Страница:
Шевек забыл о Паэ и стал думать о той книге. Он не мог точно сформулировать для себя, чем она так помогла ему в работе. Большая часть приведенной в ней физики, по существу, устарела, методы были громоздки, а позиция этих инопланетян часто была просто неприятной. Террийцы были интеллектуальными империалистами, рьяными стеностроителями. Даже Айнсетайн, родоначальник теории, чувствовал себя вынужденным предупредить, что его физика охватывает только физическую модальность и не затрагивает никакую иную, и не следует считать, что она подразумевает метафизическую, философскую или этическую модальность. Что, конечно, внешне справедливо, но ведь он использовал число, мостик между духом и материей. «Число Неоспоримое», как называли его древние основоположники Благородной Науки. Применить математику в этом смысле означало применить модальность, которая предшествовала всем остальным модальностям и вела к ним. Айнсетайн знал это; с подкупающей осторожностью он признавался, что, как ему кажется, его физика действительно описывает реальность.
Чужое и знакомое: в каждом движении мысли террийца Шевек улавливал это сочетание, и оно его постоянно увлекало. И было ему близко — потому что Айнсетайн тоже искал объединяющую теорию поля. Объяснив силу притяжения как одну из функций геометрии пространства-времени, он попытался распространить этот синтез также и на электромагнитные силы. Но не сумел. Уже при его жизни, и еще много десятилетий после его смерти, физики его родной планеты, отвернувшись от его усилий и его неудачи, разрабатывали великолепные несвязности квантовой теории с ее высоким технологическим выходом и наконец сосредоточили свои усилия исключительно на технологической модальности, так что это кончилось тупиком — катастрофической несостоятельностью воображения. А ведь первоначальная интуиция их не обманывала: в их отправной точке прогресс заключался именно в той неопределенности, с которой не хотел примириться старый Айнсетайн. И его неприятие было столь же правильным — в конечном счете. Только он не располагал инструментами, чтобы это доказать — переменными Саэбы и теориями бесконечной скорости и комплексной причины. В тау-китянской физике его объединенное поле существовало, но существовало на условиях, которые он, возможно, не согласился бы принять; потому что для его великих теорий была необходима скорость света как ограничивающий фактор. Обе его Теории Относительности и через столько веков не утратили своей красоты, правильности и полезности, а ведь обе они основывались на гипотезе, доказать правильность которой было невозможно; неправильность же ее в некоторых условиях не только могла быть доказана, но и была доказана.
Но разве теория, правильность всех элементов которой доказуема, не является тавтологией? В области недоказуемого или даже того, что может быть опровергнуто, лежит единственный шанс вырваться из круга и пойти вперед.
А в этом случае так ли уж важна недоказуемость гипотезы истинного сосуществования — проблема, о которую Шевек отчаянно бился головой все эти три дня, а по существу — все эти десять лет?
Он ощупью искал несомненности, рвался к ней, как будто это было нечто, чем он мог владеть. Он требовал надежности, гарантии, которая не может быть дана; и которая, если бы и была дана, стала бы тюрьмой. Просто приняв за аксиому реальность истинного сосуществования, он сможет свободно пользоваться прекрасными геометриями относительности; и тогда можно будет пойти дальше. Следующий этап был совершенно ясен. С сосуществованием последовательности можно будет справиться при помощи ряда преобразований Саэбы; при таком подходе антитеза между последовательностью и присутствием перестает быть антитезой. Фундаментальное единство точек зрения теорий Последовательности и Одновременности становится ясным; понятие интервала служит для связи статического и динамического аспектов вселенной. Как он мог десять лет в упор смотреть на реальность и не видеть ее? Теперь можно будет двигаться дальше без всяких затруднений. Да он, собственно, уже и двинулся дальше. Он уже пришел. Он увидел все, что было еще впереди, уже при первом, казалось бы, случайном, беглом взгляде на этот метод, взгляде, которым он был обязан своему пониманию, причиной неудачи в далеком прошлом. Стена рухнула. Теперь он видел все отчетливо и целиком. То, что он видел, было просто — проще всего остального. Это была сама простота — а в ней содержалась вся сложность, вся перспектива. Это было откровение. Это был свободный путь, путь домой, свет.
На душе у него стало, как у ребенка, который выбегает из темноты на солнечный свет. Конца не было, не было…
И все же, при всем чувстве беспредельного облегчения и счастья, он трясся от страха; руки у него дрожали, глаза слезились, словно он посмотрел на солнце. В конце концов, плоть не прозрачна. И странно сознавать, что ты достиг цели своей жизни.
Но он все смотрел и смотрел, и шел все дальше и дальше, с той же самой детской радостью, пока вдруг не оказалось, что он не может сделать ни шагу дальше; и тогда, сквозь слезы оглядевшись вокруг, он увидел, что в комнате темно, а высокие окна полны звезд.
Великий миг прошел; он видел, как он уходит. Он не пытался цепляться за него. Он знал, что он — часть этого мгновения, а не оно — часть его. Он был в его распоряжении.
Через некоторое время Шевек встал на дрожащие ноги и включил лампу. Он немного побродил по комнате, дотрагиваясь то до переплета книги, то до абажура лампы, радуясь, что вернулся, что опять находится среди знакомых предметов, опять в своем мире — потому что в тот момент разница между этой планетой и той, между Уррасом и Анарресом была для него не больше разницы между двумя песчинками на морском берегу. Не было больше бездн, не было стен. Не было больше изгнания. Он увидел основание вселенной, и оно было надежным.
Медленной и не очень твердой походкой Шевек вошел в спальню и, не раздеваясь, рухнул на кровать. Он лежал, закинув руки за голову, время от времени обдумывая то одну, то другую деталь еще предстоявшей ему работы, охваченный торжественной и счастливой благодарностью, которая постепенно перешла в светлую задумчивость, а по том — в сон.
Шевек проспал десять часов и проснулся с мыслью об уравнениях, которые выразят понятие интервала. Он подошел к письменному столу и принялся работать над ними. Во второй половине этого дня у него по расписанию были занятия, и он их провел; он пообедал в преподавательской столовой и побеседовал там со своими коллегами о погоде, и о войне, и обо всем остальном, о чем они заводили разговор. Если они и заметили в нем какие-то перемены, он этого не понял, потому что по существу даже не заметил их. Он вернулся к себе в комнату и снова сел работать.
В уррасских сутках было двадцать часов. В течение восьми дней Шевек ежедневно проводил по двенадцать, а то и по шестнадцать часов, сидя за письменным столом или слоняясь по комнате, часто глядя своими светлыми глазами в окна, за которыми сияло теплое весеннее солнце или звезды и рыжая Луна.
Эфор, войдя с завтраком на подносе, увидел, что Шевек лежит на кровати полуодетый и разговаривает на незнакомом языке. Он растолкал его. Конвульсивно вздрогнув, Шевек проснулся, встал и, шатаясь, вышел в другую комнату, к письменному столу, который был совершенно пуст; он уставился на компьютер, с которого была сброшена вся информация, и застыл, точно человек, который получил удар по голове, но еще не понял этого. Эфору удалось снова уложить его, и он сказал:
— Лихорадка есть, господин. Зову доктора?
— Нет!
— А может, господин?…
— Нет! Не пускайте сюда никого, Эфор. Говорите, что я болен.
— Тогда они точно приведут доктора. Могу сказать, господин, что вы все еще работаете. Это им нравится.
— Когда выйдете, заприте дверь, — сказал Шевек. Его непрозрачное тело подвело его: от переутомления он ослабел и поэтому был раздражителен и склонен к панике. Он боялся Паэ, Оииэ, боялся, что придет полиция с обыском. Ему живо и ужасающе вспомнилось все, что он раньше слышал, читал, о чем смутно догадывался относительно уррасской полиции, тайной полиции; так человек, признавшись себе, что болен, припоминает абсолютно все, что он когда-либо читал о раке. Он смотрел на Эфора лихорадочным, полным тревоги взглядом.
— Можете на меня положиться, — сказал Эфор, как всегда, сдержанно, быстро, с кривой улыбкой. Он принес Шевеку стакан воды и вышел; и замок наружной двери защелкнулся за ним.
Оба следующих дня он ухаживал за Шевеком с тактом, не имевшим отношения к его выучке слуги.
— Вам бы доктором быть, Эфор, — сказал Шевек, когда от его слабости осталась лишь чисто физическая, отчасти даже приятная вялость.
— Так моя старуха говорит. Никого не хочет за собой ухаживать, кроме меня, когда болеет. Говорит: «У тебя рука легкая». Наверно, так.
— Вы когда-нибудь работали с больными?
— Нет, господин. Не хочу иметь дело с больницами. Черный день — тот день, когда буду умирать в ихней заразной дыре.
— В больнице? А чем плохи больницы?
— Ничем, господин, — в которую вас свезут, если похужеет, — мягко ответил Эфор.
— Тогда о каких больницах говорите вы?
— Куда нас возят. Грязные. Как у мусорщика в заднице. — Эфор сказал это без возмущения, для наглядности. — Старые. В одной такой девчонка померла. Там в полах дырки, здоровущие дырки, перекрытия видать, так? Я говорю: «Это как же?» Понимаете, из дырок крысы лезут, прямо на койки. А они: «Здание старое, шестьсот лет уж, как больница». Название ей «Заведение Божественной Гармонии для бедных». Задница это, а не гармония, вот что.
— Ваша дочь умерла в больнице?
— Да, господин, моя дочка Лаиа.
— Отчего она умерла?
— Клапан в сердце. Они сказали. Росла плохо. Когда померла, два годочка.
— У вас есть другие дети?
— Живых нету. Трое родились. Старуха шибко убивалась. А теперь говорит: «Ну и что ж, зато теперь за них не переживать, и ладно». Вам угодно еще что-нибудь, господин?
Этот внезапный переход к манере выражаться, принятой в высших классах, неприятно поразил Шевека; он досадливо сказал:
— Да! Рассказывайте дальше.
Потому ли, что это вырвалось у него так непосредственно, или потому, что он был еще нездоров и ему следовало потакать, на сей раз Эфор не замкнулся.
— Было дело, хотел в армейские медики пойти, — сказал он, — но они меня вперед забрали. Призвали. Говорят: «Денщиком, будешь денщиком». Так и вышло. Хорошая специальность — денщик. Как из армии вернулся, так прямо и пошел в услужение.
— Так в армии вас могли выучить на медика? — Разговор продолжался. Шевек с трудом понимал Эфора, не только из-за языка, но и по смыслу. Эфор рассказывал ему о вещах, с которыми он никогда в жизни не сталкивался. Он никогда в жизни не видел ни крысы, ни солдатской казармы, ни сумасшедшего дома, ни богадельни, ни ломбарда, ни казни, ни вора, ни доходного дома, ни сборщика налогов, ни человека, который хочет работать и не может найти работу, ни мертвого младенца в канаве. Обо всем этом Эфор говорил, как о самых обычных вещах или о самых обычных ужасах. Чтобы хоть как-то понять все это, Шевеку пришлось напрячь воображение и припомнить все, что он знал об Уррасе, вплоть до самых отрывочных сведений. И, однако, все эти вещи были ему так знакомы, как ничто из виденного им здесь до сих пор, и он действительно понимал их.
Это был тот Уррас, о котором он узнал в школе на Анарресе. Это был мир, из которого бежали его предки, предпочтя голод и пустыню и бесконечное изгнание. Это был мир, который сформировал сознание Одо и восемь раз сажал ее в тюрьму за то, что она не держала свои мысли про себя. Это было человеческое страдание, в котором коренились идеалы его общества, почва, на которой они взошли.
Это не был «настоящий Уррас». Достоинство и красота комнаты, где сейчас находились он и Эфор, были так же реальны, как и убожество, в котором родился и жил Эфор. Для Шевека дело мыслящего человека состояло не в том, чтобы отрицать одну реальность за счет другой, а в том, чтобы включать одну в другую и соединять их. Это было нелегкое дело.
— Опять усталый вид, господин, — сказал Эфор. — Надо отдыхать.
— Нет, я не устал.
Эфор некоторое время разглядывал его. Когда Эфор выполнял свои обязанности слуги, его морщинистое, гладко выбритое лицо было совершенно лишено выражения; за последний час Шевек увидел, как на нем удивительным образом сменяются выражения суровости, веселости, цинизма и боли. В данный момент лицо Эфора было сочувственным и вместе с тем отчужденным.
— Все не так, как там, откуда вы, — сказал Эфор.
— Совсем не так.
— Там никто никогда не безработный. — В голосе Эфора был слабый оттенок не то иронии, не то вопроса.
— Никто никогда.
— И никто не голодный?
— Никто не голодает, когда другой ест.
— Ага…
— Но мы голодали. Мы умирали от голода. Знаете, восемь лет назад у нас был голод. Я тогда знал одну женщину, которая убила своего грудного ребенка, потому что у нее пропало молоко, а больше ему было нечего дать, совсем нечего. На Анарресе, Эфор, не сплошь… не сплошь молоко и мед.
— Я в этом не сомневаюсь, господин, — ответил Эфор, опять вернувшись к изящному выговору; и добавил, оскалив зубы: — Все равно, этих там никого нет!
— Этих?
— Вы же знаете, г-н Шевек. Как вы один раз сказали. Владельцев.
На другой день вечером зашел Атро. Паэ, должно быть, следил, потому что через несколько минут после того, как Эфор впустил старика, он вошел беспечной походкой и с обаятельным сочувствием осведомился о здоровье Шевека.
— Последнюю пару недель, сударь, вы слишком много работали, — сказал он, — вам не следует так переутомляться.
Он не сел и очень скоро откланялся — сама вежливость. Атро продолжал говорить о войне в Бенбили, которая постепенно превращалась, как он выразился, в «крупномасштабную операцию».
— А народ в вашей стране одобряет эту войну? — спросил Шевек, прервав лекцию о стратегии. Его удивляло отсутствие в «птичьих» газетах моральных суждений на эту тему. Они отказывались от своего шумно-возбужденного тона; их формулировки часто дословно совпадали с формулировками выпускаемых правительством телефакс-бюллетеней.
— Одобряет ли? Уж не думаете ли вы, что мы сложим лапки, ляжем и позволим этим чертовым тувийцам по нам ногами ходить? На карту поставлен наш статус великой державы!
— Но я говорил о народе, а не о правительстве. О… о народе, который должен воевать.
— Да им-то что до этого? Они привыкли к массовым мобилизациям. Для того они, милый мой, и существуют! Чтобы сражаться за свою страну. И позвольте вам сказать, что нет на свете солдата лучше, чем иотийский рядовой солдат, как только его приучат подчиняться приказам. В мирное время он, быть может, и разглагольствует, но в глубине, под всем этим, скрыто мужество. Самой главной нашей надеждой и опорой — как государства — всегда был простой солдат. Так мы и стали той ведущей державой, какой являемся сейчас.
— Поднявшись по горе детских трупов? — спросил Шевек, но гнев, а может быть, и нежелание обидеть старика, в котором он не признавался себе, приглушили его голос, и Атро не расслышал.
— Нет, — продолжал Атро, — вы увидите, что, когда родине грозит опасность, душа народа верна и надежна, как сталь. В промежутках между войнами отдельные демагоги в Нио и фабричных городах поднимают большой шум, но до чего же великолепное зрелище — народ, который смыкает ряды, когда знамя его страны в опасности… Я знаю, вам не хочется этому верить. Знаете ли, милый мой, беда одонианства в том, что оно женственно. Оно просто не включает мужские стороны жизни. «Яркость битвы, кровь и сталь», как говорит старый поэт. Одонианство не понимает мужества… любви к знамени.
Шевек с минуту помолчал, потом мягко сказал:
— Возможно, это отчасти верно. По крайней мере, знамен у нас нет.
Когда Атро ушел, вошел Эфор, чтобы вынести поднос с грязной посудой. Шевек остановил его. Он подошел к нему вплотную и со словами:
— Извините, Эфор, — положил на поднос клочок бумаги, на котором заранее написал: «В этой комнате есть микрофон?»
Слуга наклонил голову, медленно прочитал записку и долго, в упор, смотрел на Шевека. Потом бросил быстрый косой взгляд на камин.
— В спальне? — спросил Шевек тем же способом.
Эфор отрицательно покачал головой, поставил поднос и пошел за Шевеком в спальню. Он закрыл за собой дверь бесшумно, как подобает хорошему слуге.
— Засек этот в первый день, когда пыль вытирал, — сказал он с усмешкой, от которой морщины на его лице стали жесткими и глубокими.
— А здесь нет?
Эфор пожал плечами:
— Ничего такого не заметил. Могу пустить там воду, господин, как в шпионских рассказах.
Они проследовали в роскошный бело-золотой храм унитаза. Эфор открыл все краны, затем осмотрел стены.
— Нет, — сказал он. — Не думаю. Я любую шпионскую штучку замечу. Научился, когда работал у одного в Нио. Как научишься их находить, так всегда их замечаешь.
Шевек вынул из кармана еще один клочок бумаги и показал его Эфору.
— Вы не знаете, откуда это взялось?
Это была записка, которую он тогда нашел у себя в куртке. «Присоединяйся к нам твоим братьям».
После паузы — он читал медленно, шевеля губами, — Эфор ответил:
— Я не знаю, откуда оно взялось.
Шевек был разочарован. Он-то думал, что у самого Эфора была прекрасная возможность сунуть что-нибудь хозяину в карман.
— Знаю, от кого оно. Вроде бы.
— От кого? Как мне их найти?
Снова молчание.
— Опасное дело, г-н Шевек. — Эфор отвернулся и пустил воду посильнее.
— Я не хочу никак впутывать вас в эту историю. Если бы вы только сказали мне… могли бы сказать мне, куда идти. О чем спрашивать. Хотя бы одно имя.
Еще более долгое молчание. Лицо Эфора осунулось, стало жестким.
— Я не… — сказал он и замолчал. Потом вдруг заговорил отрывисто и очень тихо:
— Слушайте, г-н Шевек. Видит Бог, вы нужны им, вы необходимы нам, но, понимаете, вы же не знаете, что это такое. Как вы станете прятаться? Такой человек, как вы? Который выглядит так, как вы? Здесь капкан, но всюду тоже капкан. Вы можете бежать, а прятаться не можете. Я не знаю, что вам сказать. Назвать вам имена — конечно. Спросите любого ниоти — скажет, куда идти. С нас уже хватит. Нам бы чуток воздуха — подышать. А поймают вас, застрелят — как я тогда буду? Я у вас восемь месяцев работаю, понравились вы мне. Зауважал вас. Они ко мне все время подъезжают. Я говорю: «Нет. Не трожьте его. Он хороший человек, а в наши беды ему лезть не надо. Пускай вернется, откуда прилетел, где люди свободные. Пусть хоть кто-то освободится из этой тюрьмы проклятой, в которой мы живем!»
— Я не могу вернуться. Пока еще не могу. Я хочу встретиться с этими людьми.
Эфор стоял и молчал. Быть может, только его многолетняя привычка слуги повиноваться хозяину заставила его наконец кивнуть и прошептать:
— Туио Маэдда, вам его надо. В Шутливом Переулке, в Старом Городе. Бакалейная лавка.
— Паэ говорит, что мне запрещается покидать университетский городок. Если они увидят, что я сажусь в поезд, они могут меня остановить.
— Может, такси, — сказал Эфор. — Я вам вызываю, вы спускаетесь по лестнице. Я знаю на стоянке Каэ Оимона. Он соображает. Но не знаю.
— Хорошо. Прямо сейчас. Паэ только что был здесь, видел меня, он думает, что я сижу дома, потому что болен. Сколько времени?
— Половина восьмого.
— Если я уйду сейчас, у меня будет целая ночь, чтобы найти, куда мне идти. Вызывайте такси, Эфор.
— Я соберу вам чемодан, господин…
— Чемодан с чем?
— Вам будет нужна одежда…
— На мне есть одежда! Дальше?
— Вы же не можете уйти без ничего, — запротестовал Эфор; это больше всего встревожило и напугало его. — У вас есть деньги?
— А… да. Это мне нужно взять.
Шевек уже рвался в путь; Эфор почесал голову и с угрюмым и мрачным видом отправился в холл, к телефону, вызывать такси. Вернувшись, он увидел, что Шевек уже сидит в куртке за дверью холла и ждет.
— Идите вниз, — неохотно сказал Эфор. — Каэ через пять минут у черного хода. Скажите ему ехать по Лесному Проезду, там нет контрольного пункта, не то, что у главных ворот. Через ворота не езжайте, там точно остановят.
— Вам попадет за это, Эфор?
Оба они говорили шепотом.
— Я не знаю про вас, что нету. Утром говорю, вы еще не встали. Спите. На сколько-то времени задержу их.
Шевек взял его за плечи, обнял, пожал ему руку.
— Спасибо тебе, Эфор!
— Счастливо вам, — в полной растерянности ответил слуга. Шевека уже не было.
День, проведенный Шевеком с Вэйей, обошелся ему дорого — почти во все его наличные деньги, а на поездку на такси до Нио ушло еще десять единиц. Шевек вышел на узловой станции метро и с помощью карты добрался на метро до Старого Города. Поднявшись из просторной мраморной станции на улицу, он растерялся. Она была нисколько не похожа на улицы Нио-Эссейя.
Шел мелкий дождь, затуманивавший воздух, и было совсем темно; улица не освещалась. Фонарные столбы стояли, но фонари то ли не были включены, то ли были разбиты. Там и сям сквозь щели ставен пробивались лучи желтого света. Немного подальше из открытой двери, возле которой стояла кучка громко разговаривающих мужчин, лился свет. Тротуар, жирно блестящий от дождя, был усыпан обрывками бумаги и отбросами. Витрины магазинов, насколько Шевеку удалось разглядеть, были низкие, и все были закрыты тяжелыми металлическими или деревянными ставнями, кроме одной, которая выгорела во время пожара и теперь зияла чернотой и пустотой, а в рамах ее еще торчали осколки стекла. Прохожие немыми торопливыми тенями скользили мимо.
Позади Шевека по ступеням поднималась какая-то старуха, и он обернулся к ней, чтобы спросить дорогу. В свете желтого фонаря он увидел ее лицо, бледное, морщинистое, с мертвыми, враждебными, усталыми глазами. В ушах у нее болтались большие стеклянные серьги. Она одолевала лестницу с трудом, сгорбившись то ли от усталости, то ли от артрита, то ли от какой-то деформации позвоночника. Но она не была старухой, как ему показалось сначала; ей не было и тридцати лет.
— Вы не скажете, где Шутливый Переулок? — заикаясь, спросил он у нее. Она безразлично взглянула на него, добравшись до конца лестницы, ускорила шаг и, не ответив ни слова, пошла дальше.
Шевек пошел по улице наугад. Возбуждение от внезапного решения и бегства из Иеу-Эуна перешло в смутную тревогу, в ощущение, что его гонят куда-то, что за ним охотятся, Кучку мужчин у открытой двери он обошел стороной — инстинкт подсказал ему, что одинокому прохожему не следует подходить к таким компаниям. Увидев, что впереди него идет мужчина, тоже один, он догнал его и повторил свой вопрос. Мужчина ответил:
— Не знаю, — и свернул в сторону.
Ничего не поделаешь, надо было идти вперед. Шевек подошел к перекрестку; поперечная улица, освещенная несколько лучше, в обоих направлениях уходила в туманный дождь, вся в тусклых, мрачных, безвкусных светящихся вывесках и рекламах. На ней было множество винных лавок и ломбардов; часть из них была еще открыта. На этой улице было довольно много народа; люди толкались, спешили мимо питейных заведений, входили в них, выходили. Прямо на улице, в сточной канаве, под дождем, укутав голову курткой, лежал человек — не то спящий, не то больной, не то мертвый… Шевек с ужасом, не отрываясь, смотрел на него и на всех остальных, проходивших мимо, не глядя.
Так он и стоял, словно парализованный, пока кто-то не остановился рядом с ним и не заглянул снизу вверх ему в лицо; это был низкорослый, небритый мужчина лет пятидесяти-шестидесяти с искривленной шеей, воспаленными веками и беззубым, смеющимся ртом. Он стоял и заливался идиотским смехом, трясущейся рукой показывая на большого, перепуганного человека.
— Откуда у тебя столько волос, а? А? Столько волос, откуда у тебя столько волос? — бормотал он.
— Вы… вы не скажете, как пройти в Шутливый Переулок?
— В Шутливый? — ага, я и сам шучу, шутить-то шучу, а вот за выпивку не заплачу, потому как нечем. А у тебя не найдется ли синенькой, чтоб выпить рюмочку в такую холодную ночь? Уж наверно, есть у тебя синенькая-то.
Он подошел ближе. Шевек увидел раскрытую ладонь, но не понял и попятился.
— Да ладно тебе, мужик, шуток, что ль, не понимаешь, мне ж только одну синенькую, — бормотал старик, не угрожая и не умоляя, машинально, так и не закрыв бессмысленно ухмыляющегося рта и протягивая руку.
Шевек понял. Он порылся в кармане, нашел остаток денег, сунул их в руку нищего и, похолодев от страха, — страха не за себя, — протиснулся мимо старика, который все еще что-то бормотал и пытался ухватить его за куртку, и кинулся к ближайшей открытой двери. Над ней была вывеска: «Ломбард и Торговля Подержанными Вещами — Самые Выгодные Цены». Внутри, между стойками с поношенными куртками, обувью, шалями, старыми инструментами, разбитыми лампами, разрозненной посудой, старыми канистрами, ложками, бусами, сломанной мебелью и другим хламом, причем на каждом предмете была этикетка с ценой, он остановился, стараясь взять себя в руки.
Чужое и знакомое: в каждом движении мысли террийца Шевек улавливал это сочетание, и оно его постоянно увлекало. И было ему близко — потому что Айнсетайн тоже искал объединяющую теорию поля. Объяснив силу притяжения как одну из функций геометрии пространства-времени, он попытался распространить этот синтез также и на электромагнитные силы. Но не сумел. Уже при его жизни, и еще много десятилетий после его смерти, физики его родной планеты, отвернувшись от его усилий и его неудачи, разрабатывали великолепные несвязности квантовой теории с ее высоким технологическим выходом и наконец сосредоточили свои усилия исключительно на технологической модальности, так что это кончилось тупиком — катастрофической несостоятельностью воображения. А ведь первоначальная интуиция их не обманывала: в их отправной точке прогресс заключался именно в той неопределенности, с которой не хотел примириться старый Айнсетайн. И его неприятие было столь же правильным — в конечном счете. Только он не располагал инструментами, чтобы это доказать — переменными Саэбы и теориями бесконечной скорости и комплексной причины. В тау-китянской физике его объединенное поле существовало, но существовало на условиях, которые он, возможно, не согласился бы принять; потому что для его великих теорий была необходима скорость света как ограничивающий фактор. Обе его Теории Относительности и через столько веков не утратили своей красоты, правильности и полезности, а ведь обе они основывались на гипотезе, доказать правильность которой было невозможно; неправильность же ее в некоторых условиях не только могла быть доказана, но и была доказана.
Но разве теория, правильность всех элементов которой доказуема, не является тавтологией? В области недоказуемого или даже того, что может быть опровергнуто, лежит единственный шанс вырваться из круга и пойти вперед.
А в этом случае так ли уж важна недоказуемость гипотезы истинного сосуществования — проблема, о которую Шевек отчаянно бился головой все эти три дня, а по существу — все эти десять лет?
Он ощупью искал несомненности, рвался к ней, как будто это было нечто, чем он мог владеть. Он требовал надежности, гарантии, которая не может быть дана; и которая, если бы и была дана, стала бы тюрьмой. Просто приняв за аксиому реальность истинного сосуществования, он сможет свободно пользоваться прекрасными геометриями относительности; и тогда можно будет пойти дальше. Следующий этап был совершенно ясен. С сосуществованием последовательности можно будет справиться при помощи ряда преобразований Саэбы; при таком подходе антитеза между последовательностью и присутствием перестает быть антитезой. Фундаментальное единство точек зрения теорий Последовательности и Одновременности становится ясным; понятие интервала служит для связи статического и динамического аспектов вселенной. Как он мог десять лет в упор смотреть на реальность и не видеть ее? Теперь можно будет двигаться дальше без всяких затруднений. Да он, собственно, уже и двинулся дальше. Он уже пришел. Он увидел все, что было еще впереди, уже при первом, казалось бы, случайном, беглом взгляде на этот метод, взгляде, которым он был обязан своему пониманию, причиной неудачи в далеком прошлом. Стена рухнула. Теперь он видел все отчетливо и целиком. То, что он видел, было просто — проще всего остального. Это была сама простота — а в ней содержалась вся сложность, вся перспектива. Это было откровение. Это был свободный путь, путь домой, свет.
На душе у него стало, как у ребенка, который выбегает из темноты на солнечный свет. Конца не было, не было…
И все же, при всем чувстве беспредельного облегчения и счастья, он трясся от страха; руки у него дрожали, глаза слезились, словно он посмотрел на солнце. В конце концов, плоть не прозрачна. И странно сознавать, что ты достиг цели своей жизни.
Но он все смотрел и смотрел, и шел все дальше и дальше, с той же самой детской радостью, пока вдруг не оказалось, что он не может сделать ни шагу дальше; и тогда, сквозь слезы оглядевшись вокруг, он увидел, что в комнате темно, а высокие окна полны звезд.
Великий миг прошел; он видел, как он уходит. Он не пытался цепляться за него. Он знал, что он — часть этого мгновения, а не оно — часть его. Он был в его распоряжении.
Через некоторое время Шевек встал на дрожащие ноги и включил лампу. Он немного побродил по комнате, дотрагиваясь то до переплета книги, то до абажура лампы, радуясь, что вернулся, что опять находится среди знакомых предметов, опять в своем мире — потому что в тот момент разница между этой планетой и той, между Уррасом и Анарресом была для него не больше разницы между двумя песчинками на морском берегу. Не было больше бездн, не было стен. Не было больше изгнания. Он увидел основание вселенной, и оно было надежным.
Медленной и не очень твердой походкой Шевек вошел в спальню и, не раздеваясь, рухнул на кровать. Он лежал, закинув руки за голову, время от времени обдумывая то одну, то другую деталь еще предстоявшей ему работы, охваченный торжественной и счастливой благодарностью, которая постепенно перешла в светлую задумчивость, а по том — в сон.
Шевек проспал десять часов и проснулся с мыслью об уравнениях, которые выразят понятие интервала. Он подошел к письменному столу и принялся работать над ними. Во второй половине этого дня у него по расписанию были занятия, и он их провел; он пообедал в преподавательской столовой и побеседовал там со своими коллегами о погоде, и о войне, и обо всем остальном, о чем они заводили разговор. Если они и заметили в нем какие-то перемены, он этого не понял, потому что по существу даже не заметил их. Он вернулся к себе в комнату и снова сел работать.
В уррасских сутках было двадцать часов. В течение восьми дней Шевек ежедневно проводил по двенадцать, а то и по шестнадцать часов, сидя за письменным столом или слоняясь по комнате, часто глядя своими светлыми глазами в окна, за которыми сияло теплое весеннее солнце или звезды и рыжая Луна.
Эфор, войдя с завтраком на подносе, увидел, что Шевек лежит на кровати полуодетый и разговаривает на незнакомом языке. Он растолкал его. Конвульсивно вздрогнув, Шевек проснулся, встал и, шатаясь, вышел в другую комнату, к письменному столу, который был совершенно пуст; он уставился на компьютер, с которого была сброшена вся информация, и застыл, точно человек, который получил удар по голове, но еще не понял этого. Эфору удалось снова уложить его, и он сказал:
— Лихорадка есть, господин. Зову доктора?
— Нет!
— А может, господин?…
— Нет! Не пускайте сюда никого, Эфор. Говорите, что я болен.
— Тогда они точно приведут доктора. Могу сказать, господин, что вы все еще работаете. Это им нравится.
— Когда выйдете, заприте дверь, — сказал Шевек. Его непрозрачное тело подвело его: от переутомления он ослабел и поэтому был раздражителен и склонен к панике. Он боялся Паэ, Оииэ, боялся, что придет полиция с обыском. Ему живо и ужасающе вспомнилось все, что он раньше слышал, читал, о чем смутно догадывался относительно уррасской полиции, тайной полиции; так человек, признавшись себе, что болен, припоминает абсолютно все, что он когда-либо читал о раке. Он смотрел на Эфора лихорадочным, полным тревоги взглядом.
— Можете на меня положиться, — сказал Эфор, как всегда, сдержанно, быстро, с кривой улыбкой. Он принес Шевеку стакан воды и вышел; и замок наружной двери защелкнулся за ним.
Оба следующих дня он ухаживал за Шевеком с тактом, не имевшим отношения к его выучке слуги.
— Вам бы доктором быть, Эфор, — сказал Шевек, когда от его слабости осталась лишь чисто физическая, отчасти даже приятная вялость.
— Так моя старуха говорит. Никого не хочет за собой ухаживать, кроме меня, когда болеет. Говорит: «У тебя рука легкая». Наверно, так.
— Вы когда-нибудь работали с больными?
— Нет, господин. Не хочу иметь дело с больницами. Черный день — тот день, когда буду умирать в ихней заразной дыре.
— В больнице? А чем плохи больницы?
— Ничем, господин, — в которую вас свезут, если похужеет, — мягко ответил Эфор.
— Тогда о каких больницах говорите вы?
— Куда нас возят. Грязные. Как у мусорщика в заднице. — Эфор сказал это без возмущения, для наглядности. — Старые. В одной такой девчонка померла. Там в полах дырки, здоровущие дырки, перекрытия видать, так? Я говорю: «Это как же?» Понимаете, из дырок крысы лезут, прямо на койки. А они: «Здание старое, шестьсот лет уж, как больница». Название ей «Заведение Божественной Гармонии для бедных». Задница это, а не гармония, вот что.
— Ваша дочь умерла в больнице?
— Да, господин, моя дочка Лаиа.
— Отчего она умерла?
— Клапан в сердце. Они сказали. Росла плохо. Когда померла, два годочка.
— У вас есть другие дети?
— Живых нету. Трое родились. Старуха шибко убивалась. А теперь говорит: «Ну и что ж, зато теперь за них не переживать, и ладно». Вам угодно еще что-нибудь, господин?
Этот внезапный переход к манере выражаться, принятой в высших классах, неприятно поразил Шевека; он досадливо сказал:
— Да! Рассказывайте дальше.
Потому ли, что это вырвалось у него так непосредственно, или потому, что он был еще нездоров и ему следовало потакать, на сей раз Эфор не замкнулся.
— Было дело, хотел в армейские медики пойти, — сказал он, — но они меня вперед забрали. Призвали. Говорят: «Денщиком, будешь денщиком». Так и вышло. Хорошая специальность — денщик. Как из армии вернулся, так прямо и пошел в услужение.
— Так в армии вас могли выучить на медика? — Разговор продолжался. Шевек с трудом понимал Эфора, не только из-за языка, но и по смыслу. Эфор рассказывал ему о вещах, с которыми он никогда в жизни не сталкивался. Он никогда в жизни не видел ни крысы, ни солдатской казармы, ни сумасшедшего дома, ни богадельни, ни ломбарда, ни казни, ни вора, ни доходного дома, ни сборщика налогов, ни человека, который хочет работать и не может найти работу, ни мертвого младенца в канаве. Обо всем этом Эфор говорил, как о самых обычных вещах или о самых обычных ужасах. Чтобы хоть как-то понять все это, Шевеку пришлось напрячь воображение и припомнить все, что он знал об Уррасе, вплоть до самых отрывочных сведений. И, однако, все эти вещи были ему так знакомы, как ничто из виденного им здесь до сих пор, и он действительно понимал их.
Это был тот Уррас, о котором он узнал в школе на Анарресе. Это был мир, из которого бежали его предки, предпочтя голод и пустыню и бесконечное изгнание. Это был мир, который сформировал сознание Одо и восемь раз сажал ее в тюрьму за то, что она не держала свои мысли про себя. Это было человеческое страдание, в котором коренились идеалы его общества, почва, на которой они взошли.
Это не был «настоящий Уррас». Достоинство и красота комнаты, где сейчас находились он и Эфор, были так же реальны, как и убожество, в котором родился и жил Эфор. Для Шевека дело мыслящего человека состояло не в том, чтобы отрицать одну реальность за счет другой, а в том, чтобы включать одну в другую и соединять их. Это было нелегкое дело.
— Опять усталый вид, господин, — сказал Эфор. — Надо отдыхать.
— Нет, я не устал.
Эфор некоторое время разглядывал его. Когда Эфор выполнял свои обязанности слуги, его морщинистое, гладко выбритое лицо было совершенно лишено выражения; за последний час Шевек увидел, как на нем удивительным образом сменяются выражения суровости, веселости, цинизма и боли. В данный момент лицо Эфора было сочувственным и вместе с тем отчужденным.
— Все не так, как там, откуда вы, — сказал Эфор.
— Совсем не так.
— Там никто никогда не безработный. — В голосе Эфора был слабый оттенок не то иронии, не то вопроса.
— Никто никогда.
— И никто не голодный?
— Никто не голодает, когда другой ест.
— Ага…
— Но мы голодали. Мы умирали от голода. Знаете, восемь лет назад у нас был голод. Я тогда знал одну женщину, которая убила своего грудного ребенка, потому что у нее пропало молоко, а больше ему было нечего дать, совсем нечего. На Анарресе, Эфор, не сплошь… не сплошь молоко и мед.
— Я в этом не сомневаюсь, господин, — ответил Эфор, опять вернувшись к изящному выговору; и добавил, оскалив зубы: — Все равно, этих там никого нет!
— Этих?
— Вы же знаете, г-н Шевек. Как вы один раз сказали. Владельцев.
На другой день вечером зашел Атро. Паэ, должно быть, следил, потому что через несколько минут после того, как Эфор впустил старика, он вошел беспечной походкой и с обаятельным сочувствием осведомился о здоровье Шевека.
— Последнюю пару недель, сударь, вы слишком много работали, — сказал он, — вам не следует так переутомляться.
Он не сел и очень скоро откланялся — сама вежливость. Атро продолжал говорить о войне в Бенбили, которая постепенно превращалась, как он выразился, в «крупномасштабную операцию».
— А народ в вашей стране одобряет эту войну? — спросил Шевек, прервав лекцию о стратегии. Его удивляло отсутствие в «птичьих» газетах моральных суждений на эту тему. Они отказывались от своего шумно-возбужденного тона; их формулировки часто дословно совпадали с формулировками выпускаемых правительством телефакс-бюллетеней.
— Одобряет ли? Уж не думаете ли вы, что мы сложим лапки, ляжем и позволим этим чертовым тувийцам по нам ногами ходить? На карту поставлен наш статус великой державы!
— Но я говорил о народе, а не о правительстве. О… о народе, который должен воевать.
— Да им-то что до этого? Они привыкли к массовым мобилизациям. Для того они, милый мой, и существуют! Чтобы сражаться за свою страну. И позвольте вам сказать, что нет на свете солдата лучше, чем иотийский рядовой солдат, как только его приучат подчиняться приказам. В мирное время он, быть может, и разглагольствует, но в глубине, под всем этим, скрыто мужество. Самой главной нашей надеждой и опорой — как государства — всегда был простой солдат. Так мы и стали той ведущей державой, какой являемся сейчас.
— Поднявшись по горе детских трупов? — спросил Шевек, но гнев, а может быть, и нежелание обидеть старика, в котором он не признавался себе, приглушили его голос, и Атро не расслышал.
— Нет, — продолжал Атро, — вы увидите, что, когда родине грозит опасность, душа народа верна и надежна, как сталь. В промежутках между войнами отдельные демагоги в Нио и фабричных городах поднимают большой шум, но до чего же великолепное зрелище — народ, который смыкает ряды, когда знамя его страны в опасности… Я знаю, вам не хочется этому верить. Знаете ли, милый мой, беда одонианства в том, что оно женственно. Оно просто не включает мужские стороны жизни. «Яркость битвы, кровь и сталь», как говорит старый поэт. Одонианство не понимает мужества… любви к знамени.
Шевек с минуту помолчал, потом мягко сказал:
— Возможно, это отчасти верно. По крайней мере, знамен у нас нет.
Когда Атро ушел, вошел Эфор, чтобы вынести поднос с грязной посудой. Шевек остановил его. Он подошел к нему вплотную и со словами:
— Извините, Эфор, — положил на поднос клочок бумаги, на котором заранее написал: «В этой комнате есть микрофон?»
Слуга наклонил голову, медленно прочитал записку и долго, в упор, смотрел на Шевека. Потом бросил быстрый косой взгляд на камин.
— В спальне? — спросил Шевек тем же способом.
Эфор отрицательно покачал головой, поставил поднос и пошел за Шевеком в спальню. Он закрыл за собой дверь бесшумно, как подобает хорошему слуге.
— Засек этот в первый день, когда пыль вытирал, — сказал он с усмешкой, от которой морщины на его лице стали жесткими и глубокими.
— А здесь нет?
Эфор пожал плечами:
— Ничего такого не заметил. Могу пустить там воду, господин, как в шпионских рассказах.
Они проследовали в роскошный бело-золотой храм унитаза. Эфор открыл все краны, затем осмотрел стены.
— Нет, — сказал он. — Не думаю. Я любую шпионскую штучку замечу. Научился, когда работал у одного в Нио. Как научишься их находить, так всегда их замечаешь.
Шевек вынул из кармана еще один клочок бумаги и показал его Эфору.
— Вы не знаете, откуда это взялось?
Это была записка, которую он тогда нашел у себя в куртке. «Присоединяйся к нам твоим братьям».
После паузы — он читал медленно, шевеля губами, — Эфор ответил:
— Я не знаю, откуда оно взялось.
Шевек был разочарован. Он-то думал, что у самого Эфора была прекрасная возможность сунуть что-нибудь хозяину в карман.
— Знаю, от кого оно. Вроде бы.
— От кого? Как мне их найти?
Снова молчание.
— Опасное дело, г-н Шевек. — Эфор отвернулся и пустил воду посильнее.
— Я не хочу никак впутывать вас в эту историю. Если бы вы только сказали мне… могли бы сказать мне, куда идти. О чем спрашивать. Хотя бы одно имя.
Еще более долгое молчание. Лицо Эфора осунулось, стало жестким.
— Я не… — сказал он и замолчал. Потом вдруг заговорил отрывисто и очень тихо:
— Слушайте, г-н Шевек. Видит Бог, вы нужны им, вы необходимы нам, но, понимаете, вы же не знаете, что это такое. Как вы станете прятаться? Такой человек, как вы? Который выглядит так, как вы? Здесь капкан, но всюду тоже капкан. Вы можете бежать, а прятаться не можете. Я не знаю, что вам сказать. Назвать вам имена — конечно. Спросите любого ниоти — скажет, куда идти. С нас уже хватит. Нам бы чуток воздуха — подышать. А поймают вас, застрелят — как я тогда буду? Я у вас восемь месяцев работаю, понравились вы мне. Зауважал вас. Они ко мне все время подъезжают. Я говорю: «Нет. Не трожьте его. Он хороший человек, а в наши беды ему лезть не надо. Пускай вернется, откуда прилетел, где люди свободные. Пусть хоть кто-то освободится из этой тюрьмы проклятой, в которой мы живем!»
— Я не могу вернуться. Пока еще не могу. Я хочу встретиться с этими людьми.
Эфор стоял и молчал. Быть может, только его многолетняя привычка слуги повиноваться хозяину заставила его наконец кивнуть и прошептать:
— Туио Маэдда, вам его надо. В Шутливом Переулке, в Старом Городе. Бакалейная лавка.
— Паэ говорит, что мне запрещается покидать университетский городок. Если они увидят, что я сажусь в поезд, они могут меня остановить.
— Может, такси, — сказал Эфор. — Я вам вызываю, вы спускаетесь по лестнице. Я знаю на стоянке Каэ Оимона. Он соображает. Но не знаю.
— Хорошо. Прямо сейчас. Паэ только что был здесь, видел меня, он думает, что я сижу дома, потому что болен. Сколько времени?
— Половина восьмого.
— Если я уйду сейчас, у меня будет целая ночь, чтобы найти, куда мне идти. Вызывайте такси, Эфор.
— Я соберу вам чемодан, господин…
— Чемодан с чем?
— Вам будет нужна одежда…
— На мне есть одежда! Дальше?
— Вы же не можете уйти без ничего, — запротестовал Эфор; это больше всего встревожило и напугало его. — У вас есть деньги?
— А… да. Это мне нужно взять.
Шевек уже рвался в путь; Эфор почесал голову и с угрюмым и мрачным видом отправился в холл, к телефону, вызывать такси. Вернувшись, он увидел, что Шевек уже сидит в куртке за дверью холла и ждет.
— Идите вниз, — неохотно сказал Эфор. — Каэ через пять минут у черного хода. Скажите ему ехать по Лесному Проезду, там нет контрольного пункта, не то, что у главных ворот. Через ворота не езжайте, там точно остановят.
— Вам попадет за это, Эфор?
Оба они говорили шепотом.
— Я не знаю про вас, что нету. Утром говорю, вы еще не встали. Спите. На сколько-то времени задержу их.
Шевек взял его за плечи, обнял, пожал ему руку.
— Спасибо тебе, Эфор!
— Счастливо вам, — в полной растерянности ответил слуга. Шевека уже не было.
День, проведенный Шевеком с Вэйей, обошелся ему дорого — почти во все его наличные деньги, а на поездку на такси до Нио ушло еще десять единиц. Шевек вышел на узловой станции метро и с помощью карты добрался на метро до Старого Города. Поднявшись из просторной мраморной станции на улицу, он растерялся. Она была нисколько не похожа на улицы Нио-Эссейя.
Шел мелкий дождь, затуманивавший воздух, и было совсем темно; улица не освещалась. Фонарные столбы стояли, но фонари то ли не были включены, то ли были разбиты. Там и сям сквозь щели ставен пробивались лучи желтого света. Немного подальше из открытой двери, возле которой стояла кучка громко разговаривающих мужчин, лился свет. Тротуар, жирно блестящий от дождя, был усыпан обрывками бумаги и отбросами. Витрины магазинов, насколько Шевеку удалось разглядеть, были низкие, и все были закрыты тяжелыми металлическими или деревянными ставнями, кроме одной, которая выгорела во время пожара и теперь зияла чернотой и пустотой, а в рамах ее еще торчали осколки стекла. Прохожие немыми торопливыми тенями скользили мимо.
Позади Шевека по ступеням поднималась какая-то старуха, и он обернулся к ней, чтобы спросить дорогу. В свете желтого фонаря он увидел ее лицо, бледное, морщинистое, с мертвыми, враждебными, усталыми глазами. В ушах у нее болтались большие стеклянные серьги. Она одолевала лестницу с трудом, сгорбившись то ли от усталости, то ли от артрита, то ли от какой-то деформации позвоночника. Но она не была старухой, как ему показалось сначала; ей не было и тридцати лет.
— Вы не скажете, где Шутливый Переулок? — заикаясь, спросил он у нее. Она безразлично взглянула на него, добравшись до конца лестницы, ускорила шаг и, не ответив ни слова, пошла дальше.
Шевек пошел по улице наугад. Возбуждение от внезапного решения и бегства из Иеу-Эуна перешло в смутную тревогу, в ощущение, что его гонят куда-то, что за ним охотятся, Кучку мужчин у открытой двери он обошел стороной — инстинкт подсказал ему, что одинокому прохожему не следует подходить к таким компаниям. Увидев, что впереди него идет мужчина, тоже один, он догнал его и повторил свой вопрос. Мужчина ответил:
— Не знаю, — и свернул в сторону.
Ничего не поделаешь, надо было идти вперед. Шевек подошел к перекрестку; поперечная улица, освещенная несколько лучше, в обоих направлениях уходила в туманный дождь, вся в тусклых, мрачных, безвкусных светящихся вывесках и рекламах. На ней было множество винных лавок и ломбардов; часть из них была еще открыта. На этой улице было довольно много народа; люди толкались, спешили мимо питейных заведений, входили в них, выходили. Прямо на улице, в сточной канаве, под дождем, укутав голову курткой, лежал человек — не то спящий, не то больной, не то мертвый… Шевек с ужасом, не отрываясь, смотрел на него и на всех остальных, проходивших мимо, не глядя.
Так он и стоял, словно парализованный, пока кто-то не остановился рядом с ним и не заглянул снизу вверх ему в лицо; это был низкорослый, небритый мужчина лет пятидесяти-шестидесяти с искривленной шеей, воспаленными веками и беззубым, смеющимся ртом. Он стоял и заливался идиотским смехом, трясущейся рукой показывая на большого, перепуганного человека.
— Откуда у тебя столько волос, а? А? Столько волос, откуда у тебя столько волос? — бормотал он.
— Вы… вы не скажете, как пройти в Шутливый Переулок?
— В Шутливый? — ага, я и сам шучу, шутить-то шучу, а вот за выпивку не заплачу, потому как нечем. А у тебя не найдется ли синенькой, чтоб выпить рюмочку в такую холодную ночь? Уж наверно, есть у тебя синенькая-то.
Он подошел ближе. Шевек увидел раскрытую ладонь, но не понял и попятился.
— Да ладно тебе, мужик, шуток, что ль, не понимаешь, мне ж только одну синенькую, — бормотал старик, не угрожая и не умоляя, машинально, так и не закрыв бессмысленно ухмыляющегося рта и протягивая руку.
Шевек понял. Он порылся в кармане, нашел остаток денег, сунул их в руку нищего и, похолодев от страха, — страха не за себя, — протиснулся мимо старика, который все еще что-то бормотал и пытался ухватить его за куртку, и кинулся к ближайшей открытой двери. Над ней была вывеска: «Ломбард и Торговля Подержанными Вещами — Самые Выгодные Цены». Внутри, между стойками с поношенными куртками, обувью, шалями, старыми инструментами, разбитыми лампами, разрозненной посудой, старыми канистрами, ложками, бусами, сломанной мебелью и другим хламом, причем на каждом предмете была этикетка с ценой, он остановился, стараясь взять себя в руки.