишним часов он съел две миски супа и одно кило хлеба и имел право наверстать упущенное; но черт его побери, если он будет оправдываться. Существование само служит оправданием, потребность — это и есть право. Он — одонианин, чувствовать себя виноватыми он предоставляет спекулянтам.
Он сел один, но к нему тут же подсел Десар, улыбаясь, уставился своими непонятными косящими глазами на него или куда-то рядом с ним.
— Давно не было, — сказал Десар.
— Набор на сельхозработы. Шесть декад. А здесь как дела?
— Скудновато.
— А будет еще скуднее, — пообещал Шевек, но без особого убеждения, потому что в этот момент он ел, и каша была необыкновенно вкусная. — «Беда, тревога, голод!» — говорил его передний мозг, вместилище интеллекта, но задний мозг, нераскаянным дикарем скорчившийся сзади, в темной глубине его черепа, твердил: «Сейчас — еда! Сейчас — еда! Хорошо, хорошо!»
— Сабула видел?
— Нет, я вчера приехал поздно ночью. — Шевек поднял глаза на Десара и сказал, пытаясь изобразить безразличие:
— Таквер мобилизовали на голод; ей пришлось уехать четыре дня назад.
Десар с непритворным безразличием кивнул:
— Слыхал. А ты слышал про реорганизацию Института?
— Нет. А что такое?
Математик положил на стол плашмя длинные узкие ладони и стал разглядывать их. Он всегда был косноязычен и изъяснялся телеграфным стилем, собственно говоря, заикался; но словесное это заикание или психическое, Шевек так и не разобрался. Десар ему всегда нравился, почему — он сам не знал, но бывали моменты, когда Десар был ему крайне неприятен, опять-таки неизвестно почему. Сейчас был один из таких моментов. В выражении губ Десара, в его опущенных глазах было что-то хитрое, как в потупленных глазах Бунуб.
— Перетряхивают. Урезают все нефункциональное. Шипега выкинули.
Шипег был математиком; он славился своей тупостью, но так старательно подлизывался к студентам, что ухитрялся в каждой четверти обеспечить себе один курс по требованию студентов.
— Перевели. В какой-то региональный институт.
— Окучивал бы он земляной холум, меньше бы вреда принес, — сказал Шевек. Сейчас, когда он наелся, ему стало казаться, что засуха может в конечном счете пойти на пользу социальному организму. Приоритеты опять становятся отчетливо видны. Слабость, слабые места, больные места будут выжжены, вяло работающие органы снова начнут функционировать в полную силу, с политического тела будет срезан жир.
— Замолвил за тебя слово на институтском собрании, — сказал Десар, подняв взгляд, но не глядя в глаза Шевеку, потому что не мог этого сделать. Шевек еще не знал, что он имеет в виду, но еще пока Десар говорил, Шевек уже понял, что он врет. Он точно знал: Десар замолвил слово не за него, а против него.
Теперь ему стало ясно, почему Десар ему порой так противен: в эти минуты он различал (до сих пор не признаваясь себе в этом) в характере Десара элементы чистой злобы. Столь же ясно и столь же отвратительно Шевеку стало и то, что Десар любит его и пытается обрести власть над ним. Кривые дорожки собственнического инстинкта, лабиринты любви/ненависти для Шевека были лишены смысла; дерзкий, нетерпимый, он проходил через их стены насквозь. Он больше не разговаривал с математиком, а доел завтрак и пошел через квадрат институтского двора, сквозь яркое утро ранней осени, в кабинет физики.